ВВЕДЕНИЕ
Ключевые понятия, интригующие специалистов по истории Советского Союза, меняются с течением времени. Государство и общество, интеллигенция и помещики, пролетариат и буржуазия — все они изучались и обсуждались. Но как только ученые начали сомневаться в относительной стабильности социальных категорий и задумываться над тем, какие категории следует использовать, то переключили внимание на вопросы идентичности, самоопределения, нарратива (англ. и фр. narrative — рассказ, повествование. — Примеч. ред.) и смысла. В ходе этого ключевые понятия, вполне пригодные в прошлом, стали проблематичными. Советологи несколько утратили интерес к такому понятию, как класс, и в центр новых исследований встала нация, — тема, которой ранее уделялось чрезвычайно мало внимания. Спустя десятилетия занятий «русской темой» значительное число историков обратились к нерусским окраинам с целью исследования политики метрополии в отношении национальных меньшинств{1}.
В нашем сборнике «империя» и «нация» вкупе с «государством» образуют ключевые понятия, посредством которых исследуются отношения власти и представлений о власти среди народов СССР. Эта книга, как надеются издатели и авторы, — первый шаг по направлению к тому, что станет новой историей Советского Союза как многоэтничного государства.
Серьезное изучение Советского Союза началось в первые годы «холодной войны» и было одной из попыток осмысления коммунистической Восточной Европы. Ученые поспешно занялись «краеведением», сочетая советологию с исследованиями стран Восточно-Центральной Европы, что отражало новое политическое деление континента.
Но, по иронии судьбы, ученые занимавшиеся «другой Европой», зачастую ограничивались какой-нибудь одной страной, а «русисты» были склонны осваивать лишь свой участок, без сожаления оставляя далекие края «нерусских» на потом{2}. Если в то время ученые считали приемлемым изучать человечество, как если бы оно состояло исключительно из одних лишь мужчин, то и изучение имперской России и Советского Союза зачастую велось так однобоко, словно эти разнородные в этническом и религиозном отношении государства были гомогенно русскими. Но и категория «русскости» считалась недостойной анализа{3}. В центре изучения России и СССР оказалась неисследованной история русских и нерусских национальностей. До середины 1970-х годов основное направление «советологов» сосредоточилось на высокой политике, экономическом росте и внешней политике, тогда как исследования национальностей оставались периферийными, как в географическом плане, так и в плане осмысления. За малыми исключениями, нерусские либо упускались из основного направления, либо к ним относились, как к объектам политических махинаций, иногда — как к жертвам русификации, а порой как к жалким, архаичным сопротивленцам модернизирующей программе цептральных властей. Национальности нивелировались; различия между ними недооценивались; политические репрессии и экономическое развитие вкупе с этнокультурным посредничеством, которому почти не уделялось внимания, казалось, адекватно объясняют судьбу нерусских народов внутри советской системы.
Поскольку исследование многих национальностей было невыполнимо, т. к. требовало знания большого количества языков и казалось непозволительной роскошью, то зачастую избиралась одна национальность, символизирующая собой все остальные{4}.
Когда в начале 1950-х гг. западные ученые обратили свое внимание на нерусских, их выводы являли собой полную противоположность тому утверждению, что в Советском Союзе национальный вопрос решен. Будь то мнение, выраженное крайне резким языком Мюнхенского института по изучению СССР или более взвешенными словами влиятельных Вальтера Коларца или Ричарда Пайпса, Советское государство представало в основе своей как имперское образование, олицетворяющее колониальную связь между Россией и ее окраинами{5}. Концепция, согласно которой Советский Союз представал собой империю, имела компаративный смысл, но характер этой странной империи требовал более детального исследования и теоретических выкладок. В частности, почти все ученые того времени обращались с понятием «нация», как с не внушавшей сомнений категорией, а с национальным сознанием и национализмом, как с естественным отражением и выражением национальной сути, почти не нуждавшейся в историческом разъяснении. Статьи в данной книге — поскольку не все они посвящены единственной теме — империи, и не все авторы согласны в том, что на СССР следует повесить ярлык империи, — сосредоточены на проблеме имперского правления, с учетом исторически случайного и эволюционирующего характера национализма и национальной идентичности.
Самой влиятельной среди первых исторических трактовок национального вопроса была работа Ричарда Пайпса «Образование Советского Союза», которая благодаря огромной базе первоисточников и смелому охвату почти всех окраин, превратилась в фундаментальный труд об истоках «национального вопроса» почти для всех историков России. Пайпс, похоже, избегал интерпретаций, но при этом его труд содержал ясный и убедительный тезис: в революции шла борьба коммунизма с национализмом, и победа большевиков была военной победой русских над подлинно национальными и сепаратистскими стремлениями нерусских.
В ретроспективе, с позиций 1990-х гг., тезис Пайпса кажется справедливым — искусственная, незаконная, насильственная аннексия нерусских окраин жестко централизующим режимом аннулировалась в момент слабости центрального правительства, и «естественные» стремления лишенных свободы народов наконец реализовались в государственной независимости. Народы окраин вновь испытали те чаяния и конфликты, которые имели место в 1917–1921 гг., как будто и не было 70-летнего периода советской власти. Законность и нравственность оказались по одну сторону, а циничная манипуляция идеалами в интересах власти — по другую. Исходя из этого трудно себе представить, что большевизм не был повсеместно врагом нерусских действующих лиц, что временами большевизм виделся некоторым нерусским предпочтительной альтернативой национальной независимости, поддерживаемой небольшой националистической элитой от лица крестьянского большинства, и что те сложные связи были созданы реформаторами, «национальными большевиками» и даже явными националистами в вихре Гражданской войны и сразу после нее. Из такого видения советской национальной политики исключалась любая широкая дискуссия о государственных программах, направленных на сохранение и развитие национальных культур в СССР. Действительно, в десятилетие после выхода новаторской работы Пайпса, несколько дискуссий о советской национальной политике были посвящены теме коренизации Советского государства в 1920-е гг.{6} Тем не менее сосредоточенность Пайпса на нерусском сепаратизме служила напоминанием, что большевики унаследовали серьезные национальные проблемы, которые легли в основу их многонационального государства и создали источник нестабильности.
