Джошуа Сэнборн. Семья, братство и национальное строительство в России 1905–1925 гг.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Термин «нация» в новейшее время несет огромную эмоциональную и политическую нагрузку. Сила этого слова и в отдельной стране, и в международном плане такова, что практически все политики, поддерживающие программы, направленные на установление гражданского равенства, социальной солидарности и политического суверенитета той или иной исторической общности, занимающей конкретную территорию, пытаются приспособить этот термин к своим собственным задачам. Поэтому изучающие нацию историки всего мира сосредоточили внимание на движениях и индивидах, заявлявших о себе как о национальных. Такой подход, сводящий изучение нации к тому, что несет в себе это название, имеет явное преимущество, поскольку сочетает изрядную теоретическую силу с вожделенным ограничением предмета изучения.

Почти все ученые, занимающиеся Россией новейшего времени, работают в этом ключе{269}. Поскольку многие влиятельные политические деятели в России новейшего времени (особенно первые большевистские вожди) имели склонность смешивать национализм и этнонационализм, то не удивительно, что львиная доля исследований посвящена этничности и этнической политике, о чем свидетельствуют материалы данного тома. Такой подход проблематичен, так как исключает из поля зрения ученых одну из самых сильных и наиболее отчетливо выраженных в первой половине XX в. позиций в отношении политической общности, позицию, поддерживавшую строительство и развитие многоэтничнои нации. Да, иные ученые не только упускают из виду развитие такой гражданской националистической позиции, но и заявляют, что она невозможна в странах, гражданское общество которых не соответствует западной модели. В результате, занимаясь изучением истории царской и Советской России, ученые, бывает, уравнивают этническое с национальным, а многоэтничное с имперским{270}.

Моя задача в данной статье — оспорить подобную путаницу, доказать, что этничность, пусть она нередко и служит решающим фактором в представлении политической общности, не следует считать единственным фактором в определении национальных позиций. Нацию отличает не принадлежность к конкретной общности, члены которой мыслят себя дальними родственниками, говорящими на одном и том же языке, но желание определенного типа общественно-политической сплоченности, основанной на принадлежности к исторической, политически суверенной общности, занимающей конкретную территорию. Короче говоря, я доказываю, что нации обычно действуют на основе принципа скорее метафорического, чем реального родства. Исходя из этого, становится ясно, что изучение национализма требует точно такого же внимания к семейной политике и риторике, как и к этнической политике и риторике.

В России самым важным и влиятельным институтом, пытавшимся построить многоэтничную нацию на основе метафорического родства, была армия. И до и после революций 1917 г. военные стратеги занимали центральное место в дебатах о том, какую форму должна обрести политическая общность в современности. Ядром выдвигаемой ими политической программы стала проблема социальной сплоченности. Они постоянно имели дело с массой людей, связанных родственными узами, и были убеждены, что политика самодержавия и Советского государства, ведущая к расслоению общества, разрушила сплоченность, создавая различия и возводя перегородки между разными подгруппами населения, среди которого велась вербовка, — так в первой четверти XX в. военные стратеги, выступая за гражданское равенство, заняли националистическую позицию.

Военные умы, жившие при последних царях, прекрасно понимали, с какими трудностями столкнется эта программа реформ. Питер Холквист в статье, помещенной в данном томе, доказывает, что во второй половине XIX в. демографическими исследованиями занимались прежде всего штабисты. Благодаря этим исследованиям среди высшего офицерского состава господствовало убеждение, что Российская империя этнически разнородна, социально стратифицирована и лишена выраженного чувства общности. Мало того — они вполне осознавали, что политическая система самодержавия антинациональна. Государству недоставало механизмов для налаживания полноценной связи с населением, а консервативные бюрократы с подозрением относились к любым попыткам потенциальных граждан проявить активность в созидании и сохранении чувства политической общности.

Эти социально-политические неувязки воспринимались модернизирующими реформаторами как серьезные и чреватые фатальными последствиями слабые места в военной сфере. Реформаторы прекрасно понимали, что современные войны характеризуются массовостью и тотальностью и потому требуют не только военной мощи, но и социальной мобилизации. Поэтому целью реформаторов было построить нацию, создавая чувство общности и единства среди населения и преодолевая консервативный страх элиты перед массовой мобилизацией.

Первая задача осложнялась этнической разнородностью империи. Сторонники национального строительства полагали, что им надо или выйти из империи, удержав только русские территории, или построить нацию, не полагаясь на этничность, как на связующий фактор. Военные строители нации в подавляющем большинстве выбрали последнее, превратившись в гражданских националистов.

