Рональд Григор Суни. Империя как таковая: Имперская Россия, «национальная» идентичность и теории империи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В то время, когда российские политики вновь взяли на вооружение термин «держава», намереваясь дать представление о будущей России, западные авторы воскресили метафору «империи» для описания бывшего Советского Союза и даже постсоветской России[4]. Ранее термин «империя» применялся либо в связи с отношениями СССР с восточноевропейскими подвластными странами, либо в связи с отношениями между Москвой и нерусскими народами, и, как правило, имел в высшей степени фанатичное звучание, из чего читателю становилось ясно, что интерпретация национальной политики будет консервативной и антисоветской{35}. Согласно высказываниям Рональда Рейгана об СССР как об «империи зла», понятие «империя» прилагалось к государствам, которые мыслились репрессивными изнутри и экспансионистскими извне. Но в конце 1980-х гг., когда в Советском Союзе возникли националистические и сепаратистские движения, этот термин стал использоваться шире, поскольку казался ясным эмпирическим описанием конкретной формы многонационального государства{36}.

Как заметил политолог Марк Р. Бейссинджер: «То, что когда-то шаблонно называлось государством, вдруг стало всеми осуждаться, как империя»{37}. Изначально свободное от всяческого теоретизирования понятие «Советская империя» обрело новый смысл как «государство, утратившее свою законность и обреченное на крах». Усилилась не экспансия, а взрывоопасность. Бейссинджер указал, что этот ярлык создал порочный круг: «Похоже, достигнут всеобщий консенсус в понимании того, что Советский Союз рухнул потому, что был империей. Но его также привычно называют империей именно потому, что он рухнул»{38}.

Этот смысл отсутствия законности и предрасположенности к распаду продолжает присутствовать в образе империи, но те, кто в последнее время занимается изучением политики России при Ельцине в отношении так называемого ближнего зарубежья, снова используют термин «империя» в его изначально экспансионистском значении.

Каким бы ни было его толкование или прогноз, понятие империи стало организующей метафорой для ряда конференций и издательских проектов и для не прекращающихся дебатов в прессе{39}. В тот же самый момент, когда ученые убежденно предрекали конец века империй, последние с новой силой проявились в научных трудах. В данном разделе империя изучается как проблема внутреннего строения государств, например континентальных государств-империй, которые гораздо меньше обсуждались в компаративной и теоретической литературе, чем заморские колониальные империи.

Глядя на проблемы существования государства, его упадка и краха через взаимодействие наций и империй, я утверждаю, что понимание империи требует создания исторического контекста, поскольку жизнеспособность империи относится к оперативным дискурсам законности и международного окружения, в котором формируются империи.

В этой главе я сначала представлю теории выживания, упадка и краха империй, которые, надеюсь, несколько приблизят нас к пониманию становления и краха Российской и Советской империй. Затем я использую идеальные типы империй и наций, чтобы разобраться в структуре, эволюции и бесплодных попытках царской империи создать жизнеспособную «национальную» идентичность. Начну с определений.

Среди исторически существующего разнообразия политических сообществ империи относятся к числу самых распространенных и во многом служат предвестниками современного бюрократического государства. Историк Энтони Пэгден проследил различные значения, придаваемые империи в европейских дискурсах. В своем изначальном смысле в классической древности imperium относилась к исполнительной власти римских магистратов и со временем — к «независимой власти». Такое смысловое значение мы находим в первой строке «Государя» Макиавелли: «Все державы, все государства, имевшие или имеющие власть над народом…»{40} К XVI в. империя приобрела значение status, состояние и политические отношения, связывавшие вместе группы людей в обширную систему, однако начиная со времен Древнего Рима она уже приобрела один из современных смыслов империи как огромного государства, «обширной территориальной державы»{41}. Наконец, «претендовать на статус императора [со времен Августа] означало претендовать на такую власть, в которой отказано простым королям»{42}. С империей в то время отождествлялось самодержавное правление, наряду с мыслью о том, что империя представляет собой «разнообразную территорию, находящуюся под единой властью»{43}.

Пэгден подчеркивает длительность этих дискурсивных традиций. «Все три смысла термина imperium — независимые от “совершенного” правления; территории, охватывающие более одной политической общности; абсолютная власть единственного индивида — просуществовали до конца XVIII в., а в ряде случаев и дольше. Все три смысловые трактовки были взяты из дискурсивных практик Римской империи, и в меньшей степени — Афинской и Македонской империй»{44}. Более того, империя была связана с «понятием единой исключительной мировой державы», как во времена Древнего Рима, так и позднее, а великие европейские колониальные империи, особенно Испанская, так и не избавились от «этого наследия универсализма, эволюционировавшего на протяжении веков и явно усиливаемого ученой элитой»{45}.

Хотя социологи тонко чувствуют разницу исторических значений, придаваемых империи, они попытались дать ей более узкое определение в контексте политических отношений. Определение Майкла У. Дойла — «Империя… — это отношения, формальные или неформальные, когда одно государство контролирует действующую политическую верховную власть другого политического сообщества» — чрезвычайно полезно, пусть даже он занимается почти исключительно колониальными империями{46}. Далее он утверждает, что империя — это «система взаимодействий между двумя политическими образованиями, одна из которых, господствующая метрополия, осуществляет политический контроль над внутренней и внешней политикой — действующей верховной властью — другой, подчиненной периферии»{47}. Точно так же Джон Э. Армстронг говорит об империи как о «сложном государственном устройстве, включающем в себя более мелкие государственные устройства»{48}. Для моих целей, рассматривая «внутренние» империи, которые вовсе не обязательно включают в себя ряд других государств, следует дать более широкое определение, чем государство{49}.

Опираясь на Армстронга и Дойла, я определяю империю как особую форму господства или контроля между двумя единицами, разделенными иерархическими, неравными отношениями, а точнее — как сложное образование, при котором метрополия господствует над периферией. Не ограничивая империи и империализм (создание и сохранение империй) отношениями между государственными устройствами, я расширяю определение империализма как намеренного действия или политики, которые продлевают расширение или сохранение государства с целью увеличения такого прямого или косвенного, политического или экономического контроля над любой другой территорией, который включает неравное отношение к местному населению по сравнению с собственными гражданами. Как и Дойл, я подчеркиваю, что имперское государство отличается от более широкой категории многонациональных государств, конфедераций или федераций тем, что оно «организовано не на основе политического равенства между обществами или индивидами. Владение империи — это народ, находящийся под неравным правлением»{50}. Не все многонациональные государства, включающие в себя множество культур и религий, непременно являются империями, но там, где остаются различия и неравенство, например в регионах, сохраняющих этнические различия, — отношения продолжают быть имперскими. Неравенство может включать формы культурной или языковой дискриминации или несправедливое перераспределение от периферии к метрополии (хотя и не обязательно; как это было, например, в Советской империи). Далее, этот идеальный тип империи коренным образом отличается от идеального типа нации-государства. Если империя — это неравное правление одних над другими, то нация-государство, по крайней мере теоретически, если не всегда практически одинаково для всех представителей нации. Равные по закону граждане нации имеют иные отношения со своим государством, чем подданные империи.

Кроме неравенства и подчинения отношения метрополии к периферии отмечены разницей в этническом составе, географической разобщенностью и административным отличием[5].

Если периферийные области были полностью интегрированы в метрополию, как, например, древнерусские княжества — в Московское государство, и относились к ним, по крайней мере, как к провинциям метрополии, то это еще не имперское отношение.

Очень важно то, что метрополия не нуждается в этническом или географическом определении. Это правящий институт. В нескольких империях правящий институт не имел географического или этнического отличия от своей периферии, а носил сословный или классовый характер. Например, специально облеченное властью дворянство или политический класс, как Османли в Османской империи или имперская семья и высшие слои помещиков и бюрократии в Российской империи или аналогично коммунистическая номенклатура в Советском Союзе. В моем представлении ни царская Россия, ни Советский Союз не были этнически Российской империей, где метрополия полностью отождествлялась с правящей русской национальностью. Скорее правящий институт — в одном случае дворянство, в другом — партийная элита — был многонациональным, хотя они были, прежде всего русскими и осуществляли имперское правление как над русскими, так и над нерусскими подданными. В империи удаленность между правителями и их различие было частью идеологического оправдания верховенства правящего института. Право управлять империей принадлежит правящему институту без согласия тех, кем он управляет.

Все государства имеют центры, столицы и центральные элиты, чем-то превосходящие другие части государства, но в империях метрополия — это единственный правитель, способный равнодушно попирать желания и решения периферийных областей[6]. Поток товаров, информации и чиновников направляется с периферии в метрополию и обратно, но редко — с периферии на периферию. Степень зависимости периферии от метрополии во всех отношениях много больше, чем в других типах государств. Все пути ведут в столицу; изысканная архитектура выделяет имперский центр среди всех других центров; а центральная имперская элита очень многим отличается как от периферийных элит, зачастую их слуг и агентов, так и от подвластного населения{51}.

Метрополия извлекает выгоду из периферии неравным образом; существует «эксплуатация» или, по крайней мере, восприятие такой эксплуатации. Да, это и есть, по сути, то, что означает колонизацию.

Поскольку подчинение, неравное обращение и эксплуатация могут измеряться по-разному, то в этих измерениях всегда присутствует субъективность и нормативность. Как полагает Бейссинджер: «Всякая попытка дать определение империи в “объективных” терминах — как систему стратификации, как политику с позиции силы, как систему эксплуатации — в конце концов не в состоянии уловить то, что, несомненно, и есть самый важный параметр любой имперской ситуации: восприятие… Империи и государства различаются в первую очередь не эксплуатацией и даже не применением силы, но главным образом тем, принимается ли политика как “наша” или отвергается как “чужеродная”»{52}.

К этому следует добавить, что восприятие империи касается не только отношений между перифериями, но и между метрополиями. Империя существует, пока существуют два состояния — разделение и подчинение, пусть даже население периферии убеждено, что империя не столько эксплуатирует его, сколько благоприятствует ему. Действительно, обширная литература о «постколониализме» посвящена именно тому, каким образом господствующие культуры санкционируют имперские отношения и опосредованное сопротивление.

Итак, империя — это сложная государственная структура, в которой метрополия отличается от периферии, и отношения между ними воспринимаются гражданами как отношения оправданного или неоправданного неравенства, подчинения и/или эксплуатации. «Империя» — это не просто форма государственного устройства, но и конструктивное название, которое уже в XIX в. (и даже порой в наше время) подразумевало сублимированную форму политического существования (подумайте о Нью-Йорке, как об «имперском городе»), но которое в начале XXI в. внушает сомнения в законности государственного устройства и даже предсказывает его поистине неизбежную кончину{53}.

Таким образом, Советский Союз, который четверть века тому назад почти все социологи считали государством, и лишь время от времени вполне консервативные аналитики — империей, теперь, когда его больше нет, почти все сходятся во мнении, что он был именно империей, поскольку ныне предстает незаконным, сложным государственным устройством, неспособным объединить в единое целое формирующиеся нации.

Признавая, что формы государства, равно как и концепты государства, со временем меняются, я принимаю довольно общее определение «государства», как ряд обычных политических институтов, способных монополизировать законное насилие и распределять товары и услуги внутри вписанной в границы территории. Как отмечает Роджерс Брубейкер, поколение современной государственности означало движение от того, что в основном было «сетью субъектов» в средневековом смысле к «территориализации правления», поскольку мир преобразовался в ряд объединенных в единое целое граждан{54}. Современное государство характеризуется относительно устойчивыми территориальными границами, единой властью, а также постоянным бюрократическим и военным аппаратом. По мере того как государства гомогенизировали свои территории в период позднего Средневековья и начала Нового времени, устраняя конкурирующие власти и стандартизируя управление, многие из них зачастую походили на описанные ранее империи, консолидировавшие внутренние общности на основе языка, этнокультуры и религии, что в свою очередь с началом революций XVIII в. и в последующий «век национализма» сделало мыслимой саму идею единой «нации»[7]. В то же время менее однородные государства, возникшие в Новое время как континентальные империи, укрепили свои взаимосвязи, чтобы быть конкурентоспособными в новом международном окружении, но без той внутренней однородности протонаций-государств, которая свойственна, например, Португалии или Франции.

В своем исследовании «внутреннего колониализма» Михаэль Хехтер утверждает, что только по факту можно определить, происходит ли формирование нации-государства или империи.