Подход Пайпса контрастировал с подходом его гарвардских коллег, занимавшихся общественными науками; эти ученые подписались под господствующей в то время теорией модернизации, согласно которой индустриализация и современная наука, неважно, в капиталистической или коммунистической форме, в корне одинаково трансформировали традиционные общества, — такова тенденция поступиться «этнической» или «племенной» идентичностью в пользу общегражданской национальной идентичности. Классикой жанра стала работа Инкелеса и Бауэра «Советский гражданин», в которой на основе данных интервью, взятых в рамках большого «Гарвардского проекта», делался вывод, «что этническая идентичность имеет сравнительно малое значение для классовой принадлежности как предвестник жизненных шансов индивида, его отношения к режиму и многих его социально-политических ценностей в целом»{7}. Это вовсе не означало, что национальность не имеет никакого отношения к делу. Скорее украинцами, чем русскими, национальная принадлежность мыслилась неким ярким свойством жизни. Так, вдвое больше украинцев, чем русских, советовали сбросить атомную бомбу… на Москву! Впрочем, участники проекта делали вывод, что СССР был относительно стабильным обществом и национальный вопрос не угрожал этой стабильности{8}.
Концепция модернизации успешно развивалась в 1960-е гг., когда многие ученые почувствовали, что она больше подходит для изучения СССР при Хрущеве, чем соперничающая с нею тоталитарная модель. Действительно, в 1960-е гг. СССР часто представлялся альтернативной моделью национального развития. Как бы отражая этот интерес 1960-х гг. к проблемам «развития», двое британских ученых, Элек Ноув и Дж. Э. Ньют, сравнили советские социально-экономические достижения с достижениями их соседей на юге и сделали вывод, что союз с Россией пошел только на пользу южным советским республикам. Далекие от того, чтобы признать эти отношения экономической эксплуатацией, оба ученых утверждали, что, согласно данным, индустриализация, особенно в Средней Азии, осуществлялась на деньги, заработанные в России. Отказываясь называть взаимоотношения между центром и окраинами «колониальными» в смысле экономической эксплуатации, Ноув и Ньют обращали внимание на то, что все реальные полномочия в принятии решений оставались в Москве: «Поэтому, если мы не называем нынешние отношения колониализмом, то обязаны найти новое название для определения того, что такое подчинение и что изначально отличается от империализма былых времен»{9}.[1]
Независимо от того, были ли оценки советской национальной политики в основном негативными или более позитивными, советологические исследования часто формировались сильным общественным морализированием относительно советского опыта. Более нейтральная, отстраненная позиция исследователя сама по себе вызывала подозрение многих его коллег. Тем не менее к 1970-м гг. научные исследования советской национальной политики первых лет советской власти и конкретных национальностей подготовили почву для «сдвига парадигмы» — от картины циничной манипуляции и подавления и уничтожения национальности путем русификации и модернизации в сторону диалектического нарратива о сохранении и изменении, которые как создавали нацию, так и разрушали ее{10}. Некоторые политологи и социологи предприняли глубокое структурное историческое исследование 1920-х гг., особенно Зви Гительман в своем анализе еврейских секций Коммунистической партии и Грегори Масселл в исследовании советской политики в отношении женщин в Средней Азии. И Гительман, и Масселл говорили о коммунистических попытках модернизировать традиционалистскую этническую общность; и тот и другой считали, что попытка «сочетать модернизацию и этническую устойчивость» означала крах, главным образом потому, что планы партии, связанные с развитием, и сохраняемые традиции и интересы этнического населения плохо увязывались между собой{11}. Неверующие еврейские коммунисты не смогли разрушить еврейскую религию, а местные и русские коммунисты в Средней Азии, что тем более удивительно, не смогли искоренить паранджу и прочие «феодальные» обычаи и со временем были вынуждены пойти на любопытный компромисс с традиционным обществом.
К середине 1970-х гг. наблюдателям, лишенным предубеждений, стало ясно, что национальный вопрос в Советском Союзе не исчез, а, напротив, похоже, стал перманентным фактом советской политики. Ключевой в данном случае оказалась широко читаемая в 1974 г. статья Терезы Раковской-Хармстоун об аспектах национального строительства в СССР; историческая глубина сочеталась в статье с социологической утонченностью{12}.