Вторая задача также смущала. Сторонники старого режима притаились в Санкт-Петербурге повсюду, более того — сам царь был среди них. В ходе борьбы за национальное строительство нация обретала институциональную форму. Военное министерство искало пути создания объединенной политической общности, состоящей из множества этничностей и социальных слоев, представлявших собой население империи. Такое современное стремление военных было одним из многих отголосков Французской революции и Наполеоновских войн. Уже в 1812 г. русские военачальники поняли силу национального чувства в мобилизации людей и ресурсов. В любой удобный, на их взгляд, момент они как в эпоху Великой Реформы, так и в эпоху после 1905 г. вовлекали гражданских бюрократов в создание «нации в военной форме». Гражданские бюрократы, особенно служащие Министерства внутренних дел (МВД), вполне понятно, отказывались от сотрудничества: мобилизация как норма политической и социальной жизни — только этого и не хватало обложенному со всех сторон самодержавию. По определению, самодержавие не зиждется на основе народной поддержки, еще менее — на активном участии народа в политике, и попытки последних царей усвоить благотворные аспекты западных политик, одновременно пытаясь обойти негативные аспекты «двойной революции» Запада, прискорбно провалились[42]. В накаленной, революционной атмосфере в царствование Николая II бюрократы МВД считали, что опасна любая группа мобилизованных людей.

Даже после того, как в годы Первой мировой войны это настроение, очевидно, изменилось в пользу мобилизованного общества, агенты МВД вели наблюдение не только за явно подрывными революционными группами и потенциально подрывными либеральными политическими группировками, но и за стойкими монархистскими объединениями{271}.

Поэтому проблема национального строительства крутилась не только вокруг вопроса идентичности, но и вокруг вопроса мобилизации. Старания развить мобилизованные или способные к мобилизации группы людей обещали принести ощутимые, но недолговечные результаты, и поэтому самодержавие терялось, не зная, чем ответить на требования военных. В конце концов Россия превратилась в причудливый гибрид, сочетающий военную систему (в 1874 г. была введена всеобщая воинская повинность), предполагавшую, что армия будет состоять из мобилизованных призывников, отдающих свой долг государству и нации, и полицейскую систему, построенную так, чтобы сдерживать мобилизацию народа как таковую. Дилемма самодержавия еще более обострилась после 1905 г., когда военные старались справиться с последствиями поражения в Русско-японской войне, понесенного от японской армии, состоявшей полностью из мобилизованных, а МВД пыталось преодолеть последствия революции. Не удивительно, что уроки, извлеченные двумя бюрократическими учреждениями, были в корне различными. Для военных урок 1905 г. состоял в том, что Россия проиграла войну, потому что ей не удалось провести мобилизацию так же успешно, как Японии{272}. Урок, извлеченный МВД, состоял в том, что политическая мобилизация масс чуть не привела к свержению самодержавия, и ей надо было помешать любой ценой.

Первая мировая война дала окончательный ответ на дилемму мобилизации, и но этой причине ее следует считать центральным поворотным пунктом в русской политической истории. С 1914 г. государство проводило массовую политику, чтобы добиться массовой мобилизации. Впервые нация-государство заслонило собой политическое государство{273}.

Результат для самодержавия был пагубным. Царское правительство увидело, что даже свободы, предложенной лидерам в условиях чрезвычайного положения военного времени, оказалось недостаточно, чтобы стабилизировать неустойчивое сочетание массовой политики и правления меньшинства. За три года режима не стало. Пришедшее ему на смену Временное правительство столкнулось с теми же трудностями и, будучи не в состоянии держать под контролем ширящиеся мобилизованные движения, с позором пало, просуществовав всего восемь месяцев. Большевики, придя к власти, встретились все с теми же проблемами; действительно, Гражданскую войну в России можно по праву считать ожесточенной конфронтацией мобилизованных движений, возникших под занавес имперской эпохи и вызревших в годы Первой мировой войны. Таким образом, большевики немедленно встали перед дилеммой, порожденной необходимостью массовой мобилизации и центробежными тенденциями массовой политики.

Сочетание активности широких народных масс и централизованной власти — общая политическая проблема новейшего времени, но она была особенно острой для царского и советского государств. Политические лидеры в России Нового времени быстро поняли, что призывы защищать режимы меньшинства с сомнительной законностью неубедительны. Тогда они попытались мобилизовать население, взывая к чувству верности суверенной политической общности, и овладеть этим чувством, старательно призывая людей стать лучшими смертными представителями этих бессмертных общностей. Иначе говоря, превратились в националистов.

Но далеко не все политические элиты стали этническими националистами. Полагая, как почти все их образованные соотечественники, что такие факторы, как этничность, культура и язык, — это естественные связующие механизмы, они тем не менее понимали и то, что ни один из этих механизмов не мог последовательно и надежно использоваться в огромном государстве с множеством культур. Поэтому, чтобы найти весомый общий знаменатель, вокруг которого можно было бы проводить мобилизацию, им пришлось копнуть глубже. Они нашли его в нации, определяемой в понятиях семьи, а не этничности, культуры или языка.