Если центр преуспел в интегрировании населения своей расширяющейся территории, воспринимающей законность центральной власти, то происходит строительство нации-государства, но если население отвергает эту власть и оказывает ей сопротивление, то центр преуспел только в создании империи{55}. Множество, если не большинство, старейших наций-государств нашего времени начали свое историческое развитие между метрополией и периферией, и лишь после нелегкой работы государственных властей над гомогенизацией национальностей иерархические империи трансформировались в относительно эгалитарные нации-государства, основанные на горизонтальном понятии равного гражданства. И все же в век национализма процесс национализации стимулировал этнонациональное сознание некоторых народов, способных к самоопределению, которые затем оказывали сопротивление ассимиляции с правящей национальностью, получали название «нацменьшинств», и все это заканчивалось колониальными отношениями с нацией метрополии. В таких случаях «строительство нации» вскрывало империалистическую основу данного государства.

По примеру новейших теоретиков нации я определяю нацию как группу людей, которые мыслят себя политической общностью, отличной от остального человечества, полагают, что имеют общие особенности, возможно, корни, ценности, исторический опыт, язык, территорию или любые из множества прочих элементов, и на основе своей культуры заслуживают самоопределения, что, как правило, влечет за собой контроль над собственной территорией («родиной») и создание собственного государства[8]. Не будучи естественными, исконными, возникшие в результате трудной конструктивной интеллектуальной и политической работы элит, нации существуют в конкретных исторических понятиях и повествованиях, в которых выглядят субъектом, постоянно идущим сквозь время и по прошествии веков приходящим к самосознанию{56}.

Хотя и в далеком прошлом можно найти примеры политических общностей, приближающихся к нашим понятиям современных наций, в нынешнюю эпоху политические общности существуют внутри дискурса, сосредоточившегося в конце XVIII — начале XIX в. на понятии территориальных суверенитетов, в которых люди, образующие единую нацию, обеспечивают законность политическому порядку. Примерно с конца XVIII в. до настоящего времени государство сливалось с нацией, и почти все государства Нового времени заявляли о себе как о нациях-государствах, в этническом или гражданском смысле, а их правительства получали власть от нации и осуществляли ее в интересах нации. Государства Нового времени узаконивали свой статус, ссылаясь на нацию и претендуя на народную власть, подразумеваемую в дискурсе о нации{57}.

Хотя дискурс о нации начинался с выражения государственного патриотизма, на протяжении XIX в. он все больше этнизировался, и, наконец, национальная общность предстала в виде культурной общности единого языка, религии и/или прочих характеристик с продолжительной древней предысторией, общим родством, корнями и нарративами о развитии во времени. То, каким образом конструировались и переосмысливались понятия общего прошлого и корней, как сами основные языки отбирались из диалектов и обретали господствующее положение благодаря печати и обучению и как сама история использовалась для оправдания притязаний на подлинное мировое господство — все это затерялось во времени. Националисты стремились к почти утопической цели — совпадению нации и государства, и не будет большой натяжкой утверждать, что почти вся современная история посвящена тому, чтобы приспособить друг к другу различные нации и государства, причем сделать это в мире, где они почти никогда не совпадают.

К XX в. такие мнимые общности были самой законной основой для строительства государств, устраняя династические, религиозные и классовые дискурсы и одновременно выдвигая альтернативные формулы узаконивания, вроде формул, поддерживающих империи. В некогда жизнеспособных имперских государствах все чаще заявляли о себе националистические течения, в свою очередь усиливавшиеся новым толкованием того, что государства должны если не совпадать с нациями, то представлять их.

Одновременное появление понятий демократического представления подчиненных интересов подчеркивали основной конфликт между неравными имперскими отношениями и горизонтальными концепциями национального гражданства. Хотя либеральные государства с представительными институтами, считая себя демократическими, могли быть (и были) действующими имперскими силами в заморских империях: Великобритании, Франции, Бельгии и Нидерландов. Великие континентальные империи оказывали сопротивление демократизации, которая подорвала бы право господствующей имперской элиты на власть и само иерархическое и неравное отношение между метрополией и периферией. Относясь к числу самых распространенных и долговечных государственных устройств далекого прошлого, империи в Новое и Новейшее время постепенно рушились под воздействием мощного сочетания национализма и демократии[9].

Некоторые макроисторические повествования о развитии государства и нации утверждают, что существует всемирный процесс территориальной консолидации, гомогенизации населения и социальных институтов, концентрации власти и суверенитета, что создает основу современной нации-государства. Поскольку такие повествования, конечно, улавливают главную модель формирования государства на ранней стадии, этот мощный метанарратив пренебрегает тем, что в определенных условиях менее «современные» политические формы, такие как империи, существуют долгое время. Возникает вопрос: почему последние империи Европы не эволюционировали в XIX–XX вв. в нации-государства? Каким образом действия и предпочтения имперских элит помешали национальному строительству, даже если превращение в нацию могло бы упрочить положение их государства на международной арене?

В некоторых континентальных империях власть фактически пыталась стереть национальные различия в государстве, чтобы достичь эффекта, сопутствующего более однородным нациям-государствам, но то, что было возможно в Средние века или в начале Нового времени, когда вполне разнородное население ассимилировалось в относительно гомогенные протонации, возможно, сплачиваясь вокруг общих религиозных или династических идеалов, стало в «век национализма» почти невозможным.

Пусть даже связи в Новое время стали более тесными, в континентальных империях Европы XIX в. самые прочные социальные и дискурсивные связи возникли на уровнях, стоящих ниже статуса имперского государства.

То же самое произойдет столетием позже в СССР. На имеющийся дискурс нации со всеми сопутствующими ему привлекательными сторонами прогресса, представительства и государственности стали претендовать все языковые и культурные группы. Привлекательность народного суверенитета и демократии, заключенные в форме нации, бросала вызов неравенству, иерархии и дискриминации, присущим империи, подрывая основы ее существования. Современные империи оказались в положении, при котором сохранялись привилегии и различия, удерживавшие у власти традиционные элиты, и зарождались идеи реформ в либеральном духе, способные уничтожить былые правящие классы. Если великие «буржуазные» заморские империи XIX в. были способны либерализовать, даже демократизировать метрополии, в то же время сохраняя жесткие подавляющие режимы в колониях, проводить разную политику в центре и на периферии в континентальных империях было гораздо труднее, чем в заморских. Демократическая метрополия и колонизованная периферия в заморских империях умудрялись сосуществовать, чему свидетельством являются Англия, Франция и Бельгия, но сочетание самодержавия с конституционализмом либеральной демократии в части государства способствовало дестабилизации во внутренних империях. В России привилегии, которыми пользовалось Великое Финляндское княжество, или даже Конституция, дарованная Болгарии — независимому государству за пределами империи, — постоянно напоминали образованным царским подданным об отказе царя позволить им нечто подобное. В этом главное противоречие континентальных империй. Своеобразный сепаратизм, апартеид — главное условие сохранения демократического и недемократического порядка в отдельном государстве. Но это в высшей степени неустойчивый компромисс, как стало ясно в XX в. правительствам Южной Африки и Израиля.

В континентальных империях, где различия между нацией и империей затушевать гораздо легче, чем в заморских империях, правящие элиты могут попытаться сконструировать гибридные понятия империи-нации, как в царской России или в Османской империи в XIX в.{58} Отвечая на вызовы дееспособности новых национальных государств, имперские элиты способствовали переходу от империй старого режима к современным империям, от более полицентричного и раздробленного государственного устройства, в котором регионы сохраняли совершенно иные юридические, экономические и даже политические структуры, к более централизованному, бюрократическому государству, в котором законы, экономика и даже обычаи и диалекты гомогенизировались государственными элитами. Современные империи разработали много стратегий, чтобы заново стабилизировать свое правление. В России монархия стала более национальной по своему имиджу и в глазах общественности, приблизившись к народу, которым она правила. В Австро-Венгрии центральное государство поделилось властью с несколькими неправящими народами, ведя империю по пути превращения в более эгалитарное и многонациональное государство. В Османской империи прогрессивная бюрократия рассталась с некоторыми традиционными иерархическими практиками, ставившими мусульман выше немусульманского населения, и в реформаторскую эпоху, известную как Танзимат, была предпринята попытка создания гражданской нации всех народов империи, что представляло собой османскую идею новой имперской общности. В последние два десятилетия XIX в. царское правительство испробовало еще одну стратегию — политику административной и культурной русификации, отдававшей предпочтение единственной национальности. После 1908 г. младотурки экспериментировали со всем, чем угодно — от османского либерализма до панисламского, пантюркского либерализма и все более националистического преобразования своей империи{59}. Но модернизирующие империалисты попали в ловушку между этими новыми проектами гомогенизации и рационализации, с одной стороны, и политикой и структурами, дистанцировавшимися и отличавшимися от своих подданных, равно как сохранявшими разобщенность и заброшенность народов империи — с другой.

Модернизирующие империи искали новые формулы легитимации, смягчавшие риторику завоевания и божественной санкции, а вместо этого подчеркивавшие цивилизующую миссию имперской метрополии, ее главную компетенцию на новом пути развития.

В условиях неравномерности экономических преобразований XIX–XX вв. в высококонкурирующем международном окружении, почти все государства, даже вполне консервативные, вроде Османской империи и империи Романовых, приняли государственные программы социально-экономической модернизации. Вскоре девелопментализм глубоко укоренился как в национальной, так и в имперской государственной политике. Необходимость оправдать господство иностранцев над народами, конституирующимися в нации, превратила идею развития низших или нецивилизованных народов в главный источник имперской легитимации. Эта идея не устарела и в XX в.{60}

Впрочем, в девелопментализме присутствует тенденция к разрушению. Его успехи создают условия для краха империи. Если девелопменталистская программа пользуется успехом у колонизованных народов, реализующих материальное благосостояние и интеллектуальный опыт, урбанизацию и индустриализацию, социальную мобильность и знание мира, то оправдание иностранного имперского правления над отсталыми народами испаряется. Действительно, империализм гораздо чаще создает условия для создания новых наций и стимулирует этот процесс, чем подавляет национальное строительство и национализм. Население разных стран этнографически описывает и статистически измеряет себя, приписывая определенные характеристики и функции, позиционируя себя как «нация». Не случайно карту мира в конце XX в. покрывали десятки государств, заключенных в очерченные империализмом границы. И если к моменту получения независимости в этих государствах нет четко определенных и выраженных наций, то государственные элиты принимаются деловито создавать национальные политические общности и заполнять ими формирующееся государство.

Разумеется, девелопментализм был путем не только «буржуазных» наций-государств и империй, но и мнимых социалистических государств.

Проблема возникла, когда империи, оправдывавшие свое правление в качестве носителей современности и модернизации, технологий развития и прогресса, слишком рьяно решали свою государственную задачу, снабжали подвластные народы идеями стремления и сопротивления и действительно создавали субъекты, которым империи в духе колонизаторов были уже не нужны. Такая диалектическая отмена оправдания империи, коренящаяся в теории и практике модернизации, составляла, по моему мнению, самую суть постепенного упадка Советской империи. Коммунистическая партия поистине оказалась не у дел. Кому нужен был «авангард», если теперь имелось урбанистическое, образованное, мобильное, самомотивируемое общество? Кому нужен был имперский контроль из Москвы, когда национальные элиты и их составляющие могли сформулировать собственные интересы языком, санкционированным марксизмом-ленинизмом в идее национального самоопределения?

Ранее в XX в., когда проблемой империализма наравне с политиками занялись ученые и теоретики, их внимание сосредоточилось на причинах и динамике созидания империи — экспансиям и завоеваниям, инкорпорированию и аннексии[10]. Не так давно теоретики выявили условия успешного выживания империй. Отталкиваясь от предположения классического историка М.А. Финли, Дойл рассматривает ряд империй прошлого — Афины, Рим, Испанию, Англию и Османскую империю — и утверждает, что факторы, обусловливавшие появление империи, делавшие ее устойчивой и экспансионистской, следующие: дифференциал власти — больший в метрополии, меньший на периферии; политическое единство имперской или руководящей метрополии, включающей в себя не только сильное, единое центральное правительство, но и в более широком смысле законность и общность среди имперской элиты; и некую форму транснациональных связей — силы или действующие лица, религия, идеология, экономика, форма общества на основе метрополии, способная распространяться на подвластные общества. В Афинах было такое транснациональное общество, и они стали имперскими, а в Спарте такого общества не было, и она могла только осуществлять гегемонию над другими государствами{61}.