Используя «диалектический» подход для объяснения «все более напористого этнического национализма среди нерусских меньшинств», она показывает, как «мощные объединяющие силы… высвобожденные в процессе индустриализации и сопровождаемые распространением всеобщего образования и интенсивной социализации» наталкивались на «сдерживание федеральной административной системы», которая «охраняла территориальное местоположение и формальные этнокультурные институты почти всех меньшинств, тем самым сохраняя основу для потенциальных проявлений национальных отношений». Усматривая различие между «ортодоксальным» и «неортодоксальным» национализмом в том, что первому было позволено существовать внутри системы, а второй выступал за выход из нее, независимость и/или отказ от идеологического уклада системы, — она показала, как местные этнические элиты в республиках искали «источники легитимности в собственном уникальном национальном наследии» и налаживали связи с собственной национальностью посредством искусного манипулирования дозволенным «национализмом». Упрочение этнической власти и самосознания во многих (хотя, конечно, не во всех) нерусских республиках сдерживалось «постоянной политической, экономической и культурной гегемонией великорусского большинства и национальным шовинизмом этой группы по отношению к национальным меньшинствам». Каковы бы ни были цели режима, в действительности национальная сплоченность крепла, проявлений национализма становилось все больше, и они были «готовы вступить в противоречие с политикой партии»{13}. В следующем десятилетии появилось столько работ политологов по национальному вопросу, что в 1984 г. Гейл Лапидус вынуждена была начать свою замечательную статью по национальному вопросу с извинения, что снова обращается к этой заезженной теме{14}.
Тем не менее сдвиг в теоретической литературе по вопросам национализма и наций, начатый в 1950–1960-е гг. работой Или Кедоури, Эрнеста Гелльнера и Карла Дойча и ставший в середине 1990-х гг. господствующим взглядом среди специалистов, изначально имел скромный резонанс среди советологов и почти никакого среди изучавших историю СССР. Из тенденции считать нации древними естественными структурами человеческой расы, обладавшими глубинной преемственностью, выходящей в современность и лежащей в основе политического национализма, аналитики выработали модель наций как современных общественных и культурных конструкций. Новейший подход к вопросу национальности утверждает, что, будучи далеко не естественным компонентом таких человеческих отношений, как, например, кровное родство или семья, национальность и нация созданы (или изобретены) в результате сложного общественно-политического процесса, формирующую роль в котором играют интеллектуалы и активисты наряду с более широкими общественноэкономическими силами. Нации, будь они продуктом вредных идей (Кедоури) или функциональным требованием индустриализма (Гелльнер), или результатом нарастающей «социальной коммуникации» (Дойч), мыслятся здесь продуктами человеческого вмешательства, которые только в XIX–XX вв. обрели мощный резонанс среди народных масс{15}. Эти авторы полагают, что скорее национализм породил нацию, чем наоборот.
В своей преимущественно нетеоретической трактовке национальности, впрочем, во многом не лучшей, советологическая мысль приняла здравый взгляд на национальность, как относительно поддающийся наблюдению, объективный феномен, основанный на общности языка, культуры, общих мифах о происхождении и родстве и, пожалуй, территории{16}. Взрыв национализма в эпоху Горбачева произошел именно тогда, когда набирали силу новые теории национализма, инициировавшие второй сдвиг парадигмы. СМИ и некоторые ученые объясняли это событие по старинке, как новое пробуждение подавленных чаяний и интересов, — так вода выкипает из чайника, если с него сняли крышку (или крышка слетела, не выдержав давления){17}.
Впрочем, гораздо интереснее то, что была сделана попытка объединить новый подход в общественных науках к национальности с информированным историческим исследованием. Политологи Филипп Редер и Роджерс Брубейкер выступили с институционалистским анализом, подчеркивая роль созданных большевиками национальных институтов и элит в сохранении национального сознания и обеспечении институтами, позволявшими производить быструю националистическую мобилизацию{18}. Историки Рональд Суни и Юрий Слезкин, используя материал собственных изданных ранее монографий, нарисовали детальную картину того, каким образом большевики поощряли национальное сознание масс{19}. Данный сборник представляет собой работу, проделанную первым поколением ученых и основанную на архивных исследованиях вопроса о национальности и империи первой половины советского периода{20}.
Большевики не только унаследовали от старого режима «национальный вопрос», но и взяли в свои руки государство и бюрократический аппарат, имевший свои традиции работы с этой проблемой или игнорирования ее. Поэтому наш сборник начинается с широкомасштабного анализа дореволюционных российских имперских и национальных стратегий правления. Р. Суни рисует идеальный тип империи как сложного государства, использующего этнические различия и несправедливую иерархию. Далее он использует эту модель, чтобы отличить процессы национального строительства в заморских странах, в которых нация-государство метрополии господствует над самобытными колониальными обществами, от гораздо менее изученных континентальных империй, таких как Российская, Османская и империя Габсбургов, в которых народы метрополий и колоний имели тенденцию смешиваться и где имперские и национальные идентичности соответственно были более размыты. Более того, в условиях исторической отсталости, присущей России, цари гораздо менее преуспели в развитии языковой и культурной гомогенизации, чем такие западные монархии, как Англия, Франция и Испания, до возникновения национализма в XIX в.
В результате, когда цари временами впадали в пароксизм русификации, то получали вполне типичное националистическое сопротивление со стороны более развитых национальных движений — польского, финского, украинского, латышского, грузинского, армянского — на западных и южных окраинах империи. Р. Суни делает вывод, что царская Россия не смогла выработать сильную, последовательную, широко принятую национальную идентичность, автономную от религиозных, династических или государственных идентификаций, которые, в свою очередь, способствовали ее краху в 1917 г. в крайне тяжелых условиях Первой мировой войны.