На всем протяжении первой четверти XX в. семейные связи использовались как прототип национальных родственных связей. Образ семьи должен был вселять чувства верности, близости и, самое главное, единства. Например, когда в январе 1915 г. Михаил Родзянко открывал одно важное в военное время заседание Думы, то, чтобы поддержать в разгар войны политическое единство, он обратился к разбитым, как можно было предвидеть, на фракции делегатам, используя риторику родственных связей. «Чутким сердцем своим, — произнес он под шквал аплодисментов, — предугадал Русский Царь народные чувства, и он услышал здесь отклик единой, дружной русской семьи….И ныне, через полгода небывалого еще кровопролития… стоит… неразделимая, крепкая волей и сильная духом Россия»{274}.

Использование метафоры семьи для поддержания единства и сплоченности не прекратилось с приходом к власти большевиков в 1917 г. В первой же клятве, которую давали добровольцы Красной армии в апреле 1918 г., они обещали своим «братьям по оружию» и трудящимся массам, что будут сражаться за великое дело Советской власти и победу социализма, за что отдали свои жизни лучшие сыны рабоче-крестьянской семьи{275}. В 1925 г. все еще господствовал образ семьи. Из учебника для военных училищ будущие командиры и солдаты узнавали, что «начальник обязан также уважением к своему подчиненному, ибо они оба равноправные граждане единой Республики, оба они товарищи по службе в единой армии, оба они наконец члены единой рабоче-крестьянской семьи, в силу чего уважение не может не быть взаимным»{276}.

Метафора семьи использовалась не только для создания родственных связей между земляками, но и между бойцами. Нация уподоблялась семье, равно как и армия, как первичная боевая часть, в которой служил боец. Попытка использовать родственные связи в качестве модели новых общественных отношений была нарочитой, и на протяжении XX в. неразрывно связанной с армией. Единственное серьезное разногласие вызывал вопрос, следует ли офицерам переносить кровные родственные связи на военную службу или попытаться распространить семейные отношения на более широкий круг военнослужащих. Сторонники такого переноса доказывали, что военные должны на время забыть о своих былых «домашних» интересах, всецело отдаться службе, слиться со своей ротой и видеть в ней новую семью, чтобы окрепли настоящие солдатские узы. Молодые бойцы должны были покинуть свой «кров и дом», поскольку солдаты, размещенные рядом со своими домами, лишь сильнее ощущают связь с семьей и любовь к ней и не могут в полной мере ощутить связь со своей ротой или полком{277}. Соответственно, чтобы объединить людей, собравшихся со всех концов государства, надо было ослабить семейные узы.

Однако большинство военачальников как при царизме, так и при Советской власти не видели необходимости в том, чтобы ослаблять кровные узы. Вообще, чем они были прочнее, тем лучше, поскольку молодым бойцам говорили, что их военная часть, их нация в целом — подобны семьям, а вовсе не заменяют их. В лозунгах, обращенных к новобранцам, постоянно проводилась такая аналогия; молодым людям внушали, что и армия, и гражданское население — это просто «одна дружная семья»{278}. Во многих случаях такой образ прижился. Даже когда в 1919 г. положение Красной армии оказалось не на высоте, солдаты и командиры старались хранить верность своей семье. «Ребята почти все босиком… — писал один солдат, — [но] отношение командного состава к красноармейцам товарищеское, как одна семья»{279}.

О том, что главной задачей было формирование, основанное скорее на семейных привязанностях, чем на их замене, говорит тот факт, что одним из ключевых приемов при наборе в армию в годы Первой мировой и Гражданской войн было убеждение потенциальных солдат (или потенциальных дезертиров) в том, что независимо от их отношения к конкретному режиму защита страны — это в первую очередь защита родной семьи. Так ведомство по мобилизации объясняло первый призыв во время Гражданской войны тем, что, несмотря на пролетарскую революцию, в армию «наряду с рабочими призывались и крестьяне, как не менее рабочих заинтересованные в защите Республики и своих семейных очагов от наступления врага»{280}. Умение связать опасность, грозящую Республике, с прямой угрозой семье и близким людям было главным делом, и там, где это удалось, численность завербованных увеличилась. В годы Гражданской войны крестьяне, судя по всему, живее откликались на призывы вступить в армию, когда вражеские войска подступали к их родным краям{281}.[43]

Второй составной частью этой системы было проведение конкретной семейной политики по отношению к солдатам и их семьям. Если военную службу обосновывала риторика нации, так как армия защищала семьи, то государство, претендовавшее на то, чтобы представлять нацию, не должно было строить армию за счет родственников солдат.