Большую «власть» объединенной метрополии над перифериями следует понимать не просто как большую принудительную силу, но и как большую дискурсивную власть. Недавно ученые вышли за пределы материального и структурного анализа, чтобы исследовать, как сохраняются империи, не только посредством явной физической силы, но и посредством своего рода рукотворного согласия. «Колониальные» и «постколониальные» ученые исследовали, каким образом власть принуждения дополнялась и санкционировалась дискурсивной властью. «Колониализм, — говорится в одном из последних сборников, — (как и дополняющий его расизм) есть процесс дискурса, и как процесс дискурса он интерпеллирует колониальных подданных, инкорпорируя их в систему представительства. Они навсегда уже запечатлены этой системой представительства»{62}. Будь то история «Детей воды», приключенческие рассказы Роберта Диксона или Редьярда Киплинга, или сказки Слона Бабара, — все эти фантастические истории содержали образы высшей и низшей расы и нации. Одним из самых красноречивых аргументов колониальных исследований был способ, каким колониализм и сопутствующий ему расизм не только вписывал положение колонизованных, но и формировал образ колонизаторов. Проблемой империализма было создание и сохранение различия и дистанции между правителем и тем, кем он управляет. В дискуссии, начатой конструктивной работой Эдуарда Сайда «Востоковедение» и продолжившейся в его последней работе «Культура и империализм», ученые исследовали, каким образом Европа позиционировала себя в понятиях того, чем она не являлась, — в понятиях колонизованного мира{63}. В сборнике статей «Конфликты империи» Энн Лора Соулер и Фредерик Купер рассматривают влияния с диаметрально противоположной точки зрения: «Европу создали ее имперские прожекты, равно как колониальные столкновения формировались противоречиями в самой Европе»{64}. Все же в основе европейского самовосприятия лежала основная проблема строительства и воспроизведения категорий колонизованных и колонизаторов, где первые подчинялись последним.

Великие заморские империи Европы в XIX в. были «буржуазными» империями, в которых «правящие элиты, пытаясь претендовать на власть на основе всеобщего гражданства и соответствующих социальных прав, так или иначе сталкивались с главным вопросом: были ли эти законы применимы — и к кому — в старых заморских империях и на вновь завоеванных территориях, которые теперь попадали в зависимость от наций-государств»{65}. Европейские представления о гражданстве касались принадлежности к нации, но эта принадлежность предполагала культуру и образование. Отношения как к отечественным низшим классам, так и к подданным народам в колониях переплетались с серьезными вопросами границ нации — кого следовало включить, на каком основании, а кого — исключить. Европейские понятия эгалитарности рухнули вместе с навязываемыми иерархиями; понятия демократического участия — вместе с авторитарным исключением из принятия решений; идеи всеобщего разума — вместе с «туземным менталитетом». Для укрепления европейского авторитета, власти и превосходства надо было сохранить, защитить и поддержать разницу между правителями и подчиненными. Раса была самым ярким показателем различий, выраженных классовым языком в Европе, уже «обогащенным образами и метафорами, имевшими сугубо расовое звучание»{66}. Правящим классам следовало вновь утвердить свое отличие от подвластных, что еще больше усложнилось, когда развитие демократии проторило народу путь в политику. В XIX в. дискурсы о вежливости и респектабельности отличали имевших культурную компетенцию править от имени тех, кто просто нуждался в представительстве[11]. Ни одно государственное устройство не существует вечно, и многих историков и социологов глубоко интересует вопрос: почему империи приходят в упадок, а затем разрушаются. Некоторые ученые делают вывод, что кризис и крах империи заключен в самой их природе[12].

Александр Дж. Мотыль пишет, что «упадок империи кажется неизбежным….Одним словом, империи — это изначально противоречивые политические отношения; они саморазрушаются, и это разрушение происходит весьма конкретно, а никак не случайно». Крушение коренится «в политике, которую проводят имперские элиты во избежание государственного упадка». Будь то война, как в случае Габсбургов, Романовых или Османской империи, разрушившая центральное государство, или революция сверху, как в случае Горбачева, взрыв центра позволил подчиненным перифериям «искать самостоятельное решение своих проблем»{67}. Все же, пока не видно неизбежной тенденции империй вступать в чреватые поражением войны, а это может случиться с любым государством, или считается, что конкретная реформа скорее неизбежна, чем случайна, то никакой неизбежности краха империй нет, поскольку существует политический выбор. Скорее, крушение коренится, как я осмелюсь предположить, в двух факторах: делигитимирующая власть национализма и демократии, серьезно подрывающая основы существования империи, и пагубное воздействие других формул узаконивания, вроде девелопментализма, — именно он и создает условия, при которых имперская иерархия и дискриминация уже не нужны.

Деколонизация представляет гораздо большую трудность для континентальной, чем для заморской империи, поскольку изменяет самую форму государства. Уменьшить размеры государства значит отказаться от определенных идей обо всем том, что его поддерживало, и искать новые источники его легитимации. Континентальные империи, наподобие империи Габсбургов, Османской империи, царской Российской и Советской, не имели четких границ внутри самой империи; поэтому вследствие миграции образовалось смешанное население, в высшей степени интегрированная экономика и общий исторический опыт и культурные особенности — поэтому выход центра или какой-либо периферии из империи едва ли мог не повлечь за собой полный развал государства. Понятно, что в трех из четырех упомянутых случаев — империи Габсбургов, Османской и царской — концу империи предшествовало поражение в войне. И если отделение периферий ослабляло эти империи, то в двух из четырех случаев (Османской и Советской) именно отделение центра от империи (националистическая Турция Кемаля в Анатолии и Россия Ельцина) нанесло последний удар по старому имперскому государству[13].

В заключение теоретических выкладок я утверждаю, что крушение империй в наше время можно понять только в контексте институциональных или дискурсивных сдвигов, имеющих место при формировании нации-государства. Исторически многие из самых успешных государств начинали как империи, имеющие династическое ядро и расширявшиеся благодаря политическим бракам или завоеваниям, в результате чего появлялись периферии, которые со временем постепенно ассимилировались и превращались в единое, относительно гомогенное государственное устройство. К концу XIX в. империи стали такими государственными устройствами, которые либо не были заинтересованы в создании нации-государства, либо не преуспели в этом. Ущербность империй XX в. связана с особым развитием национализма, с тем, что в XIX в. он превратился из гражданского в этнический, и с формированием наций, которые со временем слились с государством, так что за последние двести лет почти все современные государства шли по пути национализации, т. е. по пути национального строительства внутри государства и конечного слияния нации и государства, создания нации-государства.

Поскольку дискурс нации стал доминантой политической легитимации, то его притязания на народный суверенитет с присущим ему упором на демократию и его призыв к культурному укоренению, чуждому транснациональному космополитизму, вроде тех, что практиковались ранее европейской аристократией, превратились в бомбу с часовым механизмом, брошенную к ногам империи.

Распространяясь из Франции, национализм нес с собой утверждение, что культурная общность обладает политическими правами на конкретной территории и потому независима от иностранных правителей. В зависимости от того, был или не был монарх или дворянин одной национальности с народом, его следовало считать частью нации или чужаком. Поскольку национализм сдвигался от государственного патриотизма в сторону отождествления с этническими общинами, которые сами возникли в результате долгого исторического и культурного развития, кажущееся долголетие, даже древность, этничности служили доказательством естественности, исконности нации, перед которыми тушевались искусственные притязания династий или религиозных институтов. Со временем любое государство, которое хотело выжить, должно было связать себя с нацией, чтобы обрести законность в новом мировом дискурсе нации. В век национализма, и, конечно, к началу Первой мировой войны, понятие «империя» во многих случаях (впрочем, едва ли во всех; вспомните о тех, где солнце не заходит) покрыло себя позором, о чем говорит Бейссинджер. Вильсоновская и ленинская идеи национального самоопределения нанесли сильный удар по законности империй, пусть даже государства, возглавляемые Вильсоном и Лениным, умудрились (каждое по-своему) еще полвека оставаться империями.

Наконец, это подводит нас к рассмотрению того, как международный контекст способствует стабильности или уязвимости империй, не только в том смысле, что высококонкурентоспособное международное окружение бросает империи вызов, ставя сложные экономические и военные задачи, а также задачи на уровне господствующих трактовок того, что конституирует легитимность государств. В прошлом веке, когда нация придавала легитимность государствам, международное право и международные организации вроде Организации Объединенных Наций установили новые нормы, санкционировавшие национальное самоопределение, невмешательство в дела других государств и суверенное равенство государств. После двух мировых войн новые государства и бывшие колонии вскоре были признаны вполне независимыми действующими лицами на международной арене. Такое признание подготовило почву для 1991 г., когда бывшие советские республики — но не более мелкие политические единицы — быстро обрели признание как независимые государства со всеми подобающими им правами и привилегиями. В частности, в период после 1945 г. волна деколонизации создала империи как устаревшие формы правления, необходимые только как переходные устройства, способные помочь в полном развитии наций-государств. Оправдание их существования нашлось в ретроспективной истории империй. Как пишет Майлс Калер, «имперская система начала XX в. после Второй мировой войны быстро и незаметно превратилась в систему “нации-государства”; империи стали вскоре называть устаревшими институциональными формами, что резко отличалось от 1920–1930-х годов»{68}.[14] Калер отмечает, что две господствующие державы периода после Второй мировой войны — США и СССР — были «на словах антиколониальными, несмотря на свое имперское наследие», и американское экономическое господство с его либеральным подходом свободной торговли «свело преимущества империй к широкомасштабным экономическим единицам»{69}. Таким образом, как на уровне дискурса, так и на уровне международной политики и экономики, конец XX в. предстает как самое суровое время и для формально внешних империй и для внутренних империй-государств.

Еще совсем недавно историки, занимающиеся имперской Россией, уделяли почти все внимание российскому государственному строительству, либо вообще избегая национальных вопросов, либо растворяя их в понятии государства. Не появилось ни одной эмпирической или теоретической работы о природе царизма, как империи, или о России, как нации. Возможно, в чем-то это является следствием того, что ранее Россия скорее идентифицировалась с династическим государством, чем с этнонациональной или религиозной общностью. Как отмечает Пол Бушкович, древнейшие русские летописи — это рассказы о подвигах правящих князей, а легенды о зарождении государства посвящены династии. Предполагалось, что Россия с конца XV в. до прихода к власти в середине XVII в. царя Алексея Михайловича состояла из территорий, которыми правили сначала Рюриковичи, а потом династия Романовых{70}.

В своем исследовании обычаев, обрядов и мифов, порожденных русской монархией, Ричард С. Уортман утверждает, что образ монархии с XV до конца XIX в. представал в виде чужеродного, обособленного правителя и элиты из простого народа{71}. Говорилось, что правители не были русскими (варяги пришли из-за Балтийского моря) и уподоблялись чужеземным правителям Запада. «В выражении политического и культурного превосходства правителя иностранные черты несли позитивную окраску, местные — нейтральную или негативную»{72}. Даже модели правления были иностранными — Византия и монгольские ханы — и это возвышало правителей. Позднее, в XVIII–XIX вв. миф о правителе, как о завоевателе, использовался для того, чтобы показать, что монархия принесла на Русь блага цивилизации и прогресса, а правитель выступал, как самоотверженный герой, спасший страну от деспотизма и гибели.

Какова была ситуация с национальным самоопределением, сформировавшимся среди русских? Согласно ранним летописям, народы будущей России различались по языку и культуре{73}. В Начальной летописи сообщается, что в этом регионе жили славяне, балты, тюркские и финские народы и при этом славяне делились на отдельные группы. Согласно данной летописи, разные восточнославянские народы объединились только после того, как на их землю пришли варяги, имя которых было Русь. Те немногие ученые, которые исследуют этот вопрос, как правило, сходятся в том, что, начиная с принятия и распространения православия в 988 г. (традиционная дата) и на протяжении последующих веков русские конституировали общность, в которой понятия православия и русскости слились, и они уже воспринимали себя иными, чем католики Польши и Литвы и нехристианские кочевники Поволжья и Сибири{74}. Присоединение к династическому властителю имело большое значение, но его не следует путать с верностью государству. Действительно, слово «царство» было предпочтительнее слова «государство», потому что в те давние времена народ, как общность, не мыслился в отрыве от политической власти. Как замечает Валерий Кивельсон.

«Похоже, что великие князья Киевские почти или совсем не представляли государство, как заключенную в фаницы территориальную единицу, под властью одного суверена, желающего управлять своим народом и собирать с него дань. Скорее, территория Киевской Руси оставалась аморфной и подвижной. Понятия и титул “великого князя” единой Киевской Руси входили в киевский лексикон и политическое сознание медленно, как заимствование из Византии. Само государственное устройство (если оно было) смутно конституировалось вокруг неясно определенного народа (“Русь”), было раздробленным и управлялось взаимосвязанными враждующими и соперничающими ветвями княжеского рода. Завещания великих князей свидетельствуют о том, что цели княжеской политики оставались скорее личными, династическими, чем свидетельствующими о каких-то более широких устремлениях к единому суверенитету или территориальному правлению»{75}.