Когда в октябре 1917 г. большевики пришли к власти, то овладели многоэтничным государством, находящимся в состоянии распада, на западной и южной окраинах которого развивались мощные националистические движения. На востоке такие движения были слабыми или вообще отсутствовали, при этом русские, населявшие центр государства и численно преобладавшие, имели относительно неразвитое национальное сознание. Однако, как следует из статьи Терри Мартина, Ленин и Сталин совершенно по-разному интерпретировали сложившуюся ситуацию. Крах Австро-Венгерской империи произвел на них сильное впечатление, и поэтому после трех лет кровопролитной Гражданской войны они сошлись в том, что националистическая угроза была действительно серьезной. Но они понимали и то, что русский национализм исключительно силен и представляет собой еще более серьезную угрозу единству государства, поскольку может спровоцировать «защитный» национализм среди нерусского населения. Поэтому Ленин и Сталин вполне сознательно попытались создать антиимперское государство, или, по словам Мартина, «империю положительной деятельности». Они поддерживали создание и развитие нерусских территорий, элит, языков и культурных учреждений, при этом систематически принижая русские национальные институты и культуру и даже превращая русских в козлов отпущения. Они полагали, что такая стратегия разрядит национализм и позволит им построить централизованное, высокоинтервенционистское многонациональное социалистическое государство. Большевики сохранили закон этнического различия, присущий, согласно Р. Суни, всем империям, но перевернули традиционную этническую иерархию, которая ставила «державный» национальный престиж много выше национального престижа «колониальных» народов. Таким образом они надеялись сохранить территориальную целостность бывшей Российской империи в постимперскую эпоху национализма.
Многие аналитики были озадачены крахом попыток советского руководства по формированию национальной идентичности на всесоюзном уровне{21}. Вместо этого национальность была сведена на субнациональный уровень. В отличие от Великобритании, Югославии, Индии или Америки «советскость» никогда не считалась этнической или национальной. В каком-то смысле это было продолжением царской модели национального строительства, описанной Р. Суни. Однако Д. Сэнборн в своей статье спорит с такой интерпретацией. Он советует своим читателям не путать нацию с этнической принадлежностью, полагая, что и в царском, и в Советском государстве лидеры искали скорее гражданскую национальную, чем имперскую или этнонациональную основу для политической общности. В частности, военные, стоявшие перед непростыми задачами военной вербовки и мобилизации, попытались установить неэтническую национальную сплоченность. И царские, и советские офицеры использовали идею семейной слоченности для построения родственных уз между солдатами и связывали семью с военными посредством предоставления пособий семьям военнослужащих. Д. Сэнборн прослеживает изменение от патриархальных отношений к братским начиная со времен царизма, через революцию, делавшую акцент на солидарности, равенстве и верности, — все эти темы нашли отклик в риторике национального чувства. Д. Сэнборн в своем анализе предполагает, что создание советской политической общности было аналогично другим проектам национального строительства, пусть даже в нем отсутствует сам термин «нация»{22}.
Статьи Дэниэла Шейфера, Адиба Халида, Мэтта Пейна и Дагласа Нортропа представляют собой детальные исследования, проливающие новый свет на характер и нередко на непреднамеренные социальные последствия политики советского правительства, поддерживающего формирование национальных территорий, элит, языков и культур. Исследование Д. Шейфером вопроса образования и распада Татаро-Башкирской республики показывает, какими сложными и неоднозначными были процессы территориальной этничности. В своей статье он настаивает на пересмотре высказанных ранее научных суждений о советской политике разделения и завоевания{23}.
Вместо тщательного долгосрочного планирования, направленного на отделение одного мусульманского народа от другого, советская политика в годы Гражданской войны похожа скорее на импровизацию, хотя и ведомую убежденностью в необходимости укреплений национальных территорий. И ее divide et impera (лат. — разделяй и властвуй. — Примеч. пер.) было направлено не против формирующейся тюркской нации, а против антибольшевистского движения в целом. Д. Шейфер не согласен, что башкирская национальная идентичность была искусственно создана советской элитой, и, напротив, доказывает, что она основана на башкирском кочевом прошлом, на корпоративном праве башкир на землю и собственно их отношениями с русскими. Как и в Средней Азии (см. статью А. Халида), политическая конкуренция в Башкортостане была многополярной: местные башкиры, местные русские коммунисты, центральные советские власти, «белые» и русские поселенцы — все вместе образовывали контекст, в котором было возможно все — измена, непонимание и дезертирство. Д. Шейфер показывает и то, как формирование национальных территорий в этнически смешанных регионах служило средством этнической мобилизации и бурного роста национального самосознания. До 1917 г. башкирская национальная идентичность могла быть слабой и латентной, но как только политика большевиков поддержала формирование национальных территорий, башкирский лидер Ахмет-Заки Валидов смог сплотить значительное число людей вокруг одного убедительного положения, что они — не татары. Процесс в Башкортостане, описываемый Шейфером, тысячекратно и повсеместно повторился в Советском Союзе в 1920-е гг., когда создавались десятки тысяч национальных территорий, многие из которых состояли всего из нескольких деревень. Итогом был вполне желательный рост национального самосознания наряду с нежелательным этническим конфликтом и национальной мобилизацией{24}.
