1
Ни жалобы, ни стона, ни последнего вздоха не услышал Фабиан от сердечной, положила ручку невесомую на его шершавую ладонь, приподняла синие глазки из-под кружевного чепца, может, что-то произнести хотела, да промолчала.
А когда очнулся Фабиан от наваждения, схватил другой рукой запястье, уже холодное, поразился взгляду смирному, какой всю жизнь помнил, не подернутому смертной пеленой, — видно, слезинка не засыхала долго, оттого и теплился взор, казался живым и осмысленным.
Кончиками вздрогнувших пальцев он опустил веки, они не поднялись уже. Схватил зеркальце в бронзовой оправе, к губам поднёс. Не затуманилось.
И тут из живота его, из плоской, но широкой служивой груди, как водяной пузырь, вырвался угарный выдох. Кровать с покойницей поплыла куда-то в сторону, чёрный потолок скособочился, в голову ударил колокол...
Подскочил Юри Рангопль — такой же кряжистый, молчаливый, меченый палашами церберскими, растолкал повитух и приживалок, разжал лезвием ножа зубы и влил полштофа рома. Очнулся барин.
— Где малый? — одними губами спросил Фабиан.
— Эме взяла.
Трудно сыскать на свете людей, столь далёких друг от друга по происхождению и столь близких по судьбе. Эстонские предки Рангопля с незапамятных времён рождались, жили и умирали на эзельской земле. Это была их родина, кров и убежище. Предки Беллинсгаузена шли сюда с крестом и мечом из тесной германской глубинки — несли другую веру, язык, нравы; пролили много крови, пожгли всё, что могло гореть, задушили, что могло дышать. За годы, столетия могли бы обвыкнуться, научиться мирно существовать, но немецкие бароны и эсты так и остались врагами. Только малая часть выходцев из немцев — мелкоземельная, как Фабиан, сподобилась примириться.
А вот дружба, какая возникла у немца Фабиана и эста Юри, оказалась и вовсе удивительной. Бесовское, контрабандное дело объединяло их. Об этом смердили злые языки, однако тишком, намёками, потому как ни тот, ни другой обид не прощали и подлый народишко держали в страхе.
Фабиан владел мызой в Пилгузе, землёй в пять гаков (за гак в Северной Эстонии считали десять гектаров), деревней Лахетагузе с сорока душами, всё, что осталось после многих дроблений и переделов с тех пор, как Беллинсгаузены обосновались на острове. Ни в какие союзы он не входил, с соседями не общался[1].
В молодости корнетом участвовал Фабиан в Семилетней войне с пруссаками. В Риге на празднике по случаю успешного её окончания увидел он Лизоньку, дочь эскадронного командира. Полюбили они друг друга неистово. Получив отставку, увёз он её на Эзель. Принесла ему Лизонька двух сыновей-погодков Александра и Якова. Когда они подросли, отвёз их к брату Фердинанду в Аренсбург, где была единственная на весь остров школа. А через шесть лет неждан но Лизонька забеременела вновь. Но кого произвела на свет, бедняжка так и не узнала.
На свадьбе Юри и Эме Фабиан дал молодым вольную, подарил флигель на заднем дворе. Стал Юри как бы управляющим. Наблюдал за скотом и птичником, кузницей, бондарней, погребом и другой хозяйской собственностью. Земля на Эзеле была худая — суглинок да камень. Урожаи выдавались редкие, разве что животину поддержать, хлеб же покупали на материке у ревельских эстов.
Надёжным промыслом, помимо ловли жирной, неистребимой салаки, считали Фабиан и Юри контрабанду. У них была пойема — кораблик остроносый, с обвалистыми бортами, кубриком на корме, с убирающейся мачтою косым парусом. Пойема носилась по Балтике, точно пиратский корвет, — не знала усталости, не страшилась бурь, проскакивала мелководья, где иные распарывали брюхо на острых камнях. Не раз и не два хаживали они в Швецию. Бочку с эстонским зерном обменивали на две — с солью. А грузили бочек по двадцать. Чтобы смурное кипельное море пересечь, в Швеции посредников найти и сбыть товар, — ума не надо, хотя из умников не каждый в дальний рейс пускался. Главная блажь крылась в азарте обхитрить, с носом оставить пограничных и таможенных церберов.