Государство наиболее наглядно проявило свою заботу, заплатив деньги солдатским семьям. Закон, постановлявший выплату во время войны государственных пособий солдатским женам и детям из государственной казны, был принят в 1912 г.{282} Будучи первой в России программой по выплате пособий, этот закон ознаменовал собой реальный сдвиг в концепции отношений между государством и гражданами — от закона, согласно которому государство требовало исполнения обязанностей от своих граждан, как то предписывали традиции или долг, к закону, согласно которому граждане также могли потребовать исполнения обязанностей государством. Самое главное, что именно семья стала тем звеном, вокруг которого строились новые отношения между гражданами и властью.

Национальная мобилизационная тактика использовалась и самодержавием, и советским государством, причем наблюдалась определенная логика в том, чтобы поддерживать солдатские семьи, и эта логика выходила за рамки очевидной реализации Realpolitik (нем. — реальная политика. — Примеч. пер.), проводя которую государства должны были в первую очередь заботиться о гражданах, взявших в руки оружие, а потом уже о всех остальных. Если долг солдат состоял в защите государства и родных семей, то моральным долгом государства была защита семей тех, кто был от них вдалеке. Поскольку государство рассчитывало на то, что солдаты будут дорожить родственными чувствами, и просило их распространить эти чувства на соотечественников, то оно ожидало, что семейные невзгоды послужат тому, что солдаты, когда их долг родной семье станет очевидным и насущным, поставят на первое место воображаемую семью.

Таким образом, можно было предсказать, что политика, связывающая семейное благополучие с воинской службой, начатая в позитивном ключе в 1912 г., со временем приобретет карательный характер. Что и произошло в 1915 г., когда бюрократы решили, что для пресечения дезертирства (его самой распространенной формой была сдача в плен), следует прекратить выплату пособий семье любого солдата, заподозренного в том, что он сдался добровольно. В начале войны только одна статья дисциплинарного устава касалась добровольной сдачи в плен, и этой статьей предусматривалась смертная казнь — наказание, едва ли осуществимое, если конкретный солдат находился в лагере для военнопленных и если такое преступление совершалось повсеместно{283}.

Через месяц-другой войны несколько командиров признались в том, что ситуация совершенно неуправляема и что лучшим, по их мнению, решением была бы угроза отправить сдавшихся солдат в ссылку в Сибирь после окончания войны, тем самым избегая Сциллы, позволявшей предателям безнаказанно покидать службу, и Харибды массовых расстрелов возвращавшихся военнопленных{284}.

Кажется, первым, кого осенило применить наказания семей за преступления солдат, был командующий Первой армией. Он пришел в ярость, когда во время рождественского братания в 1914 г. один офицер и несколько солдат перешли в германские окопы; все кончилось тем, что их взяли в плен и командующий заочно приговорил офицера (но не солдат) к расстрелу, а кроме того, решил издать приказ немедленно сообщать имена сдавшихся солдат на родину, с тем, чтобы выплата пособий их семьям в деревнях была сразу же прекращена и чтобы всем стало известно, что это семьи предателей. Командующий Первой армией нисколько не сомневался в том, что такое наказание не нарушает закона, поскольку закон, несомненно, предусматривал снабжение только семей верных защитников государства, и что семьи рядовых, добровольно сдавшихся неприятелю и, таким образом, предавших родину, должны быть лишены продовольственного пайка{285}. Возобладал тот аргумент, что государственная помощь семьям не была подспорьем людям, лишенным кормильцев, но пособием, предоставляемым семьям призывников. 27 марта 1915 г. Совет Министров одобрил решение лишить пособий семьи дезертиров, а 15 апреля того же года его утвердил царь Николай. До конца года исполненные сознания долга командиры сообщали местным бюрократам имена дезертиров с требованием исключить семьи последних из благотворительных списков. Судя по количеству прошений от солдатских жен с жалобами на неправомерное лишение пособий, эти требования прилежно исполнялись{286}.

Красная армия также признавала значение пособий и необходимость обеспечения семей своих бойцов{287}.

В краткий период набора добровольцев в 1918 г., хотя государство формально не возложило на себя никакой ответственности за солдатские семьи, организаторам было приказано информировать потенциальных добровольцев, что их семьи будут обеспечены продовольствием, одеждой и медицинской помощью в первую очередь{288}. Как только случался очередной кризис, государство еще усерднее заявляло о своей заботе о семьях. В августе 1918 г. в один из самых мрачных для большевиков месяцев Гражданской войны государство постановило увеличить не только солдатское жалованье, но и размер пособий семьям солдат{289}. В декабре 1918 г. государство вновь заявило о намерении обеспечить солдатские семьи, что свидетельствовало о неизменной решимости центра поддерживать солдатские семьи, а также и о неспособности осуществить это на деле.