А. Халид переносит вектор внимания со Средней Волги, населенной тюркскими мусульманами, в Среднюю Азию, обращаясь к совершенно иной культуре тюркских мусульман, а равным образом тематически переносит нас от национальных территорий к национальным элитам. Используя тюркоязычные источники, А. Халид переходит от обычного биполярного нарратива русских против мусульман к мультиполярному повествованию о джадидах (мусульманских реформаторах), состоящих в конфликте с консервативными мусульманскими улемами (религиозными вождями), среднеазиатскими русскими поселенцами, нападающими на мусульман, местными советами, состоящими преимущественно из русских, конфликтующими с Москвой, и стратегическим альянсом, оформившимся к 1919 г., Советской Россией и радикализованными антиимпериалистически настроенными джадидами. Такой «брак по расчету» устраивал большевиков, получавших превосходно образованных азиатов для комплектации кадров из только что созданных национальных территорий, а джадиды могли использовать большевиков, чтобы обрести политическую власть для своих реформационных идей после проигранной ими битвы за общественное мнение с их консервативными мусульманскими оппонентами. Как и история Д. Шейфера, история А. Халида тоже повторяется, в иных формах, по всему Советскому Союзу в 1920-е гг. Практически в каждой национальной республике большевики сумели найти образованные, квалифицированные национальные «кадры», которых требовали их программы коренизации только среди уже существующих небольшевистских национальных (а зачастую националистических) элит, а местные националисты обрели поразительного союзника для своих проектов национального строительства в лице новых московских радикальных правителей. Однако это был «неравный брак». По мере того как большевики успешно воспитывали и обучали новую преданную нерусскую элиту, они постепенно устраняли — во множестве случаев арестовывали — почти всех своих первых национальных союзников в ряде чисток 1928–1930, 1932–1934 и 1937–1938 гг. Принадлежность к национальным элитам, просуществовавшим при Сталине и после него, не давала патента на националистическую автономию или «национальный коммунизм».
Статья Дагласа Нортропа о тендерных проблемах и этничности в Узбекистане посвящена сложному вопросу национальной культуры и советскому проекту «культурной революции». Шейла Фицпатрик назвала период 1928–1931 гг. «наступлением социализма», заимствованным ею у большевиков выражением, которое впервые употребил Сталин и которое подразумевало быструю индустриализацию, отказ от частного предпринимательства и частной торговли, коллективизацию сельского хозяйства и сплошную большевизацию общественной, научной и профессиональной сфер{25}. Культурная революция закономерно вытекала из теории классовой борьбы и способствовала распространению утопической веры в немедленное преобразование отсталого общества в развитое социалистическое государство. Проект «культурной революции» особенно связывался с тем, что на языке своего времени большевики называли «культурно отсталыми восточными» регионами.
В своей статье Р. Суни отмечает, что проект помощи «отсталым» колониальным культурам в «развитии» — типичный ход отживающей империи, оправдывающий свое существование в период национализма, поэтому неудивительно, что Советская империя положительной деятельности довела такой девелопментализм до крайности. Д. Нортроп показывает глубокую противоречивость советской политики в Узбекистане. С одной стороны, узбекская национальность определена в понятиях тендерных отношений и обычаев держать женщин подальше от чужих глаз, — обычаев отсталых, грязных и деспотичных. Однако, чтобы модернизировать и цивилизовать Советский Восток, коммунистам понадобилось бы искоренить именно те социальные практики, которые составляли основу национальной идентичности. Это позволило тем, кто оказывал сопротивление советской программе модернизации, прикрыться «национальным флагом». Показывая поразительно неудачные попытки проникнуть в узбекские тендерные отношения и изменить их, Д. Нортроп говорит об ограниченности даже самых насильственных и «тоталитарных» государственных действий в преобразовании моделей традиционной повседневной жизни.
М. Пейн излагает поучительную историю ранних этапов формирования большевистской национальной элиты в Казахстане. В 1920-е гг. в духе классовой идеологии большевики предпочитали набирать рабочих на бюрократическую работу. Однако в Казахстане и во многих других нерусских регионах просто не существовало местного пролетариата, и поэтому, как это ни парадоксально, первой стадией формирования элиты было формирование пролетариата. М. Пейн рассказывает, как государственные власти отдавали предпочтение казахам, вербуя рабочую силу на строительство Турксиба. Но превращение кочевников в наемных рабочих встретило сопротивление со стороны казахов-традиционалистов, управляющих Турксибом, и европейских рабочих. Программа равных возможностей для казахов вызывала возмущение неказахских рабочих. Дискриминация, создание этнического стереотипа и просто вечная конкуренция за рабочие места и привилегии вели к кулачным боям, страшным побоищам и бунтам. Эта проблема была широко распространена во всех восточных национальных регионах Советского Союза, но нигде этнические конфликты не были такими неуловимыми, как в Казахстане. Перед лицом враждебного и ставящего в тупик окружения новый казахский пролетариат находил союзников среди старых русских рабочих-интернационалистов, которые помогали им выжить в новом окружении единственным известным им способом: они учили их быть «русскими» по языку и культуре. Таким образом, благая попытка Советского государства создать казахский пролетариат закончилась настойчивым проведением русификации. Непреднамеренная, она не была нежелательной с советских позиций, т. к. в итоге СССР приобрел и хороших «казахов», и «большевиков», многим из которых предстояло занять важные посты в казахском правительстве.
