5
Светоча, каких ещё поискать надо, просветителя детских головушек, учителя математики Ивана Васильевича, впавшего в затяжное пьянство, сволокли в «трубную» и «поставили в буй». Надеялись холодом и воздержанием от зелья вывести его из тяжёлого загула.
Пока в смуре был Кузнецов, то буянил, от пищи отказывался. Потом начал сгребать снег, сыпавшийся через дыру в крыше сарая, сосал льдинки, унимая страшное жжение в груди и животе.
Фабиан с братьями Сашкой и Петром Дурасовыми и Лукой Богдановичем могли бы проникнуть в узилище, да не было у них денег, чтоб помочь несчастному. Всего-то алтын и требовался. Кабатчик за него три чарки отваливал. Водка, глядишь, расширила бы сохнувшие сосуды, проворнее по телу кровь погнала.
Прикидывали, что заложить? Всё казённое, от подмёток до пуговицы, от уздечки на косичке парика до сюртучка каждодневного, — в исподнем на мороз не высунешься!.. Занимать у кого-либо из соклассников дальних считалось зазорным. Унижение похлеще ябедничества, тем более, если «меняла» присовокуплял процент каждодневный... И Лука Богданович взял превеликий грех на душу — крестик золотой нательный, родителями благословенный, в святой воде окроплённый, вместе с цепочкой же золотенький кабатчику сунул и фляжку оловянную с водкой раздобыл.
А дальше должен был действовать Фабиан как малый ростом и проворный. «Трубная» в ряду со всеми хозяйственными строениями — каретным двором, столярными, стекольными, свечными мастерскими, портновскими швальнями — находилась у самого края зимнего клозета, примыкавшего к торцевой стене дворца. Изнутри в «трубную» не попасть, там караул стоял. Единственный лаз — через дырявую крышу. Надо было пробраться поверху над всеми строениями, да так тихо, чтоб ни одна черепица не пискнула и чтоб из окон дворца никто не увидал.
Время выбрали вечернее, после щей, булки и чая. Драгоценную баклажку сунул Фабиан за пазуху, рослый Богданович подсадил его на скользкую обледенелую лестницу пожарную, уходившую на самый верх. С неё Фабиан перепрыгнул на покатую крышу каретной, где в этот час никого быть не должно, а потом, прижимаясь к щербатой стене главного здания и проделывая ход в слежалом снегу, чтобы с крыши не скатиться, пополз вперёд. Морозец был не такой уж сердитый, но тонкий сюртучишко не грел, к тому же рукавичек кадетам не полагалось, а карманы зашивали, отучая будущих воинов от цивильной привычки щёголей руки в карманы засовывать.
Разгребёт от себя снег, продвинется маленько, прислушается, разотрёт лицо и руки и дальше на сажень продвинется. Конечно, метнуться бы козликом, будь что будет, на плахе голову не срубят, но тогда пропадут все старания, и не его одного, и они так и не помогут Кузнецову. Ивана Васильевича кадеты почитали за человечность и старание приучить мальчишек к арифметике с алгеброй. Никто из товарищей Фабиана белого зелья ещё не пробовал, разве что у мамки лёгким винишком да сладкой наливочкой баловались, а вот обострённым, почти зверушечным чутьём угадывали, каково сейчас Кузнецову, представляли это так, будто в брюхо черти углей калёных накидали и кочегарят там пляшучи, измываются над плотью человеческой.
Зимний вечер уходил в ночь медленно, воздух начинал дымком наполняться, печи до утра нагревали. Захрустел снежок, морозец усиливался. А Фабиан полз и полз, вытирая рукавом слёзы, стуча зубами, как голодный дрозд на рябиновом суку.
По времени он уже свечную канительню одолел, и тут большущий слежалый пласт вдруг с места стронулся, по гладкой покатине лавинно посыпался, подминая под себя и захватывая заструги помельче...
И надо же такому случиться — не иначе бес подстроил — в аккурат под навесом именно в этом месте и как раз в это время, поленясь до отхожего места добежать, сидел по тяжёлому ротный каптенармус Власенко по кличке Корсар. Его и накрыло снегом по макушку. С истошным воплем он вылетел из сугроба, точно выпущенный. Замер Фабиан мышью неприметной. По двору народ забегал — что да как? Но снизу да в сумерках никто ничего не разглядел, пошумели, поверещали, помянули лешего и разошлись. А мальчик уж околел совсем от холода и страха. Наконец Лука тихонько свистнул, коротко окликнул:
— Живой?
А у Фабиана зуб на зуб не попадал.
— Ежли окоченел, хлебни маленько для сугрева, — помедлив, посоветовал Лука, про такое действо он от дворовых слышал.