За эту неспособность выполнить данные солдатам и их семьям обещания большевики едва не поплатились революцией. Поскольку семьи умирали от голода, то солдаты дезертировали, что в свою очередь вынуждало государство отыгрываться на семьях. С одной стороны, если призывники не исполняли свой долг перед государством, то карали их семьи. Члены семей дезертиров подвергались наказаниям, начиная со штрафов и заканчивая исключением из списков местных бирж труда, не говоря уже о хорошо налаженной к тому времени практике лишения пособий[44]. С другой стороны, нередки были случаи, когда государство не справлялось со своим долгом помогать семьям призывников, и тогда к дезертирам относились гораздо более сочувственно. Действительно, единственным важнейшим фактором в определении того, был ли дезертир «слабовольным» или «злостным» (различие, нередко означавшее жизнь или смерть), признавались обстоятельства жизни его семьи. Такова была официальная политика:

«Комиссиями при разборе дел необходимо различать дезертирство, вызванное семейными обстоятельствами, как-то: смертью или болезнью близких, тяжелым материальным положением или общей неразвитостью обвиняемого, и дезертирство злонамеренное….В первом случае ввиду смягчающих вину обстоятельств к дезертирам может быть применено более мягкое наказание, а в некоторых случаях отправка на фронт, в случаях же обнаружения злонамеренного дезертирства последние караются по всей строгости революционных законов»{290}.

Семейные проблемы были в глазах большевистских бюрократов самыми простительными и самыми распространенными причинами дезертирства. Итак, семейная политика была главным средством в пресечении дезертирства, и, как стало вполне очевидным в 1919 г., привела к победе в Гражданской войне. Почти все бюрократы, впоследствии аналитики или историки, изучавшие вопрос дезертирства во время Гражданской войны, пришли к одному и тому же выводу{291}.

В итоге большевики относились к семейному благополучию очень серьезно, не только в деле пропаганды, заявляя, что для них семья дороже, чем для «белых», и что они тем самым возвышали мораль «красных» и принижали мораль «белых», но равным образом и на практике{292}. Даже ненавистные «карательные» отряды, окружавшие деревни, угрожавшие гражданскому населению и угонявшие скот в отчаянных попытках «выкурить» дезертиров, получали специальные задания разузнать, имеют ли семьи дезертиров пособия и льготы, обещанные им государством[45].

В июне 1919 г. возникла еще более тесная связь между большевистской семейной политикой и воинской службой, поскольку стала проводиться новая политика, при которой собственность семей дезертиров конфисковалась в пользу семей «честно служивших» солдат{293}. Это возымело силу, поскольку позволяло осуществлять широкомасштабное экономическое перераспределение в деревнях — от семей дезертиров в семьи солдат, служивших в рядах Красной армии[46]. В условиях охвативших страну голода и болезней, солдаты сражались не просто за Революцию, за Россию или же за самих себя, но в первую очередь за свои семьи.

Семейную риторику довольно быстро усвоили и рядовые солдаты. Не удивительно, что при проводимой политике солдаты нередко объясняли дезертирство тем, что их семьи пребывали в отчаянном положении.

При этом излагались душераздирающие истории о семейных обстоятельствах. Одним из таких солдат был Иосиф Дрожжин; в октябре 1919 г. он, из последних сил пытаясь сохранить себе жизнь, апеллировал к идеалу семьи:

«[Я] пробыл в дезертирстве, не явившись по мобилизации семь месяцев, и все это время занимался сельскохозяйственной работой, так как дома работник я один, а едоков семь человек. Я явился добровольно, хотя я дезертировал по крайней необходимости, но меня это не оправдывает, признаю свою виновность, но я не ожидал такого сурового наказания. Умоляю кассационный суд смягчить мою участь ради моих малюток детей… и послать меня на фронт»{294}.

Идеал семьи был стержнем властных отношений между гражданином, солдатом, армией и государством{295}.

В то же время идеал правильной семьи переживал драматическое изменение, причиной которого также была все большая милитаризация русского общества и русской политики. Образ семьи старого режима на рубеже XIX–XX вв. был вполне патриархальным, равно как и законная политическая власть. Как объяснял юным новобранцам один традиционный автор, семья может жить счастливо, только когда все члены семьи подчиняются старшему в доме, а Россия — та же семья, старший в ней — Император{296}. Такие же патриархальные представления распространялись на семейную риторику в армии. Офицеры — главы семьи, унтер-офицеры — старшие братья, а новобранцы — младшие братья. В «Солдатской памятке», автором которой был генерал М.И. Драгомиров и которая выдавалась солдатам в конце XIX в., содержался такой совет: «Зри в части семью, в начальнике — отца, в товарище — родного брата, в подначальном — меньшого родню; тогда и весело и дружно и все нипочем»{297}.

Однако в последние годы царизма военные реформаторы стали все больше задумываться о «меньшой родне». Успех в современной войне зависел не столько от мудрости, отваги и выправки старших, сколько от простых солдат. Реформаторы хотели сильнее сплотить армейские ряды, повысить уровень боевой подготовки рядовых и создать подлинный корпоративный дух.