Культурная революция завершилась в 1932 г. поразительным консервативным поворотом в социальной и культурной политике, который наряду с прочими изменениями означал конец прогрессивного образования, криминализацию абортов и сдвиг от авангардистского искусства к искусству реалистическому{26}. В этот период также произошло коренное преобразование советской стратегии управления многонациональным государством. В чем-то это было отражением более широкого консервативного течения, но в чем-то — и результатом конфликтов и непредвиденных последствий, — описанных в статьях Шейфера, Халида, Пейна и Нортропа, — которые создала собственно советская политика. Территориализация этничности имела целью разрядить национализм, но вместо того зачастую усиливала его и обостряла конфликт. Программы равных возможностей имели сходные результаты. На советский девелопментализм Средняя Азия ответила не благодарностью, а сопротивлением и непокорностью. Ныне хорошо известный феномен стратегической этничности, когда индивиды манипулируют своей этнической идентичностью ради национальных предпочтений, также поразил большевиков, скорее как неподобающий и неблагодарный оппортунизм, чем как рациональное поведение{27}. Все эти проблемы свойственны многонациональным государствам в современную эпоху; с национальным вопросом надлежит справляться, но не искоренять. Однако большевики смотрели на вещи иначе. Альянс с национальными элитами скорее вел к национализации большевизма, чем к большевизации националов, — вот что, пожалуй, особенно тревожило Сталина, вот в чем он все больше убеждался. Это стало особенно подозрительным в голодные 1932–1933 гг., когда центральное правительство истолковало сопротивление местных украинских чиновников изъятию зерна центром как следствие украинского национального коммунизма и 14 декабря 1932 г. приняло важное решение Политбюро, изданное самим Сталиным, осуждающее ошибки в осуществлении украинизации. Это решение стало началом основательного пересмотра советской национальной политики{28}.
Ученые нередко толкуют это изменение в курсе национальной политики как означающее конец коренизации и поворот к русификации. Это большое преувеличение. Как ясно показывает детальное исследование П. Блитстейна Закона 1938 г., согласно которому обучение нерусских должно было вестись на русском языке, то он имел в виду не языковую или культурную русификацию, а, скорее, усиление роли русского языка как lingua franca (лат. — смешанный язык; широко распространенный жаргон. — Примеч. пер.) многоэтничного Советского государства. Закон не отменял образование на родном языке; он только требовал преподавания русского языка как обязательного предмета в средней школе. Еще поразительнее выглядит тот факт, что уже в 1938 г. русский язык вообще не преподавали в значительном количестве нерусских школ. Более того, как вновь доказывает П. Блитстейн, скудость средств, вложенных в программу изучения русского языка, привела после принятия этого Закона к крайне низкому уровню знания русского языка. И не только это. Проводилась и другая, более важная политика обязательного языка в советском образовании, которая продолжалась до смерти Сталина (и вполне ясно отражала его желания): требования, чтобы коренное население (напр., узбеки в Узбекистане, татары в Татарстане) посещали школы на родном языке. Хотя эта политика на практике зачастую нарушалась, только в постсталинский период, после школьной реформы 1958 г., нерусские получили право выбора — обучать ли своих детей на русском или на своем родном языке. Если при Сталине образовательная политика, вероятно, действовала как тормоз языковой русификации, то в хрущевский и брежневский периоды сотни тысяч нерусских родителей записывали своих детей в русскоязычные школы, чтобы облегчить им путь к социальному развитию.
В статье Дэвида Бранденбергера обсуждается один из самых волнующих процессов, происходивших после решения Политбюро в декабре 1932 г. и невероятно усилившихся в период Второй мировой войны: реабилитация традиционной русской культуры и агрессивное восхваление русских как ведущей национальности Советского Союза, «первых среди равных», как их теперь называли. Д. Бранденбергер объясняет этот процесс скорее как политику государственного строительства и узаконивание, создание державы, чем как откровенный национализм. С точки зрения Сталина, изначальная стратегия принижения русской культуры и расхолаживание русского национального самосознания не справилась с задачей создания государственного единства. Следовательно, был необходим новый принцип единства. Бранденбергер рассматривает, как история использовалась для мобилизации населения на войну, обращения к «нашим великим предкам» (исключительно русским) и прославлению прежде проклинаемого русского империализма (теория «меньшего зла»). Многие руссоцентричные историки проводили русофильскую, государственническую интерпретацию царистского и советского прошлого. Когда выдающийся историк Анна Панкратова и ее группа написали историю Казахстана, содержавшую критику русского колониализма, книгу осудили как антирусскую. Панкратову заставили пересмотреть свои взгляды, т. к. военные годы были ознаменованы дальнейшим отступлением от исторической науки, пронизанной марксизмом, к более националистической русской позиции. И вновь эта стратегия не означала русификацию. В то самое время, когда русские герои и русская история прославлялись по всему Советскому Союзу, нерусские герои и история восхвалялись в нерусских республиках с одной лишь разницей, особенно ясной на примере Панкратовой: нерусским героям и историческим событиям никогда не следовало превращаться в антирусских — скорее им следовало поддерживать новый канонический многонациональный имидж Советского Союза как «дружбы народов», но дружбы, в которой русским принадлежала центральная, объединяющая роль{29}.
Трансформация статуса русских и наряду с ни всего принципа единства в Советском государстве представляло собой один аспект нового поворота в советской политике 1930-х гг. Вторым аспектом было появление категории «вражеских народов» и участившаяся практика террора, направленного против индивидов и целых народов исключительно на основании их национальной принадлежности. В своей статье П. Холквист стремится выявить глубинные причины такой деструктивной политики: была ли она нацелена на класс, расовые, этнические или прочие социальные категории. Он показывает, как в Европе XIX в. государственные чиновники и прочие профессионалы начали подумывать о гражданском населении, состоящем из совокупности народов, которое можно было измерить и сосчитать, обеспечивая государству «научное вторжение», позволяющее формировать и лепить население, — процесс, который П. Холквист называет «политикой населения». Такое социальное конструирование могло принять «позитивную» форму в политике положительной деятельности первых лет Советского Союза, основанной на классовом и национальном подходе, или, согласно статье П. Холквиста, могло быть и «негативное» вмешательство, направленное на то, чтобы исключить, искоренить, истребить нежелательные категории населения: черкесов с Западного Кавказа в начале 1860-х гг., местные народы Средней Азии в годы Первой мировой войны, казаков с Дона и Терека в 1919–1920 гг., «бандитов» из Чечни в 1925 г. и все народы, считавшиеся предателями в годы Второй мировой войны. П. Холквист делает вывод, что насилие, которое почти всем наблюдателям казалось преимущественно большевистским, следует рассматривать шире и видеть в нем продукт новых форм представлений об обществе и новых техник государственной интервенции.