Идентичность формировалась как изнутри, путем укрепления религии, церкви и со временем единым Московским государством (примерно с XV в.), так и на границах в борьбе с народами, считавшимися чужими. Так что, изначально русская идентичность была связана с наднациональным миром веры, политическим миром, в чем-то отождествляемым с правящей династией, и противопоставлялась «чужим» на периферии{76}. Религия в те времена и в раннее Новое время была тем же, чем ныне является этничность, — понятным языком идентичности. Именно в сфере религии и государственного устройства велись споры о том, что именно конституировало (национальную) принадлежность и какое поведение было правильным или неправильным{77}. Как пишет историк Ричард Хелли: «Население Московского государства чаще считало себя православным, чем русским, каковым многие, конечно, не были»{78}. Даже когда государство становилось все более гетерогенным в этническом и религиозном плане, «тестом» на принадлежность к Московскому государству было православное исповедание. И все же, несмотря на всю изоляцию и нередко обвинения в ксенофобии, Россия была удивительно экуменической в своем отношении к иностранцам. «Обращение в православие любым чужеземцем автоматически превращало его в московита, полностью принятого центральными властями и, похоже, местным населением»{79}.

Русская идентичность оказалась тесно связанной с религией, а также с расширяющейся и меняющейся территорией и государством. Когда в середине XV в. Иван III Великий принял титул царя и самодержца, он стал полновластным правителем России. Москва, часто входившая в число любимых монголами русских княжеств, даже поддерживаемая ими в XIV в., теперь «пришла на смену Золотой Орде, как независимая держава в русских землях» и приняла «мантию имперского наследия Чингисидов»{80}. «Имперское полновластие, — пишет Уортман, — было единственным подлинным полновластием» в русском понимании{81}.

В то же время, заимствуя и модифицируя двуглавого орла Византии и Священной Римской империи, Иван III претендовал на паритет с монархами Запада. Возводя свое происхождение к Рюрику, московские князья приобретали иноземные корни, отделяя себя от русского народа. Их союзники, православное духовенство, сотрудничали с ними в создании имперского мифа, искусно представленного в коронационных обрядах: «Церемония превращала вымысел имперской преемственности в священную правду»{82}. Майкл Чернявский видел в этом идеологическом сплаве хана и басилевса игривый, несколько противоречивый синтез разных традиций. «Поэтому русский великий князь как хан, как римский император, как православный самодержец и как потомок династии Ивана I (верноподданного хана) были понятиями, которые сосуществовали, не противореча друг другу, а усиливая друг друга»{83}.

Когда Иван IV в середине XVI в. завоевал Казань и Астрахань, Московское государство инкорпорировало этнически компактные нерусские территории, в сущности, чужое государственное устройство, и превратило относительно гомогенное Русское государство в многонациональную империю. Цари стали называть свое государство Россия, а не Русь; последнее название распространялось на центральные области. Но в отличие от византийского императора или монгольского хана русский царь был правителем не всего мира, а лишь абсолютным и полновластным правителем всей Руси (царь всея Руси){84}. Все же, как завоеватель Казани и Астрахани, московский царь обрел некоторый престиж монгольского хана, а по мере продвижения на юг и восток, он требовал верности и подчинения малых правителей Сибири и Северного Кавказа. Михаил Ходарковский показывает, что когда шамхал Дагестана или кабардинские князья заключили договор с царем, они думали, что заключили договор между равными, но русские проявили единодушие в том, что неверно истолковали договор в духе прошения подданных к русскому монарху{85}.

Русская имперская власть вошла в мир окраин как власть высшего правителя над всеми подчиненными правителями и народами. Завоевание и аннексия окраин были продолжением политики царского полновластия, осуществляемой его домочадцами или придворными, и подразумевали собой еще одну стадию «собирания русских земель». Нерусские элиты, как правило, кооптировались в число русской знати, как это случилось с казанской и астраханской знатью, но при этом часть повинностей крестьяне должны были нести в пользу Москвы. Как только какой-то регион входил в состав империи, царское государство было готово применить грубую силу, чтобы его не потерять. Бунты безжалостно подавлялись. Когда же проблема безопасности была улажена, Москва позволила править местным, хотя уже не всевластным элитам, причем традиционные обычаи и законы оставались в силе. Поскольку эти приграничные регионы интегрировались в империю как окраины, то многие из них сохраняли отдельное администрирование, при этом всегда подчиняясь центру{86}.

Русскую экспансию обусловило слишком многое — экономические и идеологические факторы и интересы безопасности. Сибирь с ее соблазнительными мехами, Урал, богатый минералами, кочевники, грозящие набегами со стороны Волги или южных степей, крестьяне, стремящиеся расширить свои сельскохозяйственные угодья и обрести свободу на окраинах, — все это стимулировало жажду экспансии. Миссионерское рвение не было главной мотивацией, хотя после завоевания земель на них появлялись миссионеры. Когда на востоке и юге русские занялись торговлей и благодаря этому вступили в контакт с мириадами народов Сибири, калмыками южных степей и народами Кавказа, то, естественно, нельзя было не заметить различий в религии, обычаях, вкусах. И хотя одни, вроде казацких торговцев на восточной границе, были в основном равнодушны к чужому, то другие, особенно духовенство, стремились распространить православие среди язычников{87}.

Обращенные чужеземцы легко ассимилировались в русской общности. «Крепостные, женщины или государственные служащие, новые христиане, кажется, воспринимались как христиане и русские….Таким образом, платившим дань иноземцам, желавшим оставаться иноземцами, разрешалось жить в лесах и платить дань; те, кого убедили или заставили стать русскими, могли стать ими, живя по правилам»{88}.

В то же время, если народы, исповедовавшие разные религии и жившие по-своему, оставались отличными от имперской власти и подчиненными ей, то институт царского правления также отличался и от народа империи. Когда в Смутное время начала XVII в. Россия пережила внутренний крах, некоторым она стала видеться не просто владением московского царя, но государством, управляемым царем и состоящим из народа. Но после 1613 г. только что избранная династия Романовых не восприняла этой новой концепции, и новые правители, не придавая особого значения тому, что они избраны народом, стали изображать это избрание предначертанным свыше. И вновь династия дистанцировалась от народа, заявляя о своем происхождении от Рюрика и св. Владимира, князя Киевского[15].

Аннексия Украины (1654) и Вильнюса (1656) подкрепила имперские притязания, и монарх был провозглашен «царем Великой, Малой и Белой Руси»{89}. На государственной печати Алексея Михайловича, принятой в 1667 г., изображен орел с расправленными крыльями, коронованный тремя коронами, «знаменующими» Казанское, Астраханское и Сибирское царства, «на правой стороне орла три грады суть», символизирующие Великую, Малую и Белую Русь. Царь, отныне называемый святым, еще больше дистанцировался от своих подданных, «являясь высшим заступником государства, превосходившим всех своим благочестием»{90}. В конце столетия царь Федор ввел понятие «Великорусское царствие», «термин, обозначающий имперское, абсолютистское государство, под властью которого находились как русские, так и нерусские территории»{91}.

В таком типичном для конца XVII в. представлении об империи, Великой Руси, царь и государство сливались в единое понятие верховной власти и абсолютизма. Государство, империя и царь-самодержец объединились в хитрой системе усиливающих друг друга легитимации. В России, согласно Уортману, «слово империя заключало в себе несколько взаимосвязанных, но, впрочем, различимых значений. Во-первых, оно означало власть императора, или высшую власть, независимую ни от какой другой власти. Во-вторых, оно подразумевало имперскую экспансию, обширные завоевания, включавшие нерусские земли. В-третьих, оно относилось к христианской империи, наследнице византийского императора, как защитника православия. Эти значения объединились и усиливали друг друга»{92}.

Царь был не только священным правителем, христианским монархом, благочестивейшим главой церкви, но и властным мирским правителем формирующегося бюрократического государства, завоевателем и повелителем знати и войск. При Петре Великом христианский император и христианская империя уступили гораздо более мирскому «западному мифу завоевания и власти»{93}.

«Поведение Петра создало впечатление, что русский царь обязан своей властью подвигам на поле сражения, а не традициям преемственности, предначертанным свыше….Образ завоевателя вытеснил древний вымысел его происхождения»{94}. Петр I довел образ чужеземца до новой крайности, навязав России свои предпочтения, повелев сбрить бороды, надеть европейское платье, строить в стиле барокко и использовать голландские, немецкие и английские технические достижения. Он воздвиг новую столицу как «окно в Европу». Он создал в России новое благовоспитанное общество, выпустив женщин из затворничества в общественную жизнь, кульминацией чего была коронация его второй жены, простой девушки Катерины на престол императрицы России. В 1721 г. он принял титул императора и превратил Россию в империю. «Идеология Петра была весьма в духе века рационализма, его вклад в “общее процветание” России, узаконивал его правление»{95}. Император стал «Отцом отечества», и «отныне отношения между государем и подданными были основаны не на наследственном праве и личных обязанностях, а на обязанности служить государству»{96}.

Некоторые историки возводят национальное сознание России к XVII в. или, по крайней мере, к Петровской эпохе. Например, Майкл Чернявский доказывает, что во время раскола Церкви в конце XVII в. и реформ Петра I возникло двойственное сознание: во-первых, сознание европеизирующегося мелкопоместного дворянства, которое отождествляло себя с Россией и считало свои дела «русскими по определению», и, во-вторых, сознание староверов и крестьян в целом, которые «начали нарочно носить бороды, традиционную одежду и соблюдать старинные обряды — создавая, в ответ, свою собственную русскую идентичность»{97}. С этой точки зрения, «национальное сознание возникло как народная реакция на само-идентичность абсолютистского государства, угрожая всему, что бросает ему вызов, — абсолютистское сознание царя, империя и православие — исключением из русской самоидентичности{98}. Но, внося важную коррективу, Джеймс Крэкрафт замечает, что многое в реакции на реформы Никона и Петра не конституировало ксенофобию или национальное сознание, а было скорее «мучительным противодействием модели поведения, совершавшей великое насилие над остающимся в основе своей религиозным мировоззрением»{99}. В разных социальных группах и между ними шла борьба идей о том, что конституирует Россию и русских, возникала беспорядочная, изменчивая, бессистемная череда попыток самоопределения, в которой религиозные и этнокультурные различия перекрывали и усиливали друг друга. Русские все так же отождествлялись с православными христианами, равно как и с населением царского государства. По мере того как государство утрачивало традиционный этнорелигиозный смысл общности, на смену которому приходил неэтнический, космополитический смысл европейской политической цивилизации, люди разрывались между этими двумя толкованиями русской общности. К XVIII в. Россия стала империей в многочисленных смыслах великого государства, правитель которого осуществлял полную, абсолютную верховную власть над разными территориями и подданными. Его теоретики сознательно отождествляли это государственное устройство с языком и образностью былых империй. Петр Великий создал образ императора как героя и бога, того, кто возвышался над остальными людьми и трудился на общее благо своих подданных{100}.

Он оставил своим преемникам, четверо из которых были женщины, стабильный и надежный правящий класс аристократов. Несмотря на несколько переворотов или их попыток, царь и дворянство помогали друг другу в духе симбиоза, в котором интересы императорского двора и дворянства принимали очертания общего процветания страны{101}. Монархи XVIII в. сочетали в себе завоевателей и восстановителей, в то же время сохраняя и крепостничество, и дворян-крепостников{102}. В этом космополитическом мире этничность и религия считались вторичными по отношению к тому, родился ли человек привилегированным или нет.