Случалось, почти настигали, рушили пушкой корпус и снасть, грозились вздёрнуть на рее, но в самый последний момент упускали. То ветер неожиданно переменялся, то наступала ночь, то разыгрывалась качка... Пойема, словно угорь, из рук ускальзывала, а на новую гонку таможне духу не хватало. Кляли неистово, слали громы небесные — да бестолку.
Бывало, устраивали облавы. Поджидали на берегу в потайных местах, хоронились на подходе к шхерам, крейсировали мористей, однако у «дьяволов Балтики» своя хитрость имелась: по малейшим приметам, тонким разбойничьим чутьём, нечаянному неуклюжью, чиху ли с простуды, табачной струйке от носогрейки, блудливому ли шёпоту они угадывали неладное, выносились из расставленных силков упырями, и вся затея с поимкой контрабандистов шла прахом.
Крепкие, жилистые, упрямые Фабиан и Юри не признавали никаких законов, не знали над собой никакой власти, кроме силы. Они отличались от других дерзким духом предпринимательства, удачливостью.
Неизвестно, на какие доли раскладывали добычу захудалый барин Фабиан Беллинсгаузен и Юри Рангопль, но, ясно, они не оставались в обиде друг на друга. И когда неутешное горе свалило Фабиана, Юри первым явился на зов.
Похоронили Елизавету по православному псковскому обряду. Маленький сиротка причмокнулся к груди Эме, которая неделей раньше разрешилась от бремени тоже сыном. Младшего Рангопля назвали Аго. Беллинсгаузенова же отпрыска нарекли отцовским именем — Фабиан, прибавив ещё одно имя — Готлиб, как бы «Богом любимый». В католической и протестанской церквах свято сохраняли обычай давать новорождённым несколько имён, поручая, таким образом, заботу о них сразу нескольким ангелам.
Так на мызе Пилгуза появился маленький барчук Фабиан. Со своим ровесником Аго он как брат проведёт безмятежное детство.
Говорят, самый милый ребёнок — последний. Фабиана отец не выделял. Больше того, гнал с глаз, чтобы не напоминал о Лизоньке. А как хворать стал, садился в кресло, вынесенное на воздух, клал на рыжеватенькую головку тяжёлую лапищу и держал так час и другой, глядя на тусклое бесцветное море, думал о чём-то давно ушедшем, и мальчик боялся шевельнуться, чтоб не рассердить батюшку. Не заметил старший Фабиан, как подросли ребятишки, и однажды, как бы очнувшись, отдал приказ Юри:
— Учить надо.
Юри призвал из деревни патера Копли Рейнвальда. За зиму тот выучил мальцов грамоте, арифметическим упражнениям, а по весне Юри за пуд копчёностей выменял у ревельского лавочника книжку с истлевшим переплётом и медными застёжками. Книга оказалась сущим кладом для ничем не затуманенных детских умишек. С нею Фабиан-младший и Аго отправились в учебное плавание, но не вперёд, а назад, в прошлое, навсегда ушедшее, угасшее, но не утратившее прелести для мечтательного и дерзкого детского сердца. Это была «Ливонская хроника», писанная лет шестьсот назад сметливым панегиристом епископа Альберта фон Буксгевдена Генрихом по прозвищу Латыш.
Книга приохотила друзей к истории — науке о достопамятных событиях, обнявших всё важное, случившееся в несколько тысячелетий от первобытности человеческого рода до сегодняшних времён. Понятно, люди хотели оставить память о себе. У диких народов воспоминания хранились в изустных преданиях, песнях, пословицах. У народов, лишь недавно вышедших из детства образованности, составлялись летописи, и чем более они просвещались, тем старательнее передавали памяти потомства значительные для них подвиги и события. А народы просвещённые, усмотрев пользу в знании важных происшествий, изложили собранные материалы в соответственном предмету порядке, то есть составилась история, которая вкупе с другими науками стала необходимым знанием для просвещённых умов.