Ясно, что достичь этого можно было бы, если бы служащие младшего офицерского состава уделяли больше времени рядовым, обучая и воспитывая их. Не удивительно, что моделью для этого взаимодействия служила семья. В более узком смысле это было братство.

Формирование «братства»{298} в боевых частях стало в начале XX в. задачей, поставленной перед молодыми офицерами. Это поколение военных интеллигентов, среди которых были такие известные в будущем советские «военные специалисты», как Михаил Бонч-Бруевич, Павел Лебедев, Александр Свечин и Александр Незнамов, впервые заявило о себе как о мощной силе в кругах, связанных с военной политикой и военной подготовкой, по окончании Русско-японской войны{299}. В 1906 г. в весьма популярной армейской газете «Русский инвалид» Незнамов обращался к офицерам:

«Прежде, когда солдат служил почти всю жизнь, вопросы воспитания решались сами собою: сама военная семья в лице преданных делу ветеранов-солдат… воспитывала молодых, поглощала их. Теперь воспитание стало работою офицера; теперь последний из взыскательного начальника стал строгим отцом, старшим братом. На замену вполне достаточного прежде страха перед начальством жизнь потребовала, чтобы начальника и подчиненного связывали взаимное доверие и любовь»{300}.

В 1906 г. Незнамов все еще советует командирам быть и строгими отцами, и старшими братьями, но далее в той же статье ему пришлось пояснить, что офицер обязан быть «старшим товарищем»{301}, по сути равным перед лицом нации. То есть он должен был стараться выстроить братские отношения со своими солдатами.

Ко времени Первой мировой войны неопределенность во время массовой мобилизации исчезла. Одно обращение к дезертирам напоминало им, что все они «присягали на верность царю и Отечеству», и нарушение присяги означает, что дезертир «недостоин своих собратьев и сынов России»{302}. Россия была «матерью», а офицеры и солдаты — «братьями».

Идея, пропагандируемая военным руководством, что солдаты-однополчане — братья, стала популярной. Задолго до того, как Февральская революция ввела в оборот понятие «братство», люди по всей империи использовали его, говоря о родственных связях собратьев-солдат или собратьев-националов. В 1915 г. резервисты в дебрях Приамурского округа говорили военным чиновникам, что любой из них являлся, когда их мобилизовали, будучи уверенным в том, что идет помогать своим братьям громить врага{303}. В другом письме, с жалобой на освобождение от вербовки полицейских, рекомендуется послать 300 тыс. полицейских в «ряды воюющих братьев»{304}. Этот образ дошел даже до людей, никогда не служивших в армии. Когда представители киргизов обратились в Думу с жалобой, что их призыв в 1926 г. был отсрочен, то они подчеркивали, что их возможный призыв на военную службу не только справедлив, но и является их «гражданским долгом». «Мы, киргизы, — гордо заявляли они, — считаем себя равноправными сынами единой России и глубоко надеемся, что победоносная война послужит фактором для осуществления у нас на родине законности для проведения необходимых для блага отечества реформ и для возникновения братства между разноплеменными сынами Отчизны»{305}.

Такое распространенное упоминание о братстве в качестве метафоры в последние годы существования империи не только удивительно, учитывая поразительно патриархальный образ, пропагандируемый самодержавием, но и свидетельствует о начале основных перемен в образном мышлении политической общности. Братские политические общности коренным образом отличаются от патриархальных. Традиционные иерархические связи были разорваны. Неоспоримая власть отцов над сыновьями исчезла, и надо было налаживать власть между братьями. Поэтому не случайно, что призывы к братству появляются на знаменах наряду с призывами к равенству. Основа социальной сплоченности также преобразилась. Близость должна скорее сплачивать, чем пугать.

По иронии судьбы, при том, что на призывы к братству дружно откликнулись многие идеологи армии, именно среди военных ощущался мгновенный разрыв, когда отречение царя от престола в 1917 г. выбило чеку из колеса патриархальной системы власти.

Основной причиной кризиса власти в армии было то, что, несмотря на словесную поддержку реформаторов идеи создания братских уз между офицерами и солдатами, многие офицеры даже и не думали строить власть на основе какой-либо иной модели, чем традиционная модель безоговорочного подчинения командиру. В тех частях, где настроенные на реформы офицеры старались создать братские узы, и им это удалось, изменение моделей власти было менее травмирующим, чем где-либо еще в армии. Солдатские депутаты Киевского гарнизона радостно сообщали Временному правительству о небывалом подъеме, охватившем всех воинских чинов гарнизона, невиданном доселе на Руси братании солдат, офицеров, врачей, чиновников, юнкеров. Нет слов выразить потрясающее величие зрелища, как разрушаются предрассудки старого военного быта, раскрываются для взаимного понимания и уважения сердца солдат и офицеров и из-под развалин старого вырастает спаянная единым сердцем, единой волей новая могучая Русская армия воинов-граждан{306}.