Хотя многие специалисты, и особенно Ханс Роггер, пишут о национальном сознании в России XVIII в., идентификация с Россией, по крайней мере среди дворянства и образованного населения, в основном заключалась в чувстве государственного патриотизма, т. е., скорее отождествлялась с государством и его правителем, чем с нацией, более широкой политической общностью, мыслящейся отдельно от государства. Как доказывает Синтия Хайла Уиттейкер, сорок пять историков-непрофессионалов в России XVIII в. занимались тем, что заменяли религиозное обоснование самодержавия новым мирским, основанным на династическом континуитете, динамизме правителя, его (или ее) заботе о процветании народа, или превосходстве самодержавия над альтернативными формами правления{103}. И хотя некоторые историки, в частности Василий Татищев (1686–1750), утверждали, что между царем и народом изначально был подделан договор, но даже они верили, что, раз такое соглашение существовало, его нельзя было «никому нарушить»{104}. Правители поручали историкам обличать «ложь» и «фальшь», распространяемые иностранцами. Вероятно, русские на любом социальном уровне обладали чувством национальной принадлежности, создававшей позитивный или негативный контраст между всем русским и немецким, польским или французским. Русские авторы, как и все европейские, отмечали национальные особенности или сосредотачивались на том, что можно было бы назвать «национальным характером» — то, чем занимались деятели эпохи Просвещения, от Вольтера и Монтескье до Иоганна Готфрида фон Гердера и Иоганна Блюменбаха.

О такой чувствительности к различиям свидетельствует сопротивление, оказываемое возмущенными русскими дворянами иностранцам, которые продвигались слишком высоко по государственной службе. Когда этот закон был нарушен во время правления Анны, русские дворяне протестовали против появления немецких баронов в окружении императрицы. Здесь патриотизм был не только способом защиты привилегии и отбивания охоты борьбы за власть, но и в более позитивном смысле, выработки сплоченности внутри одной группы против другой. Сознательная реакция против германофилии Анны или Петра III, коронации Елизаветы и Екатерины II мыслилась актами реставрации, возрождавшими славу Петра Великого.

Перед лицом этих монархов Петр теперь представлял подлинную Россию, и Елизавета, будучи дочерью Петра и Екатерины I, приложила к этому особые усилия. Немецкая принцесса, ставшая Екатериной II, могла бы оказаться узурпатором, не имеющим законного права на власть, но ее захват власти был санкционирован как акт освобождения от тирана с иностранными замашками. Ее не только изображали как Минерву, воплощение просвещения, но и видели в ней правительницу, любившую Россию и уважавшую православие. И хотя дворянская элита была носительницей космополитической культуры и предпочитала говорить на французском, а не на русском языке, она все же проявляла некую сентиментальную привязанность к элементам русской этнической культуры: «Имперский патриотизм с великорусским колоритом был темой истории и литературы конца XVIII в.»{105}. При дворе Екатерины дворяне разного этнического происхождения одинаково одевались, а для женщин императрица ввела «русское платье» с местным колоритом.

Создавая империю, Россия следовала определенной логике. Приобретя территорию, как правило, путем завоеваний, нередко расширяя поселение, агенты царя кооптировали местные элиты на службу империи{106}. Но на многих окраинах, на Волге, в Сибири, Закавказье и Средней Азии, интеграция заканчивалась на элитах (да и их касалась частично) и не включала туземное крестьянское или кочевое население, сохранявшее свои племенные, этнические и религиозные особенности. Одни элиты, вроде татарской или украинской знати, растворились в русском дворянстве, а другие вроде немецких баронов в Прибалтике или шведских аристократов в Финляндии сохранили привилегии и характерные национальные черты.

Национализирующая, усредняющая политика, интегрирующая в корне отличные народы в единую русскую общность (особенно среди дворян), сосуществовала с политикой дискриминации и разобщения. Подчинив Башкирское ханство, Россия дала башкирам права как воинству в Поволжье. Некоторым народам, например грузинам, было позволено сохранить свое обычное право; немецкие бароны, греческие и армянские купцы пользовались экономическими и юридическими преимуществами, тогда как евреям было запрещено выходить за черту оседлости.

Религиозная и общественная жизнь мусульман регулировалась государством. Религия оставалась главным признаком различия между русскими и нерусскими, и религиозная идентичность казалась главным качеством, которое помогало предсказать поведение граждан. Православные христиане считались более законопослушными, чем двуличные мусульмане. «Просвещенные» государственные чиновники часто утверждали, что принятие православия усилит империю и равным образом цивилизует «темное» население окраин{107}. Хотя попытки такой религиозной русификации были случайными, они усиливали ощутимую связь между русскостью и православием. Начиная с попыток Петра I модернизировать Россию, государство и церковь усилили ранее спорадичные попытки привнесения благ православия и западного образования «темному» нерусскому населению востока и юга{108}.

Если начиная с 1789 г. Европа шла к распаду, то Россия представляла собой «самую имперскую из наций, вобравшую в себя больше народов, чем остальные». Академик Генрих Шторх восхищался в 1797 г. этнографическим разнообразием России, отмечая, что «никакое другое государство на земле не обладает таким разнообразием жителей»{109}. Сама же Россия видела себя заново рожденной Римской империей.

По мере того как во время и после Французской революции и Наполеоновских войн оформлялся дискурс о нации, по мере того как понятия «народ» и «народовластие» распространялись по Европе, традиционные монархические представления о царе-иноземце не допускали никакой уступки новому национальному популизму.

Сопротивление, оказанное русскими Наполеону, равно как экспансия империи на Кавказ и в Финляндию, только усилили имперский имидж неотразимой силы, проявившейся физически как на поле брани, так и на учебном плацу царями-солдафонами начала XIX в.{110} В момент французского вторжения в Россию в 1812 г. Александр I издал рескрипт, заканчивавшийся словами: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в Царстве Моем»{111}.

Ни слова о русском народе, при том, что сама империя предстает как собственность императора. Даже когда французы продвигались к Москве, советникам пришлось уговаривать Александра I поехать в Москву и взять на себя роль национального вождя. Его манифесты, написанные консервативным поэтом адмиралом А.С. Шишковым, «взывали к патриотическим и религиозным чувствам народа»{112}. Писатели того времени называли царя «ангелом Божьим», «Отцом нашим», любимым его подданными, к которым и он питал великую любовь, а после того, как французов изгнали из России, то избавление России от врагов объяснялось «великой доблестью народа, вверенного Нам Господом», и Божественным Провидением{113}. Русские власти не желали изображать великую победу как народный триумф и вместо этого видели в нем ниспосланную свыше победу самодержавия, поддержанного преданным народом. Как пишет Уортман: «Вовлеченность народа в имперский сценарий угрожал имиджу царя, как сверхъестественной силы, титул которого достался извне или свыше, божественным повелением или эманациями разума. Выражаясь языком социологии, невозможно было представить народ в качестве исторической силы в сценарии, который восхвалял власть монарха как идеализацию правящей элиты»{114}.

Россия вышла из Наполеоновских войн еще более имперской, чем в XVIII в.

Теперь обладатель Великого княжества Финляндского, император был там конституционным монархом, обязанным соблюдать закон Великого княжества, а в Королевстве Польском (1815–1832) он был Царем Польским, конституционным царем. Согласно конституционному своду 1832 г., «Император России — самодержавный и неограниченный монарх», но его государство управляется по законам, это Rechtsstaat (нем. — правовое государство. — Примеч. пер.), отличное от деспотий Востока{115}. Царь стоял в стороне от своего народа и над ним; его народ оставался разнородным не только этнически, но и в понятиях тех учреждений, посредством которых им правили. Победоносная Россия, консервативный оплот против принципов Французской революции, во многом была антитезой национализма. Александр I лично выразил это в проекте, представленном Священному союзу, в котором разные государства считали себя членами «единой христианской нации», управляемой «Самодержцем Христианского Народа» Иисусом Христом{116}.

Можно предположить, что создание русской нации не удалось по четырем причинам. Первая глубоко коренится в обширной географии, ограниченных ресурсах, слабой плотности населения и недостатке коммуникаций в царской России{117}. Скажем, во Франции раннего Нового времени не было уплотняющейся сети экономических, правовых и культурных связей по указанным параметрам{118}. Россия была такой огромной, система ее дорог такой неразвитой, а немногочисленные города находились настолько далеко друг от друга, что государству было невероятно трудно слишком часто напоминать о себе подданным. Крестьяне занимались своими делами, подчинялись местным господам или скорее их управляющим, а не государственным властям, и ощущали присутствие государства, только когда появлялся военный вербовщик или когда они не платили налоги или оброки. Косвенное правление нерусскими зачастую было нормой, и до самого конца XIX в. не делалось почти ничего, чтобы заняться культурой народов, живущих на окраинах империи.

Это подводит нас ко второй причине того, почему не удалось создать нацию в империи, — неподходящее время. К началу XIX в., когда возник дискурс о нации, подчиненные элиты могли составлять представление о своих народах как о «нациях» со всеми присущими этому притязаниями на признание культуры, политические права, территорию и даже государственность. С узаконением национализма процесс ассимиляции других народов в господствующую национальность стал все более затруднительным.

Третья причина состояла в том, что структуры и действия имперского государства, от сосредоточения самодержавной власти до сословной иерархии и въевшихся представлений о социальном и этническом превосходстве и более низком положении, работали как силы сопротивления горизонтальному, эгалитарному национальному строительству. Как говорится в обширной новой литературе о формировании нации и национализме, национальное строительство — это социальное и культурное создание нового вида пространства. Нации не только пространственно и концептуально шире былых государственных устройств, почти исключительно раздробленных и обособленных областей старого порядка в Западной Европе, но они сознательно и намеренно лишены обособленности, традиционных или обычных делений, некоторых старых форм иерархии, наделенных привилегиями и превратившихся, по выражению Уильяма Г. Сьюелла-мл., в «гомогенное пустое пространство»{119}. То, что Французская революция сделала со старым порядком во Франции, избавив ее от провинциальных и местных привилегий, отменив внутренние долги и тарифы, введя стандарты мер и весов на более широком пространстве, при царизме осуществилось лишь отчасти.

Модернизующие практики российских императоров и бюрократов XVIII–XIX вв., которые гомогенизировали разрозненные экономические и правовые практики, конечно, имели значение, но их следует противопоставить программам и политикам, которые двигались в ином направлении, создавая новые или усиливая старые различия, особенности, привилегированное или непривилегированное положение, в зависимости от классовой и национальной принадлежности, региона или религии. В русской среде XVIII в. образованная элита выработала чувство национальной самобытности, но на протяжении первой половины XIX в. в развивающейся западной концепции политической общности, в которой народ был источником легитимности и даже самодержавия, чувство единой нации почти отсутствовало.

Россия была империей с населением, разделенным по горизонтали на десятки этничностей и религий, а по вертикали — на правящие и привилегированные сословия и огромную массу крестьянского населения. Это разделение было закреплено законом, и почти все люди и народы неизменно ощущали дискриминацию и унижения. Такие разделения препятствовали развитию любых горизонтальных связей братства и сплоченности, ставших заметной особенностью риторики нации на Западе. До самых последних дней империи режим Романовых оставался имперским в этом смысле: сложный, дифференцированный, иерархический, традиционный старый режим со структурами и законами, мешавшими уравниванию и гомогенизации. Горизонтальные братские связи, идеальная особенность гражданства в форме нации, не могли быть созданы в системе, погрязшей в иерархии и различиях, в презрительном отношении к широким массам населения и дистанцировании от них.

И, наконец, четвертая причина: русские элиты не сумели ясно выразить идею русской нации, выработать идентичность, отличную от религиозной (православной), имперской, государственной или узкоэтнической. Россия никогда не уравнивалась с этнической Россией; изначально она была несколько шире — многонациональное «русское» государство с едва намеченными общими чертами — возможно, религией или верностью царю, — но в споре между интеллектуалами и государственными деятелями так и не удалось выработать убедительного, привлекательного понятия «русскости», отделенной, с одной стороны, от этнического, а с другой — от имперского государства. Понятия нации растворились в религии и государстве и не обрели четких очертаний в виде общности, отдельной от государства или православной общины.

Источники, позволяющие различать народные идентичности, поистине неуловимы, но рассмотрение того, что читают простые русские люди, подтверждает многие точки зрения, высказанные по поводу русских идентичностей. Как указывает Джеффри Брукс, «нам мало известно о народном понимании того, что значит быть русским в старой России, но, — продолжает он, — ранний лубок свидетельствует, что на протяжении XIX в. олицетворением русскости служили в первую очередь православная церковь и (в меньшей степени) царь.

Эти два символа национальности появляются в самых ранних повествованиях, и их авторы подсказывают, что быть русским — значит быть верным царю и не отступать от православной церкви»{120}. Анализируя народную литературу, Брукс утверждает, что «понятие нации, состоящей из народов, хранящих верность общим идеалам, еще не вполне выработалось»{121}. Но все же в лубочных историях содержалось несколько намеков на национальную идентичность[16].