По-другому теперь смотрели мальчики на камни у берега, леса в островной глуби, на небо и ветры своей родины. Они как бы обогатились духовным светом, излучавшим божественное стремление всё видеть и знать.
Остров, где они жили, назывался Эзель. От шведского слова «решето»: за обилие болот и озёр среди лесов и лугов, каменных гряд, сдвинутых доисторическим ледником. В народе же Эзель именовался Журавлиным островом — Кура-саар, а позднее Сааремаа.
Южнее, за проливом, на материковой земле жили эсты, летты и ливы, объединённые в Эстляндскую, Курляндскую и Лифляндскую губернии. В старые времена русские прозывали те края вкупе Ливонией. При Владимире Киевском — крестителе Руси — Ливония платила ему дань. Сын Владимира князь Ярослав, во святом крещении Григорий или Юрий, основал здесь город Юрьев, впоследствии Дерпт.
К тому времени, когда в Прибалтику стали проникать римские миссионеры с помыслами обратить людей в католичество, здесь уже давно жили христиане, и пастыри православные исполняли своё дело в отношении к язычникам в духе евангельском, проповедовали крещение словами любви и мира и совершали его только над желающими принять эту веру.
Русские долго помнили, что Ливония принадлежала Руси. Царь Иван Грозный писал королю датскому, что-де русские здесь и города строили, и храмы Господни воздвигали, и хлебопашеством занимались, что при них ливонцам жилось никак уж не худо. Но междоусобные войны, нашествие татар вынудили русских оставить этот край. А один несчастный случай познакомил с ним немцев.
В 1138 году буря занесла нескольких купцов из Бремена в устье Западной Двины. Хитрецы и пройдохи вызнали, что здесь почём и почему, выговорили право на вольную торговлю. Воротясь домой, купцы принялись подбивать духовных рыцарей обратить тамошний народ в римско-католическую веру, подчинить Прибалтику.
«На том Восточном море, — подзуживали бременские купцы, — лежит большой остров Эзель, жители его вообще не признают христианского Бога, но обожают птиц и драконов, которым приносят в жертву живых людей, купленных у пиратов... На том же море находятся и другие большие острова, населённые жестокими варварами, и поэтому мореплаватели обходят их стороной.
Эзельцы наносят много вреда. Они жестоки и предаются постыдным страстям; часто они насилуют пленных женщин и девушек или берут их себе в наложницы, каждый по две или три; продают их другим язычникам, одним словом, всё недозволенное считают дозволенным».
Неустрашимы и храбры были эзельцы и сражениях, что правда, то правда. Генрих Латыш приводил такой случай: «Когда эзельцы, ограбив датские церкви, возвращались назад, их задержали немецкие пилигримы. Несмотря на численное преимущество немцев, они тотчас вступили в бой. Когда же на одном из кораблей из тридцати человек было убито двадцать два, оставшиеся восемь, окровавленные и обессиленные, зажгли свой корабль с тем, чтобы, с одной стороны, не замедлять отплытие других эзельских судов, с другой же, чтобы даже выгоревшее судно не досталось немцам». И ещё: «Когда команда одного из кораблей заметила, что немцы одолевают её, то гордые язычники предпочли броситься в море, лишь бы не попасть в руки неприятеля и ждать от него пощады».
Особенный успех сопутствовал островитянам в борьбе с датчанами и шведами. Не раз они захватывали шведские замки с многочисленным гарнизоном, бивали датчан у Ревеля, а сам город осаждали до тех пор, пока не вынуждали ревельцев сдаться.
Только под напором немцев, особенно в открытом поле, эзельцы вынужденны были уступать или спасаться бегством. Но это не служило признаком трусости или малодушия, а только доказывало превосходство немецкого вооружения. Эзельцы дрались секирами, луками, топорами, редко у кого были меч, дротик или копьё. Прикрывались они кожаными щитами. С криками они бросались в бой, швыряя камни и дротики. Немцы же хладнокровно ставили защиту из огромных, чуть ли не в рост человека железных щитов, отражали отчаянный натиск, пускали в дело арбалеты, а потом длинные копья и мечи. Затем немецкий строй расступался по флангам, выпуская на простор тяжеловооружённую конницу.