В первые годы советской власти народы не были объектом такой негативной политики в отношении населения. Казаки были репрессированы как контрреволюционное сословие, а не как этническая группа. Фактически в 1920-е гг. советское правительство практиковало «позитивное» перемещение разбросанных этнических групп — в первую очередь евреев, но также и многих других, чтобы географически сконцентрировать их и сформировать национальные территории. И все же в 1930-е гг. некоторые национальности стали мишенью негативной политики населения: этнические чистки, аресты и массовые расстрелы{30}. Ключевой фактор — использование позитивной политики национального строительства с целью попытки направить советское влияние на соседние страны, особенно вдоль западной границы страны, где финны/карелы, белорусы, украинцы и румыны/молдаване жили по обеим сторонам советской границы. В 1920-е гг. руководство страны надеялось, что советская национальная политика поможет революционизировать этнические меньшинства в соседних странах — Финляндии, Польше и Румынии. И в значительной мере так и произошло. Однако вера в политическую привлекательность не ведающих границ этнических уз предполагала, что влияние могло пойти и в противоположном направлении. Когда в 1930-е гг. крайний национализм восторжествовал во всей Восточной и Центральной Европе, а в самом Советском Союзе развилась ксенофобия, советское руководство убедилось, что пагубное влияние теперь распространяется с запада на восток. В итоге в 1935–1938 гг. по крайней мере девять национальных диаспор — финны, эстонцы, латыши, литовцы, поляки, немцы, курды, китайцы и корейцы — были насильственно переселены из пограничных регионов Советского Союза. Во время Большого террора 1937–1938 гг. мишенью для режима стали те же самые национальные диаспоры, а также другие, например греки и болгары; производились их массовые аресты и расстрелы на единственном основании их национальной принадлежности. Почти половина из примерно 680 тыс. расстрелянных за те два года представляли собой подобные «национальные операции».
Действительно, за последние месяцы Большого террора его мишенью были исключительно национальные диаспоры[2]. Это был неожиданный и малопрогнозируемый процесс.
Как и руссоцентричная пропаганда, советский национальный террор также заметно распространился в годы Второй мировой войны{31}. Нападение Германии в июне 1941 г. послужило причиной немедленной депортации всего немецкого населения Советского Союза. В 1943–1944 гг., после изгнания германских войск целых шесть советских народов — все мужчины, женщины и дети — были депортированы в Сибирь или в Среднюю Азию по обвинению в сотрудничестве с врагом: крымские татары, турки-месхетинцы, кабардинцы, ингуши, чеченцы и калмыки. Если первые три говорили на тюркских языках и поэтому могли считаться и считались с большой натяжкой тюркской диаспорой, то три последних были местными советскими народами. Их депортация знаменовала новую эскалацию в практике советского национального террора. Советизация только что приобретенных территорий Эстонии, Латвии, Литвы, Западной Беларуси, Западной Украины и Молдовы также породила волну массовых депортаций в 1944–1952 гг. Строго говоря, они не были национальными депортациями. Скорее они копировали массовые аресты и депортации, охватившие весь Советский Союз в 1918–1921 и 1928–1933 гг. Поскольку послевоенные депортации не затронули русских, и Советское государство теперь идентифицировало себя в значительной мере с коренной русской национальностью, эти депортации воспринимались их жертвами как национальная репрессия, осуществленная имперской русской властью.
И для такого восприятия имелись свои основания. В ноябре 1948 г. важный закон разделил спецпереселенцев Советского Союза на две категории: временно сосланных и сосланных «навечно». В первую категорию входили в основном люди, депортация которых не была связана с национальной принадлежностью, в частности кулаки, депортированные в 1930-е гг. и власовцы (сражавшиеся на стороне Германии), депортированные в 1940-е гг. — большинство из них были в целом освобождены еще до смерти Сталина. Во вторую категорию входили депортированные народы, равно как эстонцы, латыши, литовцы, западные белорусы, западные украинцы и молдаване, несмотря на то, что они были ранее депортированы, как кулаки, власовцы или бандиты.
Таким образом, их ссылка была национализирована, и ко времени смерти Сталина почти все сосланное советское население оставалось таковым единственно по причине национальной принадлежности. Наконец, в послевоенный период произошел шокирующий возврат к антисемитским репрессиям, поддерживаемым государством, пусть даже в первые годы советской власти антисемитизм считался крайне реакционным, контрреволюционным, плебейским и запретным. Тихая кампания арестов и расстрелов была направлена на интеллигенцию, говорившую на идиш, а шумная кампания против космополитов должна была запугать и заклеймить ассимилировавшихся еврейских интеллектуалов и их предполагаемых нееврейских союзников-космополитов.