Быть православным и верным царю означало принадлежность к русской общности, что позволяло вступать в брак людям разных национальностей. В то же время существовало понятие империи как обширного географического пространства с различными ландшафтами и народами, где русские противопоставлялись другим народам империи. Отличие от «чужака» и страх перед ним, особенно перед мусульманским «чужаком», подчеркивались в изображениях турок и татар, а также в народных сказках повествующих о неволе[17].

Когда во второй трети XIX в. появилась автономная интеллигенция, завязалась живая дискуссия о самобытности России и о ее отношениях с Западом и Азией, равно как с ее внутренними «чужаками», неэтническими русскими в составе империи. Как бывало с другими народами и государствами Европы в предреволюционный период, интеллектуалы, особенно историки, в некотором роде домысливали существование наций или, по крайней мере, разрабатывали и распространяли контуры, особенности, символы и признаки, которые бы ознакомили с национальными чертами широкую общественность.

Начиная с «Истории государства Российского» Николая Карамзина (1816–1826) и далее, в великих обобщающих трудах Сергея Соловьева и Василия Ключевского, историки трактовали Россию как нечто вроде нации-государства, во многом нашедшее отражение в западноевропейских моделях, но уникально многоэтничное по своему составу. Сочинение Карамзина имеет особое значение, поскольку его труд был чрезвычайно популярен среди образованных читателей и представлял собой яркое патриотическое повествование о прошлом России до Смутного времени. Карамзин также верил, что самодержавие и сильное государство несли ответственность за величие России, как было подчеркнуто в его тайной записке Александру I («Записка о древней и новой России», 1811){122}.

Хотя в этой статье невозможно дать подробного надлежащего обсуждения того, что привнесла русская историческая наука в национальное образное мышление, все же следует отметить, что этот процесс совпал со становлением идеологии империализма в таких журналах, как «Вестник Европы» или «Русский вестник», с зарождением этнографической и географической школ, расцветом поэзии и прозы, музыки и изобразительного искусства{123}.

Убежденные в своем культурном, не говоря уже о материальном, превосходстве над южными и восточными народами империи, русские интеллектуалы и государственные деятели выработали модернистскую программу развития, приобщения к цивилизации, распределения по категориям и упорядочивания посредством постановлений, законов, статистических сводок и цензуры нерусских народов окраин. Какое бы чувство неполноценности ни испытывали русские перед лицом европейцев, особенно немцев и англичан, они снисходили до заигрываний перед своими колонизованными народами. И русские часто говорили, что они империалисты похлеще британских или французских{124}.

Однако временами грандиозность цивилизующей миссии впечатляла даже самых рьяных сторонников экспансии. Например, Михаил Орлов тоскливо (и пророчески) заметил, что подчинить чеченцев и прочие народы этого региона так же трудно, как выровнять Кавказский хребет; это достигается не с помощью штыков, а совершается временем и просвещением, которых так не хватает{125}.

Начало XIX в. было временем имперской экспансии на Кавказ. Пока русские солдаты продвигались через горы в грузинские княжества, мусульманские ханства и Армению, русские писатели создавали собственный «литературный Кавказ», тем самым внося свой вклад в русские дискурсы об империи и национальной идентичности и формируя восприятие и самовосприятие русской элиты XIX в. Навевающая воспоминания об этих событиях поэма Пушкина «Кавказский пленник» была одновременно рассказом о путешествии, этнографическим и географическим описаниями и даже военной перепиской.

В образной пушкинской географии слияние с природой отвлекало внимание от военного завоевания, и поэт в основном упускал из виду коренные народы Кавказа, представлявшие смутную угрозу русскому лирическому отношению к дикой природе. В эпилоге к поэме он воспевал военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в свое восхваление чистоты, благородства и свободолюбия горцев. Парафразируя красноречивый упрек Вяземского, здесь поэзия стала союзником мясников{126}.

Колониальная встреча России с Кавказом совпала с оживленной фазой дискуссии интеллигенции о месте России в Европе и Азии. В первые десятилетия XIX в. ученые заложили основы русского востоковедения, и через свое восприятие азиатского «чужака» русские вырабатывали концептуальные представления о себе. Русская цивилизация, как правило, воспринимаемая ниже западной, была, по крайней мере, выше по отношению к «дикости» кавказских горцев или среднеазиатских кочевников. Компенсирующая гордость свидетельствовала о сложном и противоречивом отношении к кавказскому Востоку и о столь же сложных и противоречивых представлениях о нем. Эмоциональный накал и примитивная поэзия смешивались с насилием джигитов.

Для одних на первом месте была цивилизующая миссия России на юге и востоке; других, в том числе военных добровольцев, особенно привлекали авантюры и вседозволенность. В поэме юного Михаила Лермонтова «Измаил-бей» и в восточных сказках Елизаветы Ганн горцы также представали сексуальными агрессорами, настоящими мужчинами, одновременно страшными и соблазнительными, угрозой раненной мужской гордости более сдержанных русских. Для Белинского «женщина создана по натуре любящей», но кавказцы заходят слишком далеко, представляя их исключительно объектами страсти. Русским писателям сама Грузия казалась опасной женщиной, способной на убийство, и ею надо было повелевать для ее же блага[18].

Если мусульмане-соплеменники выведены как герои, то грузины-христиане в русской литературе предстают бессильными или скользкими, создавая контраст мужественным русским строителям империи.

Казалось бы, история знает много примеров, уязвляющих русских мужчин. Когда Шамиль — вождь в войне горцев против России — женился на армянской пленнице, та приняла ислам и сохранила любовь к мужу на всю жизнь. Эротизм, сопутствующий империализму, гнездился в русском страхе перед физической доблестью кавказцев, — от поля битвы до спальни. В более популярной литературе 1830-х гг. двусмысленности колониальных встреч России исчезли, и бесстыдно торжественный рассказ об империализме стал конкурировать с более ранними представлениями до тех пор, пока молодой Лев Толстой не бросил вызов господствующей литературной традиции романтического и сентиментального изображения русско-кавказской встречи.

Все же его рассказы, написанные между 1850 и 1870 гг. — «Набег», «Рубка леса», «Казаки» и «Кавказский пленник» — наряду с изучением региональных особенностей Кавказа учеными, критиковавшими «романтику аристократической примитивности», не оказали воздействия на популярных писателей-романтиков{127}. Общественность чествовала побежденного Шамиля, который триумфально шествовал по России и ностальгически воспринимался как благородный воин.

Расширяя свою территорию и сохраняя традиционные принципы самодержавия и православия, российская монархия, по крайней мере до Николая I, позиционировала Россию как современное западноевропейское государство. Но со времени Петра I Запад изменился. Не приемля идеала абсолютизма, Европа все в большей степени становилась воплощением принципов национальности и народного правления, индустриализма и свободного труда, конституционности и представительного правления. Задача идеологов империи в середине XIX в. состояла в том, чтобы переосмыслить Россию как современную и заново обдумать ее отношения с собственным, воображаемым ею Западом. В 1841 г., выдвигая условия того, чему было суждено превратиться в нескончаемый спор, консервативный профессор Московского университета С. Шевырев писал: «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории; вот два данных для будущего»{128}. Если временами европейские идеи и практики привлекали монархов-реформаторов и интеллектуалов (в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 г.), то теперь императоры и их советники взирали на иностранные влияния как на чуждые, опасные и пагубные. Угроза, которую новые идеи представляли для абсолютизма, дала о себе знать в восстании декабристов, и сами государственные чиновники попытались создать собственную русскую идею нации, которая отличалась бы от господствующего дискурса о нации на Западе. Идеологическая формулировка Николая I, известная как «теория официальной народности», подытоживалась в официальном лозунге «Православие, самодержавие и народность».

Разработанная консервативным министром образования Сергеем Уваровым, теория официальной народности подчеркивала тесную связь между царем и народом, связь, которая будто бы возникла еще при Московском государстве. Русские избрали своих иноземных правителей, варягов и почитали их преемников. Для России была характерна любовь народа к своему европеизированному самодержавию и религиозное рвение. Узы, связующие самодержавие, православие и народ, существовали уже при появлении России, и журналист Федор Булгарин писал, что вера и самодержавие создали Русское государство и одну общую отчизну для русских славян, что Россия, почти целый континент, включающий в себя все климаты и все племена человеческого рода, может сохранять равновесие только благодаря вере и самодержавию, и поэтому в России никогда не мог и не может существовать иной народ, кроме того, который принял православие и самодержавие{129}.

В основе «официальной народности» лежал образ России как единой семьи, в которой правитель — отец, а его подданные — дети{130}. «Народность» — самое туманное и спорное понятие в официальной троице — была тесно связана с идеями послушания, подчинения и верности. Будучи изначально христианским народом, русские якобы отличались самоотверженностью и самопожертвованием, спокойствием и созерцательностью, горячей любовью к своему правителю и решительным сопротивлением революции. На своей коронации, отложенной из-за восстания декабристов, Николай I трижды поклонился народу, создав новую традицию, сохранившуюся вплоть до падения династии. В то же время он еще больше национализировал монархию. На балу после коронации дворяне танцевали в национальных костюмах, а зал был украшен в духе Московского государства.

При дворе стали говорить по-русски; русский язык и русская история стали востребованными предметами в университете; церкви строились в русско-византийском стиле; под присмотром императора был сочинен национальный гимн «Боже, Царя храни», а Михаил Глинка, обратившись к народной музыке, написал оперу «Жизнь за царя», посвященную патриотическому подвигу крестьянина Ивана Сусанина, который увел отряд поляков от того места, где скрывался будущий царь[19].

«Теория официальной народности» была попыткой положить конец западному дискурсу о народе и вновь привязать народ к государству, монарху и государственной религии в то время, когда в Западной Европе политическая общность, известная как нация, стала отделяться от государства, по крайней мере концептуально, и быстро набирать собственную силу как источник законности{131}. В отличие от дискурса о нации идеология царизма оказывала сопротивление старорежимному чувству политической общности (и полновластию). Обобщая русский случай, Бенедикт Андерсон понимает «теорию официальной народности» как категорию таких разновидностей национализма, которые появляются вслед за народным языковым национализмом, «ответов властных групп — в первую очередь, но не исключительно, династических и аристократических — угрожавших исключением из якобы народных общностей или превращением в маргиналов». Теорию официальной народности «скрывала расхождение между народом и династическим государством» и была связана с усилиями аристократии и монархий сохранить свои империи{132}.

Разумеется, официальное мнение аристократии о том, что является народным, было глубоко консервативным в смысле сохранения данной государственной формы, которая подвергалась сомнению враждебными концепциями на Западе. С оглядкой на идеализированное прошлое, где между народом и правителем царило полное согласие, понятие Святой Руси, выдвинутое Николаем I, резко контрастирует с безбожной, революционной Европой. В то же время монархия, неловко сочетавшая в себе русские и европейские черты, оказывала сопротивление таким отечественным националистам, как славянофил Константин Аксаков, который отождествлял себя с простым народом, нося бороду и русскую косоворотку. «Для Николая I, с его европейским складом ума, бороды означали не русских, а евреев и радикалов. Официальный взгляд отождествлял народ с правящей западноевропейской элитой», а не с народными массами{133}. По официальному сценарию, народ обожал царя, но не санкционировал и не узаконивал его право на власть. Это право давалось Богом, завоеваниями, наследственным правом, врожденным превосходством наследственной элиты и естественной любовью русского народа к иноземцам-самодержцам, чья власть шла им во благо.

Появление интеллигенции в 1830-х гг. во многом подразумевало социальный диалог о том, что именно конституировало «нацию». Состоящая из представителей разных классов интеллигенция жила отстраненно от общества и народа, изолированно от чуждой ей официальной России, задумываясь об основах политического порядка и религии, но горя желанием сблизиться с народом и служить ему. Как полагает Алан Поллард: «В этом заключена дилемма интеллигенции. Элементы, создавшие сознание, имели тенденцию быть производными Запада, поэтому самые качества, наделявшие интеллигенцию разумом, т. е., ее сутью, также и отчуждали ее от народной жизни, представляя то, что было ее жизненной функцией. Поэтому главной проблемой интеллигенции было наладить связь с народом»{134}. Молодые русские интеллектуалы в 1830–1860-е гг. шли от созерцания мира к открытым попыткам преобразовать его. Началом в диалоге интеллигенции были опубликованные в 1836 г. «Философические письма» Петра Чаадаева, которым Александр Герцен приписал эффект «выстрела в темную ночь».