Немцы снаряжали одну экспедицию за другой, ежегодно усиливаясь пришельцами из глубинной Германии, где посулы Римской церкви падали на благодатную почву, поскольку к тому времени энтузиазм к Крестовым походам заметно охладел. В Германии скопилось немало праздного воинства, которое предпочитало воевать против ближних язычников, чем биться с мусульманами в отдалённых краях Палестины.
За столетие крестоносцы овладели всей материковой Ливонией. Остались независимыми лишь Эзель и острова поменьше — Муху и Абрук. Тевтонский епископ Альберт фон Буксгевден решил организовать поход не летом, так как у эзельцев было больше кораблей и высадка на каменистый берег представляла большую трудность, а зимой. Сначала надо было захватить крепость Моне на Муху.
В конце января 1234 года двадцатитысячное воинство немцев; ливов и леттов прошло по льду пролива. Попытка взять крепость штурмом не удалась. Тогда тевтоны подтянули камнемёты, которые действовали наподобие большой пращи, и начали крушить дома и укрепления камнями и гранатами с горящей смолой. Через неделю жесточайшего обстрела они выдвинули тараны для разрушения ворот. Атакующие крючьями стали растаскивать брёвна на валах, выбивать защитников из арбалетов. На заре 3 февраля с одновременным падением ворот и штурмом через стены немцы ворвались в городок, истребили всех оставшихся в живых.
...Потеряв крепость на Муху, эзельцы ещё некоторое время удерживались на море. Они мало ценили мирную работу на земле, проводя большую часть жизни в походах. Оторванные от острова, родных, без жён и детей, они делались смелыми и дерзкими, не боясь мести за порушенный мир. Хищные их корабли автор называл пиратскими и не ошибался. По величине, постройке и снаряжению они были достаточно вместительными, чтобы принять команду в тридцать человек и перевозить много груза — скот, церковную утварь, колокола, меха, пленных. Снабжались корабли мачтами и парусами, устройствами для вёсел. Стало быть, не зависели от ветра и легко управлялись в битве.
В сражениях эзельцы действовали примерно по такому плану: разделялись на две колонны, охватывая неприятельскую колонну судов с флангов, и с двух сторон осыпали тучами стрел, камнями из метательных орудий. Особенно удачно действовали огнём. Быстро сооружали плоты, загружали их сухими дровами и сучьями, обливали смолой или жиром животных, пускали по ветру на чужие корабли, чаще на те, которые отстаивались в гавани и лишены были из-за тесноты возможности манёвра.
Но и эзельский флот, лишившись баз на побережье, вскоре утратил могущество.
После падения крепости Моне на Муху начали крестить эзельцев. Идолов их, особенно главного — Терапюгге, разбросали и порубили. Самобытное существование Эзеля и других островов прекратилась навсегда.
Буллой 14 мая 1237 года вновь избранный Папа Григорий IX благословил соединение Ливонского ордена с орденом меченосцев, переименовав всю территорию, им принадлежавшую, в провинцию Тевтонского ордена.
Однако умный прелат Альберт понимал, что владычество над вольнолюбивыми островами будет непрочным. Раньше крестоносцы, отслужив в Ливонии год-другой, обычно возвращались на родину, оставляя приобретённый край до прибытия новой дружины. Чтобы удержать их, Буксгевден начал раздавать завоёванные земли с обязательством нести военную службу. Лишившись баз на побережье, эзельцы утратили силу и на море. Одни из них ушли к шведам, другие подались к датчанам. Третьи покорились немцам...
В конце концов у простых эзельцев ничего не осталось от прежней доблести, кроме ненависти к господам и неохотной готовности им повиноваться. Сохранилось только чувство правоты и честности, доходившее порой до упрямства.
Это хорошо понимал маленький Фабиан, живя среди эстов и разделяя общую судьбу и на мызе, и в деревне, до недавнего времени принадлежавшей его отцу. Эсты были от природы мягки и смирны. Драки, убийства, насилия случались между ними редко. Но мягкость натуры нисколько не мешала её упругости: упрямство эста не знало границ. Раздражённый и обиженный, эст становился злорадным, мстительным и враждебным. Не слишком чувствительный к окружающему, он обладал большой смелостью, часто переходящей в дерзкую отважность, совершенное презрение к смерти.