Там, где офицеры проявили желание к «взаимопониманию и уважению», их дела шли относительно хорошо. Как пишет Аллан Уайлдмен, после Февральской революции «офицеры смогли легко сохранить свою популярность, ослабляя дисциплину и проявляя восторженное отношение к новому порядку, но они уже не могли внушать к себе страх угрозой наказания»{307}.

Временное правительство, на свою беду, сделало неверный шаг и дружно выступило против революционного лозунга братства. Насквозь братский Приказ № 1, изданный Петроградским Советом, отдававший власть «отряду братьев», учреждая солдатские комитеты, и предрасположенный видеть изменения во властных отношениях в армии как распад самой власти, опередил Временное правительство, которое вскоре оказалось связанным с патриархально настроенными офицерами, и это уже не смогли преодолеть ни новые предложения к созданию основанных на братстве «революционно-добровольческих» частей, ни приход к власти Керенского{308}.

Утерянное Временным правительством стало приобретением Петроградского Совета, и в еще большей степени — партии большевиков{309}. Поэтому стоит ли удивляться, что большевики, захватив власть, вновь подтвердили свою поддержку идеи братства. Да, у метафор братства была длинная история в русле европейского социалистического движения, и было бы странно, если бы большевики покончили с братской риторикой. В итоге было неважно, использовал ли тот или иной индивид язык братства со времен службы в армии или с начала революции (или же с тех пор, как переступил порог церкви). Слово «брат» не сходило с уст{310}.

И вновь основной упор здесь делался на провозглашении «равенства»[47] и создании родственных уз. Отсюда и новое подтверждение солдатских комитетов, определяющих «общую волю», и новые утверждения равенства в армии, в том числе запрет на ношение любых знаков отличия или медалей, кроме креста Св. Георгия (которыми награждались за военные достижения). Дисциплина, наряду с робкой попыткой Временного правительства установить братские отношения, должна была поддерживаться «силою товарищеского влияния, авторитетом комитетов и действием товарищеского суда»[48].

Солдатские комитеты отмерли вместе со старой армией, как часть сознательной стратегии большевистского руководства (точнее, Ленина и Троцкого), заключающейся в том, чтобы отступить от революционного идеализма в военных делах. Таким образом, институциональная форма братства изменилась, но его идеалы и функции не исчезли. Напротив, идея равенства в братстве оставалась главной. Если угодно, солдаты стали даже более непреклонными в том, что «защита родины и революции» должна быть «обязательной одинаково и для командного состава, и для солдат». Солдатские протесты зачастую сосредоточивались вокруг ощущения несправедливости, как отмечала одна группа солдат в начале 1918 г.: «Мы добиваемся братства и равенства, а между тем видим какое-то разделение на окладах, и… такой разницы в окладах между командным составом и рядовым бойцом не должно быть»{311}.

Через два с половиной года крестьянин из Алтайского края жаловался, что призыв калмыков отложен, и использовал все ту же братскую риторику, бытовавшую на всем протяжении XX в. «Сейчас же, когда 3,5 года тому назад царский трон свергнут, и в данное время существует наша любимая Советская власть, добытая кровью нами, желательно было бы, чтобы мы полноправные братья, служили одинаково, отбывали воинскую повинность….Калмыки почему-то не взяты… Сейчас всем становится обидно… один идет защищать Советскую республику, другие остаются дома»{312}.

Так, тема братства показывала сплоченность, видимую в Советскую эпоху. Командиры и солдаты, выйдя из одной «семьи» тружеников и будучи равноправными гражданами, были связаны нравственными узами, как утверждали политработники, отличаясь тем самым от уз страха, сложившихся при царизме.

«В старое время… новобранца в казарме заставляли забыть про свою родную семью и дом. Для него законом становилось “слушаюсь”, “так точно”, “никак нет”. В ответ же он получал: “Не рассуждать, скотина”.

Теперь Красная Армия состоит из рабочих и крестьян. Красноармеец и командир вышли из одной семьи трудящихся — они родные братья.

Красная Армия спаяна сознательной революционной дисциплиной. Палочной дисциплине и мордобойству в Красной Армии места нет. На службе, во время занятий командир — начальник. Вне службы — товарищ»{313}.

Стоит ли говорить, что даже если бы политработники вообще не упоминали об идеале братства, модель здесь в любом случае была бы братской. Командиры и солдаты были равны по статусу («товарищи») и связаны посредством «семейных» отношений, как рабочие и крестьяне{314}.