Обращение в середине 1930-х гг. к русской националистической пропаганде и практике избирательного национального уничтожения сыграло ключевую долгосрочную роль в подрыве жизнеспособности многонационального Советского государства.
М. Бейссинджер убедительно доказывает, что если в век национализма граждане страны и ее соседи называют эту страну империей, то зачастую это грозит фатальными последствиями, потому что считается, что империи — это устаревшие, искусственные образования, которые со временем распадутся на естественные составляющие — нации-государства{32}. Индию теперь не называют империей, но если ее начнут широко позиционировать как империю, то можно допустить, что вскоре, весьма вероятно, произойдет ее распад. Блестящий теоретик национализма и рьяный шотландский националист Том Нейрн вполне осознает эту связь и вот уже более двух десятилетий небезуспешно пытается убедить своих соотечественников и мир в том, что Великобритания — искусственная имперская конструкция и потому она обречена{33}.
Ленин и Сталин также очень хорошо понимали эту динамику. Как показывает Т. Мартин в своей статье, «империя положительной деятельности» была осознанной стратегией, преследующей цель во что бы то ни стало избежать субъективного восприятия империи. В 1930-е гг. Сталин решил, что затраты слишком велики. Но его реформы стоили многого. В современном мире, пожалуй, две вещи ассоциируются со зловещей империей: национальные репрессии и насильственная ассимиляция. Сталинские репрессии, направленные на народы Советского Союза, фактически коснулись лишь небольшого процента нерусских, но тем не менее продемонстрировали всем нерусским имидж имперского поведения.
Поддерживаемое государством национальное строительство продолжалось вплоть до кончины Сталина, но показная и зачастую одобренная им оскорбительная руссоцентричная пропаганда создала ложное впечатление руссоцентричного режима и стоила государству многого (хотя и далеко не всего), ложное впечатление доброй воли, приобретенное политикой коренизации и «положительной деятельности».
Если бы мы захотели охарактеризовать советскую стратегию руководства многонациональным государством на март 1953 г., то было бы легким преувеличением сказать, что СССР одновременно проводил политику национального строительства и насаждения субъективного восприятия империи. Хрущев покончил со сталинской политикой разрушения наций, хотя лишь отчасти ликвидировал ее последствия, поскольку крымским татарам, немцам и туркам-месхетинцам было отказано в возвращении на родину, а нижний уровень ненасильственного антисемитизма институционализировался. Хрущев прекратил откровенно шовинистическую русскую националистическую риторику, но оставил русских «старшими братьями» и на самом деле усилил русификаторское давление со стороны государства. Брежневское руководство в основном проводило эту линию, одновременно все больше разочаровываясь в унаследованной им национальной политике. Но было уже слишком поздно что-либо менять, а если и не поздно, то режиму больше не хватало на это сил. Если в 1920-х гг. коренизация навязывалась из центра русифицированным против воли коммунистическим партиям, то в 1960–1970-е гг. наблюдалась все более выраженная тенденция к коренизации снизу, когда процессы национального строительства, равно как индустриализации, урбанизации и всеобщего образования, проводимые сплошь коммунизированными национальными элитами, которые успешно конкурировали за контроль над своими республиками. К 1980-м гг. обзорные данные свидетельствуют, что и русские, и коренное население союзных республик верили, что почти во всех союзных республиках, за исключением Белоруссии, Украины и Молдавии, коренное население имело преимущества в приеме на работу и возможности получить образование. Отпрыски от смешанных браков русских и коренных народов чаще всего регистрировались как нерусские{34}. Когда коммунистическая идеология атрофировалась, и авторитет центрального государства систематически подрывался реформами Горбачева, наплыв публикаций о преступлениях Сталина против нерусских стал причиной быстрого роста субъективного восприятия империи.
Даже многие русские моментально убедились, что и они были гонимой национальностью и поддержали кампанию Ельцина, направленную на смену Советской империи не-имперским Российским государством.
В советской истории немало фактов, вызывающих недоумение. Радикальная социалистическая элита, провозгласившая интернационалистскую повестку дня, которая должна была превзойти буржуазно-националистическую историческую стадию, фактически закончила институционализацией наций внутри своего государства. Иронию вызывает и другой факт: хотя развитие советского народа было частью изощренной стратегии, позволяющей избежать фатальной власти империализма, Советское государство в конце концов пало жертвой субъективного восприятия империи. Двойные эффекты советской национальной политики — ее национальное строительство и национальное разрушение — были очевидны весной последнего года советской власти, когда шесть республик (Армения, Эстония, Грузия, Латвия, Литва и Молдова) выразили желание выйти из Советского Союза, а девять других (Азербайджан, Беларусь, Казахстан, Кыргызстан, Россия, Таджикистан, Туркменистан, Украина и Узбекистан) единогласно высказались за то, чтобы остаться в составе реформированной федерации. Когда в перевороте августа 1991 г. советский центр «совершил самоубийство»[3], разорвались последние узы, связывавшие воедино большевистское сверхгосударство. Счастливая ирония заключалась в том, что политика Ленина и Сталина в проведении границ по национальным линиям сделала деление Советского Союза относительно легким и мирным. Там, где этот принцип был нарушен, — в Нагорном Карабахе и Правобережной Молдове — произошло кровопролитие. Там, где этнонационализм господствующей национальности превратился в мини-империализм против меньшинств — в Абхазии и Южной Осетии — люди прибегли к насилию. И все же большая работа по деколонизации была совершена еще в Советском Союзе. В необозримом будущем, предстоит трудная работа по созданию суверенных наций-государств.