Читали про это Фабиан с Аго, и невдомёк им было, что их предки долго оставались непримиримыми врагами. Пращур Беллинсгаузена с мечом и огромным щитом из вязкого ясеня с изображением тевтонского креста шагал в пешем строю, а прадед Аго в пестрядиной рубахе до колен, обшитой защитными сыромятными ремнями, в онучах и кожаных бахилах сжимал копьё-острогу, одинаково удобную и для рыбной ловли, абордажа и непрошеных гостей.
Ещё одну зиму скрипел Фабиан-старший. Призывали к нему лекарей, поили травами, пускали кровь, грели кости сенным отваром, жарою в бане изгоняли бесов, натирали зимой снегом до красноты.
В Рождество уже в кровати, еле живого, выволокли барина на мороз, разожгли вокруг костры. Больше всех старались Фабиан и Аго. Взращённые в одной колыбели, вспоенные из одной материнской груди, жившие под общим кровом, они совсем мужичками стали, плотненькими, как боровички. Фабиан-младший бегал в сереньком кафтанчике с медными пуговками, в лапотцах из тюленьей кожи, бараньей шапке мехом наружу. Почти так же одет был и Аго — кафтанчик лишь поскромней был, коричневый, зипунный. С годовалым боровом в момент управились, кровь спустили, выпотрошили внутренности, тушу на слегу напялили и над жаркими угольями навесили, медленно вращая орясину за рукоятки, к комлю прибитые, вроде колеса рулевого.
Пышногрудая, крепкотелая, ладно скроенная Эме в чепце янтарном, бордовом спензере без рукавов, узорами расписанной юбке да в праздничных красных чулках глаз не могла от ребятишек отвести. Но не одна она любовалась сыновьями. Фабиан-старший потянул за рукав стоявшего рядом Юри:
— Надо им кимбу строить. Пора к морю приучать.
Кимба — не пойема, кимба — ялик. Но для ребятишек её построить, даже оставаясь в помощниках, не пирог умять.
После Рождества вместе с Юри начали они валить лес, распиливать кряжи на доски и брусья, из матерых комлей вытапливать смолу, драть лыко для конопатки. Пока материал выдерживался, подсыхал, в кузне наблюдали за Юри, как он делал блоки, кольца, шнеки, якоря и другую такелажную оснастку. А там подоспела пора вырубать по меркам сегменты шпангоута, крепёжные упоры.
Ранней весной, когда в лощинах и заводях ещё стоял ноздреватый лёд, а пригорки уже подсохли, начали ребята с Юри ладить кимбу. Один рубанком и фуганком шлифовал доски, другой долотом и топором делал пазы, сплачивал корпус дубовой крепью. После конопатили щели, покрывали дерево олифой, обливали кипящей смолой, поставили мачту с реей, подвели под днище валки. Если бы не меньшие размеры, кимба, узкая и длинная, смахивала бы на пойему. Это видели и сами морские волки, хотя не обмолвились ни словом, но в душе оставались довольными. Теперь было кому передавать своё ремесло.
По валкам кимбу столкнули в заводь в полнолуние и при полном молчании, подальше от глаза. Худой, обросший седой щетиной Юри с кожаной лентой на лбу, перехватившей косматую голову, в холостяной рубахе под овчинной безрукавкой, опустился на колени и забормотал молитву, с которой отправлялись в плавание эзельцы за рыбой и удачей. Фабиан-отец в шубе, накинутой на плечи, тоже хотел осенить детей крестным знамением, но вдруг закашлялся, согнулся в погибель. Таким его и внесли в дом.
Умирал отец, как говорили тогда учёные лекари, от ипохондрии[2]. Тоска по жене, встреченной в корнетской молодости на карнавале по случаю успешной Семилетней войны, с которой так же празднично прожил всю жизнь, не забывалась, а возвращалась с ещё более надсадной болью, потерялся смысл существования, утратилась вера. Старшие дети выросли и уехали, последыш доверялся Юри — надёжному другу. Можно было со спокойной совестью уходить в иной мир, где надеялся он вновь встретиться с душой любезной ему Лизаньки.