В радикально антинародном письме говорилось, что Россия уникальна тем, что не имеет ни истории, ни традиций, и это превращало ее в tabula rasa (лат. — чистая доска. — Примеч. пер.), на которой можно написать новые идеи и формы. Такая, крайне западническая позиция была диаметрально противоположна теории официальной народности, противопоставлявшей здоровую целостность России прогнившему Западу. После того как его признали сумасшедшим и посадили под домашний арест, Чаадаев опубликовал «Апологию сумасшедшего», в которой доказывал, что отсталость России предоставляет его стране уникальную возможность «решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах»{135}.

Последовавшая за этим дискуссия разделила интеллигенцию на тех, кто подписался под более рационалистической повесткой дня для России — реформой в духе Просвещения, в обычном модернистском европейском направлении — и на тех, кто выступил за более консервативную реконструкцию русской или славянской традиции. Если некоторые либералы, казалось, проявляют безразличие или даже враждебность к вопросам национальной идентичности, то Иван Киреевский, Алексей Хомяков и прочие славянофилы шли за европейскими романтиками и взирали на народ, который в основном отождествлялся с крестьянством, ибо народность — главная черта русского или славянина. Национальный характер для Хомякова состоял в стремлении к религиозности{136}. Славяне были самыми духовными, самыми творческими и талантливыми среди всех земных народов. Миролюбивые и дружные, открытые, любящие и свободолюбивые, они вполне раскрывались в естественном единстве со всеми в любви и свободе, и это Хомяков назвал соборностью. Русские были величайшими из славян, наделенными от природы огромной силой, скромностью и братской любовью. В допетровские времена они жили свободно и гармонично, но Петр Великий насадил в России чуждые западные понятия рационализма, законности и формализма и разрушил естественную гармонию нации. Для Константина Аксакова и прочих славянофилов не только православие было сутью славянского характера, но и крестьянская община мыслилась как «союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей и являющих общее их согласие».

Критически относясь к восторжествовавшему на Западе капитализму, они опасались обезличивания человеческих отношений, господства вещей над людьми, привнесенного частной собственностью. В ярком анализе Анджея Валицкого славянофильство называется «консервативным утопизмом», защищавшим общину от разобщающего воздействия общества{137}.

И государственные власти, и интеллектуалы-западники отвергали славянофильскую точку зрения. Если для властей осуждение Петровских реформ было неприемлемым, то для западников прочтение русского прошлого славянофилами было нарциссическим вымыслом. Хотя славянофильство по своей природе было «культивацией природных и прежде всего славянских элементов в социальной жизни и культуре древней Руси», этот консервативный национализм впоследствии не ограничился развитием русского национального характера, а объединился с панславизмом в целом{138}. Как с официальной, так и с неофициальной точек зрения Россия отождествлялась либо с государством, монархией и империей, либо с православием и славянством. «Славянофилы, — пишет Бушкович, — хотя и шли в том направлении, но не смогли вполне установить традицию скорее этнической, чем государственной, идентичности России»{139}. Все же они немало способствовали развитию русской политической и социальной мысли. От «русского социализма» Герцена и прославления крестьянской общины до революционного популизма 1870-х гг., идеи о русской исключительности, о преодолении груза западного капитализма и движении к новому коммунитаризму преобладали в левом крыле русской интеллигенции. Точно так же их влияние ощущалось более консервативными мыслителями, например Достоевским и Соловьевым. Западник Виссарион Белинский критиковал и умиление славянофилов народом, и взгляды гуманистов-космополитов наподобие Валериана Майкова, полагавшего, что прогресс ограничит национальные особенности. Напротив, Белинский доказывал, что нацию не надо путать с этносом: она возникла в результате прогрессивного цивилизующего процесса, который начался, когда народ поднялся на уровень общества, а не когда (как полагали славянофилы) общество опустилось до уровня народа{140}.

Не осуждая Петровские реформы, отделяющие народ от общества, Белинский хвалил царя за то, что он превратил русских из народа в нацию, разрушив инстинктивную национальность и позволив возникнуть национальному самосознанию. Обращаясь к литературе, критик утверждал, что национальное искусство не следует путать с народным, но следует обратиться к новому социально-культурному сплаву, который вступает в контакт с общечеловеческими ценностями. Для России «истинно национальных произведений должно искать между такими поэтическими созданиями, которых содержание взято из жизни сословия, создавшегося по реформе Петра Великого и усвоившего себе формы образованного быта»{141}. В духе дискуссий о народности в Европе начала XIX в., Белинский соглашался, что «без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, что человек без личности, то и народ без национальности»{142}.

Историки вступили в спор о природе русской нации и о последствиях вмешательства Петра Великого, выступая против славянофильского толкования. В лекциях 1843–1844 гг. Тимофей Грановский обрушивался на славянофильскую идеализацию народа. Но более долговечной была работа так называемой государственной школы русских историков — Константин Кавелин, Борис Чичерин и Сергей Соловьев, — которые, предполагая, что Русское государство было главной действующей силой прогресса в русской истории, обусловили то, что в последующей исторической дискуссии стало доминировать государство, а не нация. Русская «националистическая» мысль, сама по себе, как правило, сосредоточивалась либо на государстве, либо на религиозном понятии принадлежности и общности, и умы ее более консервативных представителей включали в эту общность всех славян.

«Нация», вечно присутствуя, как палимпсест, отягощалась другими социально-политическими темами, и озабоченность проблемами народа и его отношениями с обществом говорит о том, что в изображении нации, которая вышла за сословные границы и включила в себя всю «национальную» общность, имелись концептуальные трудности.

Царская империя в разное время пыталась распространить официальную народность, поощрять сначала бюрократическую, затем культурную русификацию, подавить нерусский национализм и сепаратизм и отождествить династию и монархию с русской «нацией».

Но эта несогласованная политика сникла перед противоположными тенденциями, что особенно заметно, перед мощным уравновешивающим давлением сверхнационального отождествления России с империей, православием и славянством. Даже консервативный националист Михаил Катков (1818–1887) мыслил русскую идентичность сосредоточенной в основе своей вокруг государства. Поскольку государство не было этнически однородным, это обстоятельство следовало изменить. Русификация дала бы государству преданный, этнически однородный источник поддержки. Хотя газета Каткова «Московские Ведомости» была особенно популярна среди правых сил, его националистические взгляды не слишком привлекали широкие слои населения. Мысль о панславянском единстве, возможно, во главе с «царем всех славян», а не просто с Россией (мысль, между прочим, выраженная поэтом Федором Тютчевым), постоянно подрывалась сопротивлением других славянских народов, особенно поляков, которые не только не были православными, но и сформировали свою идентичность. Говоря о более близких народах, панславизму и более скромной концепции русского народа, включающего в себя «малороссов» (украинцев) и «белорусов» наряду с «великороссами», был нанесен сильный удар со стороны зарождающейся отдельной национальной идентичности среди украинцев. После того как в 1847 г. правительство подавило украинскую радикальную панславянскую группу «Братство Кирилла и Мефодия», оно не только изменило свою украинофильскую политику (направленную против польского влияния), но официально осудило панславизм, как опасное и пагубное учение{143}.

Позиция интеллектуалов и правительственных чиновников в отношении особого характера русского народа, отличающегося от беспорядочной аморальности Запада, изначально возвышала его над Западом и давала русским политикам мотивацию и оправдание имперской экспансии на Восток и колонизации «свободных пространств» Сибири и Средней Азии.

В многотомном наследии консервативного националиста, историка Михаила Погодина, боготворившего Карамзина и возглавлявшего кафедру русской истории в Московском университете, содержались все эти темы — русская исключительность, панславизм и цивилизующая миссия на Востоке{144}. Если на Западе Россия встретила сопротивление своей экспансии — Крымская война (1853–1856), Берлинский трактат (1878) и бунт (восстания в Польше 1831 и 1863 гг.), то на Восток можно было рассчитывать. Имам Шамиль был разгромлен, и закаленные в боях войска можно было задействовать дальше на Востоке. Пока осторожный министр иностранных дел России А.М. Горчаков сопротивлялся аннексии Кокандского ханства, даже после того, как в 1865 г. генерал Черняев взял Ташкент, энергичная политика генерала, отменявшая автономию ханства, постепенно завоевала сильных сторонников в правительстве. Главная задача России в Средней Азии была сначала не экономической и не религиозной, а в основном стратегической — против экспансии Бухары, а позднее — английской, и затронула торговлю и поселенцев лишь впоследствии. Генерал Константин фон Кауфман одержал победу над Бухарой и Хивой, они стали зависимыми от русского царя, но им было позволено сохранять автономию. Там, где русские осуществляли непосредственную власть, военные оставались на службе со всей ее строгостью и авторитарностью. Даже когда после 1886 г. гражданские лица обрели большее влияние, администрация, состоящая из мелких малообразованных чиновников, отличалась черствым и деспотичным отношением к местным народам и была насквозь коррумпирована. В Средней Азии между русскими администраторами и поселенцами из мусульманских народов лежала культурная и классовая пропасть. Образованные мусульмане или становились служителями ислама, или получали через русских блага европейских знаний. Мусульманские реформаторы, джадидисты (последователи «Нового метода»), пытались насадить западное образование в Средней Азии, но оказывались в тисках между подозрительными русскими, с одной стороны, и враждебными мусульманскими священнослужителями — с другой.

Хотя царская Россия не была «либерально-буржуазной» империей, как Британская, Французская или Бельгийская, и не вступила в характерный конфликт между всеобщими правами, свободами и формами своего имперского правления, тем не менее она существовала в буржуазном европейском мире и в конце XIX в. и поставила на повестку дня модернизацию, что несколько подорвало ее былую стабильность в отношении колонизаторов и колонизуемых. Русские колонизаторы приняли понятие «гражданственность» как способ выражения и цивилизующей миссии империи, и смысла гражданских добродетелей, которые привнесли в многонациональный русский мир понятие «чужака»{145}. Но даже по мере вживания в имперское общество многие образованные, продвигающиеся по служебной лестнице русскоговорящие нерусские подданные обнаруживали, что возможности поступить на гражданскую службу и вписаться в высшие слои общества для них до некоторой степени заблокированы. Один из самых сильных аргументов в пользу распространения национализма в элитах периферии — это как раз невозможность продвижения — то, что Бенедикт Андерсон называет «стиснутыми» или «перекрытыми по вертикали» «паломничествами креольских функционеров»{146}, — что наводит их на мысль видоизменить политическую и экономическую арену действий. В условиях многонационального государства национализм нередко становится аргументом для привилегированного достижения государственного положения как со стороны больших народов, так и меньшинств.

Будучи имперским государственным устройством, проводящим в XIX в. как дискриминирующую, так и национализирующую политику, Русское государство сохраняло существенные различия между русскими и нерусскими, по-разному относясь к различным нерусским и неправославным народам, равно как и к социальным сословиям. Все народы, именуемые инородцами, продолжали подчиняться особым законам — евреи, народы Северного Кавказа, калмыки, кочевники, самоеды и прочие народы Сибири. Великие реформы 1860-х гг. не учредили земства на нерусских территориях. Притом, что различия и дискриминация в отдельных частях империи, среди населяющих ее народов сохранялись, все же принимались более согласованные действия по русификации отдельных слоев населения. Правительство считало всех славян потенциальными или реальными русскими, и чиновники препятствовали получению поляками высшего образования и возможности говорить по-украински{147}.

Польский университет в Вильнюсе был закрыт после восстания 1830–1831 гг. и открылся впоследствии в Киеве, но уже как русский университет. Советники Александра III Дмитрий Толстой и Константин Победоносцев приравнивали «русскость» к православию и были особенно враждебно настроены по отношению к католикам и иудеям. Все православные студенты должны были получать образование на русском языке, пусть даже считали себя украинцами, белорусами, грузинами или бессарабами. Но в то же время правительство заботилось, чтобы люди могли получать религиозное образование в своей вере. Поэтому оно разрешало учреждение католических, протестантских, армянских, мусульманских и иудейских школ и порой позволяло неправославное образование на других языках кроме русского. В школах нехристианских конфессий также было позволено получать образование на других языках, но в нехристианских государственных школах образование должно было вестись на русском языке. Реформатор в сфере церковного образования Н.И. Ильминский настойчиво доказывал, что язычники должны слушать Евангелие на родном языке, и в 1870 г. система Ильминского, согласно которой учреждалась сеть школ на местных языках, стала официальной политикой{148}.