Рядовые солдаты, должно быть, так же использовали братскую риторику, как и их командиры. Один из таких солдат, Павел Цымбал, просил в апелляции (1918) отменить вынесенный ему смертный приговор за дезертирство: «Клянусь всей гражданской своей честью, что этого не повторится. В случае вторичного моего побега расстреляйте меня на месте. Еще раз убедительно прошу Вас: дайте мне возможность изгладить свою вину и хотя маленькую пользу принести Советской России вместе с братьями товарищами на фронте, чем умереть с таким позорным клеймом в тюрьме»{315}. Хотя призывы к братству могли быть полезными для дезертиров, ищущих снисхождения, само понятие братства в первую очередь использовалось для того, чтобы предотвратить дезертирство. Политработники ясно понимали, что дезертиры были не только предателями Советской Республики, но и «врагами своих собратьев-солдат»{316}.

Солидарность, равенство, верность — основы братства. Поэтому не удивительно, что братство было моделью, выбранной очень давно, чтобы описать не только те взаимоотношения, которые должны были возникать между отдельными индивидами, но и между этническими группами в нации. Государственные деятели в годы Гражданской войны постоянно обращались к разным этническим группам, как к «братским народам»{317}. К концу 1918 г. идея, что этнические отношения следует понимать как братство проникла к военнослужащим. «Да здравствует мировая Революция!» — выкрикивали солдаты одного полка. «Да здравствует братство народов!»{318} В 1920-е гг. идея братства была весьма актуальна и даже получила еще большее распространение[49].

Равным образом позднейшее явление утраты восторженного отношения к братству как к лозунгу и понятию не должно заслонять от нас вполне реальную и эмоциональную коннотацию, которую это слово имело в первое десятилетие советской власти{319}. Само ее чрезмерное использование пропагандистами (которое, несомненно, способствовало изнашиванию риторики братства) также является показателем силы, которое они ей приписывали.

Братство было на редкость полезным понятием, вобравшим в себя все аспекты нации, желательные государственным чиновникам и усиливавшие народный лозунг равенства без ощутимого ослабления маневров власти и господства. В конце концов украинским националистам (и русским крестьянам) надоело слушать, что внутри любой братской системы имеется место для старших и младших братьев, для вождей и ведомых. Только в 1930-е гг. братская революция ретировалась под отеческим давлением Сталина[50].

Не в состоянии использовать чисто этническую или классовую идентичность как естественные соединяющие механизмы при создании военно-политических сообществ, идеологи армии вместо этого полагались на образ семьи — главной естественной соединяющей силы, и в итоге посвятили себя семье на деле, так же как и в риторике. Было здравым решением попытаться приспособить эти сильные эмоции и перенести их на многоэтничную нацию, а не на отдельную этничность. Идеалы братства и семьи были всем понятны и, хотя ими порой цинично манипулировали призывники, в то же время ими поистине дорожили (и, несомненно, эти две позиции легко сосуществовали).

Военные не только проявляли усердие и последовательность в строительстве многоэтничной нации, но именно они использовали для этого идею семьи и братства, как наиболее действенную. Задолго до Великой Отечественной войны, и даже задолго до Великой Реформы, армия готовила своих людей к явно «сконструированному» сообществу (чужие люди, составлявшие полк или взвод) под видом семьи или братства. Таким образом, когда военные интеллектуалы убедились в том, что следует создать гораздо более обширное сообщество, то у них под рукой уже имелся определенный опыт, язык и методы.

Эта позиция зачастую сталкивалась с этническими национальными позициями, а результатом была неполная победа за этническое видение. Несмотря на то, что многоэтничность, пропагандируемая военными интеллектуалами, не всегда воспринималась индивидами, которых они старались мобилизовать, этническая национальная идентичность все ослабевала. Проблема многих последующих узкоэтнических исторических трудов состоит в том, что их авторы допускали, что битва ведется между настоящими нациями и незаконнорожденными режимами, которые либо русифицировали, либо раздробляли нации. На самом деле главная битва шла между личными интересами и интересами более крупного политического сообщества.

Местные интересы были связаны с более многочисленной нацией как принудительными мерами, так и различными программами, направленными на достижение благосостояния. Наказывать семьи плохих солдат, одновременно поощряя семьи хороших солдат, было ключом к поддержанию отношений в треугольнике «государство-нация-гражданин», и эти отношения развивались в ответ на тотальную войну. Этнические националисты, лишенные ресурсов, и карательные органы государства боролись за то, чтобы установить такую же связь власти.

Подгоняемое тотальной войной, спонсируемое государством национальное строительство постепенно развивалось с 1874 по 1904 г. и стало делом потрясающей важности в последнее десятилетие перед Первой мировой войной. Начиная с 1914 г. у государства не было иного выбора, кроме проведения массовой мобилизации, и население буквально утопало в призывах к обширной, целостной, многоэтничной политической общности и программам, превращающим нацию в реальную силу. Когда семь лет тотальной войны близились к концу, эта национальная общность была еще новой и слабой, но продолжающей набирать силу.