Через трое суток отца вынесли ногами вперёд...
На похороны наехали из Аренсбурга брат Фердинанд с супругою, двое ещё каких-то родственников с домочадцами. Поскольку старшие уже учились в городской школе, порешили младшего определить туда же осенью, на лето оставив на попечительство Рангоплю. Имение же с землёю и душами в деревне Лахетагузе продали, поделив выручку между собою по-родственному. «Жил покойник, как сыч, клановым чувствам не внимал и сычом умер, Царство ему Небесное да земля пухом».
Детское горе Фабиана оказалась недолгим. Чмокнул папку в восковой лоб, перекрестился, оттёрли его с глаз прочь старшие, холодно озабоченные, неискренне слезливые. После поминок убежали Фабиан с Аго на берег. Они спустили кимбу на волну, раскинули парус и ушли в море подальше от греховной земли, людей чужих, непонятных, склоками да гордыней обуянных.
Хотели родственники лапу наложить на пойему и ялик детский, однако ж предусмотрительный Фабиан-старший ещё при жизни всё обдумал. И флигель, и скотины часть, и суда, ими построенные, переписал на Юри заранее, заверил письменно в уездной канцелярии гражданского губернатора, заменившего прежние должности ландрата и ландмаршала, уплатив сполна положенную пошлину и всякие поборы за наследственную канитель. Юри горе тоже убивал по-своему — работой. Взялся за починку пойемы. Ребятам же за две недели велел обойти вокруг Эзеля, обозначить в памяти и на бумаге все приметные места. Бросил им бочонок с пресной ключевой водой, мешок с хлебом и салом, рыболовную снасть и молча оттолкнул кимбу от берега. Советов не давал: захотят жить — выплывут.
Фабиан и Аго обогнули Эзель, побывали на Абруке напротив Аренсбурга, на Муху в древнем городище эстов, пополоскались в шторме, от штиля ушли на вёслах, добыли угря бочку и вернулись к месту, где поджидал их Юри. Фабиан вычертил карту, обозначил стороны света, нанёс выгодные места для стоянок, отметил господствующие течения, засек опасные банки и мели, срисовал приметные издалека мысы, на которые можно было держать прямой курс.
Неграмотный Юри мало понял из этой бумаги, но проникся уважением к барчуку-сироте за его принадлежность. Сам-то он премудрости мореходства узнавал из печального опыта крушений да извлекал из сказок стариков, пока не достиг совершенства.
Осенью в нём окончательно созрело решение взять с собой мальцов в шведский Умео — для науки с развлечением вместе и для отвода глаз полицейских — тех и этих. Материковые крестьяне собрали урожай, рожь подешевела, Юри наполнил зерном двадцать бочек. Если всё обойдётся, возместит толику убытка, понесённого на похоронах за пиво и разносолье.
Оба судна загрузили полностью, закрепили кладь наглухо, укрыли рогожами. Наказал идти не своевольничая, как нитка за иголкой, в случае разбега в панику не впадать, добираться самостоятельно, ориентируясь днём по солнцу, ночью по звёздам.
Вышли ночью с попутным ветром, в одной связке. Пойема Юри легко несла кимбу Фабиана и Аго. Сквозь тучи иногда поглядывала луна и бросала тяжёлый оловянный свет на пологие волны. На носу кимбы сидел Аго и глядел в согбенную спину отца, стоящего у штурвала пойемы. Фабиан, облокотившись на банку, вёл счёт времени по песочным часам и производил в уме несложные расчёты пройденного пути. Ни компаса, ни секстана, ни морской карты, разумеется, у них не было. Фабиан доверял интуиции Юри. От него он не слышал ласковых слов, да и Аго не удостаивался улыбки, а вот знали, как зверята, чувствовали они, как он жалеет и любит их. Интересно, знала ли об этой стороне его души Эме?