Самое условное представление о поздней «национальной политике» царизма — то, что она означала русификацию. Но такое представление, когда любое действие от административной систематизации до подавления национальных движений трансформируется во внешне логичную программу, весьма обманчиво. В России русификация имела по крайней мере три разных значения. Для Екатерины II и Николая I «обрусение» было государственной политикой объединения и униформирования практики управления империей. Кроме того, существовал спонтанный процесс самоадаптации народа к нормам жизни и языка в Российской империи, незапланированное обрусение, вполне успешное среди народов Поволжья и западных славян и продолжавшее быть особенно сильным в середине XIX в., когда империя вбирала в себя другие народы и была относительно толерантной (но не в отношении поляков и украинцев), призывая нерусских вставать на путь европейского просвещения и прогресса.

И, наконец, имела место попытка «обрусения» народов в смысле культуры. Культурная русификация в арсенале царского государственного строительства проявилась последней и представляла собой реакцию на национализм нерусских, в то время как правительства Александра III и Николая II панически заявляли, что осуществить ее — свыше их сил{149}.

Что касается сферы образования в России, то здесь, как и везде, вопрос национальной политики представлял собой непреднамеренное следствие политики государства в области религии. Как полагает Джон Слокум, «государственная политика, направленная на язык рационализации, проводимая одновременно с насаждением системы государственного образования, вводит политику народности, когда государство сталкивается с укоренившимися общественными деятелями (в данном случае, неправославными религиозными иерархиями) с корыстным интересом в поддержании альтернативных мировоззрений»{150}. Поскольку с 1856 по 1885 г. число учащихся в начальной школе в России возросло в пять раз, а затем вновь — в четыре раза к 1914 г., то вопрос языка, на котором ведется обучение, стал главным в правительстве. «Нерусскость» все больше ассоциировалась с языком, и правительство все чаще выступало в пользу преподавания на русском языке. Например, в 1887 г. начальные школы в Прибалтике, которым было разрешено обучать первые два года на русском, эстонском и латышском языках, обязаны преподавать в последний год исключительно на русском, кроме религии и церковного пения. «Примерно к 1910 г., — утверждает Слокум, — “национальность” стала политически выдающейся категорией в имперской России….Национальность, основанная на языке, обрела статус главного критерия для различения русских от не-русских (и одной группы нерусских от другой), уничтожив былое официальное определение ситуации, согласно которой религия была главным критерием для того, чтобы отличить “русскость” от “нерусскости”»{151}. От политики различения, основанной прежде всего (хотя и не всецело) на религии, Россия перешла к политике, где национальность котировалась как никогда раньше.

На более открытой политической арене в период между двумя революциями — 1905 и 1917 гг. — «национальный вопрос» стал представлять чрезвычайный интерес как для правительства, так и для оппозиции. Очень часто русские, жившие в этнически нерусских регионах, например, в западных областях, на Украине или в Закавказье, становились страшными националистами. Они становились членами националистической партии, процветавшей в западных провинциях, а публицисты-шовинисты вроде Василия Величко с его антиармянскими обличительными речами оказывали влияние в Закавказье{152}. Широко известные из прессы дебаты между «консервативным либералом» Петром Струве и украинским активистом Богданом Кистяковским выражали государственничество и ассимиляционистский национализм, бывшие основой почти всей русской политической мысли, даже среди противников самодержавия{153}. Если русские националисты настаивали на том, что украинцы и белорусы — это меньшие ответвления единого русского народа, то националисты среди украинцев претендовали на принадлежность к нации, основанной на другой культуре. По мере появления различных этнических вариантов национализма как среди консервативных русских, так и среди нерусских народов, правительство провело ряд совещаний по национальным делам — одно о пантюркизме и еще одно междисциплинарное совещание об образовании инородцев. Организаторы последнего надеялись привлечь инородцев во всеобщую систему образования государственных школ с преподаванием на русском языке, чтобы распространить использование русского языка как государственного, хотя насильственной русификации предполагали избежать. Понятно, что это был отказ от системы Ильминского, поскольку теперь обучение, за исключением первого и, возможно, последнего класса, начальной школы должно было, наконец, вестись на русском языке. Развитие отсталых народов внутри их собственной культуры наряду с православной религией уже не было целью, основная задача состояла в настойчивой ассимиляции нерусских.

Совещание выступало против «искусственного пробуждения самосознания отдельных народностей, которые по своему культурному развитию и численности не могут создать независимую культуру»{154}. Вывод отчета о совещании гласил, что идеальной школой с точки зрения государственного единства была бы единая школа для всех народностей Империи с государственным языком образования, не стремящаяся к подавлению отдельных национальностей, но воспитывающая в них, как и в коренных русских, любовь к России и сознание ее единства, целостности и неделимости{155}.

Государство было готово использовать свои ресурсы, чтобы получить новообращенных в православие и в русский язык, но, казалось, также осознавало, что «большинство населения империи не было и никогда не будет исконно русским»{156}. Религиозные границы были реальными, и их предстояло усилить, поскольку национализм и сепаратизм следовало подавить. Если религия продолжала оставаться главным отличием русских от нерусских, то язык и национальность стали весьма яркими признаками различия в последние годы царизма, и переход от различия по религии к различию по языку, хотя и не произошел окончательно, был, по словам Слокума, «преобразованием в дискурсивный режим, революционным прорывом в политические беседы между русскими и нерусскими»{157}.

В последние годы царизма высшие классы и государственные власти разделились на тех, кто больше не желал якшаться с традиционными институтами самодержавия и дворянства, и тех, кто жаждал реформировать государство, чтобы представлять не имеющих представительства, уменьшить или искоренить социальную и этническую дискриминацию и продвигаться по пути формирования нации{158}. Но процесс национального строительства подавил сопротивление социальному эгалитаризму или этническому нейтралитету. Известная попытка учредить выборные земства в западных провинциях ускорила политический кризис.

При соблюдении обычного принципа сословного представительства местная власть перешла бы в руки польской шляхты, но когда была предложена система представительства по этносам, то закон не прошел в консервативной верхней палате Думы, потому что подвергал риску сословное представительство.

Закон о муниципальных советах польских городов потерпел крах еще до сопротивления польских антисемитов, опасавшихся преобладания евреев в муниципальных законодательных органах. Русские националисты недолго торжествовали победу в 1912 г., когда район Холма (Хелма), в основном с католическим украинским населением, вышел из исторического Польского королевства и превратился в отдельную губернию{159}. Во всех этих случаях в дискуссии преобладали конкретные национальные и классовые различия, разделявшие участников. Универсалистские принципы о принадлежности к одной нации отсутствовали.

Находясь в вынужденной отставке, бывший премьер-министр Сергей Витте, исключительно вдумчивый аналитик самодержавия, тонко отметил основные трудности, с которыми сталкивались традиционные империи, вступающие в XX в. В своих «Воспоминаниях» Витте отмечал, что рост политического сознания русского общества в сочетании с «не только не подходящими, но и заведомо пагубными» действиями царя лишали самодержавие жизнеспособности{160}. К грубым ошибкам центра и мобилизации масс Витте добавил угрозу, которую представлял национализм.

«[Окраины] начали мстить за все многолетние действительные притеснения и совершенно правильные меры, с которыми, однако, не мирилось национальное чувство завоеванных инородцев. Вся ошибка нашей многодесятилетней политики — это то, что мы до сих пор еще не осознали, что со времени Петра Великого и Екатерины Великой нет России, а есть Российская империя. Когда около 35% населения — инородцы, а русские разделяются на великороссов, малороссов и белороссов, невозможно в XIX и XX вв. вести политику, игнорируя… национальные свойства других национальностей, вошедших в Российскую империю — их религию, их язык и проч. Девиз такой империи не может быть: “обращу всех в истинно русских”. Этот идеал не может создать общего идеала всех подданных русского императора, сплотить все население, создать одну политическую душу»{161}.

Царизм так и не создал ни нации внутри империи, ни даже чувства национального единства среди коренного русского населения, пусть даже то, что напоминало другим империализм, было для правителей страны «частью более крупных проектов государственного и национального строительства»{162}. Царская Россия преуспела только в государственном строительстве и создании империи, но ей не удалось построить в империи многоэтничную русскую нацию. История царизма — это история империи, которая временами занималась национальным строительством, но государственная практика всегда состояла в конфликте со структурами и дискурсами империи. Имперское начало имело тенденцию если не ниспровергать, то разрушать все национальное, точно так же как национальное работало на то, чтобы нарушить стабильность и законность государства. Если Московское государство и имперская Россия с успехом интегрировали внутренние регионы империи, нередко называемые внутренними губерниями, в единственную национальность, то разнообразное администрирование, равно как и компактность местных этничностей, сохраняли и усиливали различия между русским центром и нерусскими окраинами{163}. Относительно успешно проведя завоевание и ассимиляцию православного славянского населения Центральной России (Владимир, Новгород и прочие уделы), Московское государство принялось «приращивать» земли с неславянским, неправославным населением, например Казань. В некоторых краях царскому режиму удалось создать верноподданных путем преобразования культурных идентичностей, но его политика была противоречивой и чрезвычайно непоследовательной. Он не создал подлинно гражданскую национальную идентичность и не преуспел в формировании (или хотя бы в попытках формирования) этнической нации, даже среди русских. Местничество, вероисповедание и неясная концепция России, скорее связанной с царем и государством, чем с народом в целом, мешали увидеть внутри империи нацию, состоящую из разных классов и культур. Можно сказать, что царское правительство не сумело сделать русскими даже крестьян{164}.

Не было программы, как, например, во Франции, чтобы воспитать и объединить миллионы людей вокруг идеи нации. Опыт царской России был опытом несостоявшегося национального строительства. Поэтому для объяснения российского случая полезны параллели с успешным интегрированием Англией Британии и неудачей в Ирландии и успешным национализированием Францией «шестиугольника» и провалом в Алжире{165}.

Россия была смешанным государством с отношениями неравенства между русской метрополией, представлявшей собой многоэтничную, хотя и культурную, русифицированную правящую элиту, и нерусскими народностями. Несмотря на все беспорядочные усилия правящего института по созданию нации, программы дискриминации и неравенства между метрополией и периферией, сопротивляющиеся культуры и контрдискурсы национализма нерусских мешали гомогенизации и инкорпорации населения в единую «мнимую общность» русской нации. Хотя крах царской России произошел не по причине национализма на окраинах, а из-за постепенного ослабления и распада центра, к 1917 г. почти вся легитимность имперской инициативы сникла. Элиты отказали монархии в поддержке, а, кроме того, режим оказался отчужденным от интеллигенции, а рабочие, стратегически размещенные в крупнейших городах, — от режима. После 1905 г. политика индустриализации и ограниченные реформы создали в царском обществе новых избирателей, требовавших представительства в политическом порядке, в чем царь им отказал. В новом мире, где дискурсы о цивилизации сосредоточивались на нации, конституционности, экономическом развитии (казавшемся царизму помехой) и кое-где на социализме и революции, — самодержавие все больше воспринималось как оковы, мешавшие движению вперед.

В последние годы своего существования династия, похоже, становилась все более бесправной и в то же время вероломной. Когда русские потерпели поражение и понесли колоссальные потери в Первой мировой войне, непрочная аура легитимности спала с императора и его супруги, которые теперь виделись далекими от России и даже чужими. То, что в далеком прошлом, как казалось династии, придавало ей силы (ее отличие от народа), ныне стало роковой помехой.

Патриотизм элиты, нерусский национализм и усталость крестьян от невыносимых жертв за дело, с которым они себя не отождествляли, — все это подрывало монархию, приближая ее кончину. Принципы империи, разобщенность и иерархия, были несовместимы с современными идеями демократического представительства и эгалитарного гражданства, охватившими почти всю интеллигенцию и городское общество. Не выдержав испытание войной, монархия утратила последние источники народной любви и легитимности, и в ответственном испытании Февральской революцией 1917 г. Николай II не смог получить военную поддержку для подавления народного сопротивления в отдельно взятом городе.

Благодарности

Эта статья изначально была представлена на семинаре в Центре международной безопасности и контроля над вооружениями в Стэнфордском университете, где я работал в 1995–1996 гг., а через два года я прочел ее, как инаугурационную речь в университете Чикаго. Выражаю благодарность моим коллегам по Центру, его директору Дэвиду Холлоуэю, коллегам в Чикаго и особую благодарность за замечания и/или внимательное прочтение статьи на разных этапах работы: Лоуэллу Баррингтону, Роджерсу Брубейкеру, Валери Бане, Праседжит Дуаре, Линн Эден, Барбаре Энгель, Мэттью Эвангелисту, Теду Хопфу, Михаилу Ходорковскому, Джереми Кингу, Валери Кивельсону, Дэвиду Лейтину, Гейлу Лапидусу, Стивену Пинкусу, Норманну Неймарку, Льюису Зигельбауму и Катерине Вердери.