Фабиану казалось странным отношение эста-островитянина к женщине. Эст не требовал от жены ничего, кроме здоровья, терпимо относился к ней, если молодая жена принесёт незаконнорождённое дитя, лишь бы только не от немца. На жену эзелец смотрел как на тяговую силу и в браке видел лишь пустой обряд.
В доме отца жила стряпуха Сельма, у неё подрос сын Лаул, и она решила его женить. Подыскала в деревне невесту Айру, привела в свой дом и с первого же дня свалила на неё все свои обязанности. А Лаул ловил себе рыбу и мерзко хихикал.
Накануне свадьбы Сельма стала надевать на невесту чепчик. Айра по старому обычаю дважды сбрасывала чепчик, за что каждый раз получала оплеуху с сердитым внушением: «Карда омма меест!» («Повинуйся мужу своему!») В третий раз невеста оставила чепчик на голове в знак покорности. Вскоре Айра покинула родительский дом, положив в карман три корки хлеба и погладив три раза печку, чтобы унести с собою счастье родительского крова.
После свадьбы свекровь принесла ворох старых рубах Лаула для починки. С этого и началась супружеская жизнь. А где ласка, где любовь? Фабиан ещё не вполне представлял, что это такое, но уже догадывался.
Видел он и другое, совсем тёмное. В Лахетагузе глумились над девушкой, забеременевшей до замужества. Её били, напяливали дурацкий колпак, издевались всячески, довели до того, что она, родив, убила своего младенца.
Вора и колдунов, домовых, леших, русалок, упырей отбрасывала эстов во времена варварства. А как бабы помогали разродиться той же Айре? Случилось это на Масленицу. Они раскачивали её по воздуху, подвешивали за руки, заставляли кувыркаться в снегу через голову. Так и выбросила мёртвого. А Лаул только скалил щербатые зубы да жрал солёные ноги заколотых осенью свиней, какие подают на Масленицу.
Фабиан возненавидел Лаула. Ему, мальчишке, понравилась кроткая, душевная Айра. «Вот ужо вырасту, отольются её слёзки», — грозился мальчик.
...Юри издал звук, похожий на предостерегающий скрип сонной чайки. Что-то опасное узрел он впереди. Фабиан быстро положил руль на правый борт. Юри резко сбросил парус и стал гасить скорость, встав бортом против курса. Чтобы избежать удара кимбы и помочь более тяжёлой пойеме, Фабиан уклонился в противоположную сторону, чувствуя, как связывающий суда тонкий трос натянулся тетивой. Этим приёмам его никто не учил, поступил как щенок, впервые сброшенный в воду. Аго было встрепенулся, забарахтался, пытаясь что-то разглядеть во тьме, но Фабиан грубо прижал его голову к банке, молчаливым жестом приказав замереть.
Пойема Юри слилась с ночью. Кимбу тихо прибило к её борту. Чтобы при столкновении не издать шума, Фабиан выбросил верёвочный кранец. Ещё больше ссутулившись под просоленной шерстяной накидкой, Юри сидел в напряжённой позе, как бы приготовившись к прыжку. Кого он видел впереди? Сторожевой ли корвет или ладью такого же горемыки-контрабандиста, пузатый турум купца или посыльную удему фельдъегеря, но встреча с любым из них не сулила ничего доброго. И он ждал, посасывая пустую трубку, час или два, до тех пор, пока неведомый мореход не исчез.
Наконец его пружинистая рука потянула шкерт, волгло забухали блоки, парус взлетел по мачте, хлопнул на ветру, как бы сбросив дрёму, и потянул пойему дальше.
К рассвету они уже были в нейтральных водах. Ни один корабль не имел права досматривать их, но на море, как в глухом лесу, хозяин тот, кто сильней, поэтому за благо считалось ни с кем не встречаться.
Фабиан ещё был мал, чтобы задумываться о будущем. Пока он зависел от Юри. Друг отца под забор не выбросит. А если что вдруг случится с ним? Ходить-то ему приходится по острию ножа, убьют, прикуют к галерам, бросят в каземат, разорят — охотников наберётся достаточно, — тогда и мамку Эме обратят в рабыню, и у Аго отберут вольную, а его вышвырнут к нелюдям-родственникам в Аренсбург. Те что захотят, то и сделают... Только никогда никто не разлучит его с морем. На море он родился, на море и умрёт. Морю лишь не надо перечить, с ним научиться жить. «Я родился среди моря, и я не могу жить без моря, как рыба не может жить без воды», — скажет он в редком порыве откровенности, будучи уже взрослым сильным человеком, но сейчас, на середине Балтики, в крошечном сердце родилось это чувство и волновало кровь.
Пошёл холодный дождь, ухудшилась видимость. Смутно темнела корма пойемы. Фабиан прикрикнул на Аго:
— Не сиди кикиморой, грейся!
Аго сбросил овчинную накидку, замахал руками, завертел головой. Он безропотно признавал главенство Фабиана, и не потому, что Фабиан считался дворянином по крови. Фабиан скорее схватывал науку, быстрее соображал, легче ему давались предметы, с которым знакомил мальчишек преподобный Копли Рейнвальд. Внешне Аго походил на Юри — сухопарый, длиннолицый и молчаливый, а в душе много было от матери — он любил песни, верил в злых и добрых духов, колядовал на Святки, в Иванов день жёг костры, собирал пахучие травы и тайком подсовывал под подушку Эме, чтобы мамка видела приятные сны.
Шли ещё одну ночь. Днём дважды счастливо разминулись с другими судами, а поздним вечером увидели редкие огни Умео. Юри повернул к западу, вошёл в фьорд и приткнулся к скале, громадой нависавшей над водой. Шведский берег ничем не отличался от эзельского — те же камни, такие же протоки, та же жухлая трава на взгорке. Юри сбросил тяжёлую накидку и нерпичьи бахилы, достал из рундука круглую шляпу, чёрный плащ, башмаки с пряжками, превратившись в обычного горожанина.
— Не высовывайтесь! — приказал он.
Перепрыгивая с камня на камень, скоро очутился он на суше и растворился, точно его и не было. Юри хорошо знал это место, бывал уж точно с отцом Фабиана. Ни с суши, ни с моря оно не просматривалось, смело огонь разжигай, но Фабиан удержался от соблазна, хотя продрог не меньше Аго. Единственное, что он позволил, так перейти на пойему и спуститься в каюту, куда не задувал ветер и где было много рогож, чтобы укрыться и согреться.
Немало прошло времени, прежде чем послышались шаги двоих людей. Юри зажёг сальный фонарь, подкатил одну бочку, выбил деревянную пробку. Человек, пришедший с ним, в орехового цвета камзоле с бархатным воротом запустил в отверстие медную трубку, вытащил из нутра горстку зерна, рассыпал на ладони, взял на зуб, пожевал.
С первого урожая, — произнёс Юри.
Но швед не удостоил его ответом, той же трубкой показал на другую бочку, на третью, пока каждую не просмотрел.
— Отчего доверять перестал? — обидчиво спросил Юри шведа.
После долгого молчания швед выговорил:
— Лаул, пёс, осевки подсунул.
— Я за него не ответчик. — По лицу Юри пошли красные пятна, подлость земляка задела его за живое.
О том, что Лаул, этот стряпухин выродок, отважился на контрабандный вояж, Юри услышал впервые, но возмутился не тем, что тот стал как бы конкурентом, хлеб отбивать, а что пошёл сразу на бесчестье.
Швед перевёл взгляд на мальчиков, прижавшихся в углу:
— Твои?
Юри кивнул.
Вошли четверо парней, один здоровее другого, и начали выгружать девятивёдерные бочки, ловко балансируя на скользких камнях. Где-то за скалами у них стояли подводы. Обратно они принесли соль в таких же бочках.
— Когда снова придёшь? — спросил швед, раскуривая трубку.
Юри, ещё не отошедший от гнева на земляка, молчал. Безмолвствовал и швед, не выказывая нетерпения.
— Надо с Лаулом разобраться, — наконец выговорил Юри.
— Дело не моё, решайте сами. — Швед занёс ногу на порог. — Таможенная удема на Гогланд пошла. Остерегись.
Люди ушли. Юри поднял якорь, действуя багром, начал выбираться из фьорда.