Фабиан зубами пробку вынул. В нос смердящий дух ударил, но глотнул. Сперва ничего не почуял — вода, другой глоток сделал и — словно ежа проглотил, иголками весь рот пронзило, в горле заклинило. Уткнулся в снег, чтоб кашель унять, полизал льдинку, и оттепель вроде по всем чреслам прошла, откуда и силёнка взялась. Долез до дыры в крыше, свесил голову. Не видно ничего, притих Иван Васильевич, когда на дворе суматоха поднялась. Фабиан шепнул осторожно:
— Есть кто?
Звякнула цепь о колоду. Кузнецов подал слабенький голос:
— Кого Бог послал?
— Беллинсгаузен я, опохмелку приволок.
Помолчал учитель, не поверил чуду: не ослышался ли? Да нет, в памяти ещё. Сердце слёзно ёкнуло.
— Ах ты, агнец ангельский! Спасатель небесный! — запричитал Иван Васильевич, сбрасывая с себя ворох тряпья и гремя цепью. — Кто надоумил?
— Маялись больно... Меня-то видите? — Фабиан опустил в дыру руку с фляжкой.
— Высоко. Не достану...
Мальчик сдёрнул кушачок, горлышко баклажки узлом прихватил, начал опускать питьё.
— Взяли?
Кузнецов молчал. Видно, с пробкой справлялся, а когда глотнул да выдохнул, тогда издал вопль рождественский.
— Вы помаленьку берите, не до одури. Больше никак не достать.
— Ублажил ты мя, сердешный. В облик ввёл.
— Ну, оставайтесь пока. Утром, чай, выпустят, не дадут же околеть, ироды.
— Птенчик ты мой желторотенький... Счастия тебе на долгие лета... — надрывно шептал учитель, хлебая из баклажки.
— Прощевайте, Иван Васильевич. Поправляйтесь.
С этими словами Фабиан развернулся и обратно уже с облегчённой душой зацарапался, хотя чуял в голове дурь непонятную и мутовство в животе.
У пожарной лестницы его Лука подхватил на руки. В коридоре лампадки уже погасли, однако там повстречали Дурасовы, которые тоже страху натерпелись немало. Татями все вместе в каморку пробрались, ветхими одеялами с головой накрылись. Авось пронесёт.
Ротный каптенармус, однако, не поленился чуть свет по следам в снегу инспекцию навести, смикитил, что с пожарной лестницы Итальянского дворца кто-то по крышам к «трубной» проползал, у караульного обыск вытребовал, нашёл баклажку у Кузнецова, который на старых дрожжах вконец разморился, и доложил классному наставнику Голостенову по всей форме и ранжиру.
Голостенов был невежествен, туп и охоч до всяких розысков. Ему бы в Тайной канцелярии числиться, а не при моряках. Взялся он за сыск со всей азартностью зверской души. Голостенов сразу понял, для кого кадеты старались. А исполнителя найти было проще простого. На утренней поверке ощупал у всех сюртуки и натолкнулся на волглый, не успевший за ночь подсохнуть в помещении затхлом, непроветриваемом и холодном. Вывернул ухо Фабиану и выволок из строя, точно кутёнка. Лишил сбитня и положенной булки, замыслил учинить допрос с пристрастием в особой зале, где по субботам чинились массовые порки всех нерадивцев, лоботрясов и ослушников.
К следствию он приступил расчётливо, как пытчик в полицейском околотке. Разузнал, кто таков и откуда, есть ли всесильный покровитель. Сказали, Ханыков хлопотал. Да тот невелика шишка, где-то в море Средиземном шляется, и не родич вовсе, а так, по сытой милости брякнул про отрока и забыл. Стало быть, можно линьками извести, ежели артачиться зачнёт. Важно и о сообщниках узнать. Шептуны у него были — донесли: водятся выводком Беллинсгаузен, братья Дурасовы и Богданович — тоже не княжеских кровей. Но до последних добраться можно лишь после того, как сам провинщик на них укажет.
Дядьки поставили лавку пыточную среди залы. Голостенов в помощники призвал того же каптенармуса Власенко, выбрал кошку с узелками на кончиках, чтоб до костей продирало, и стал допытываться: на какие шиши водка куплена, чей кабатчик приказ коменданта Кронштадта нарушил, запрещавший винное и табачное зелье кадетам продавать?
Фабиан решил немым сделаться. Всё одно порки и голодухи не миновать, а товарищей выдать — на всю жизнь посрамление. Хлестал его Голостенов с оттягом, так, чтобы сизо-красные рубцы лесенкой ложились. После Власенко старался клеточку сотворить. Молчал Фабиан, х’рыз зубами край лавки, безмолвными слезами залился, но ни стона, ни крика истязатели от него добиться не могли. Потом спина превратилась в сплошной кровоподтёк, а каптенармус с классным надзирателем звероподобным Голостеновым продолжали изгаляться.
О проступке кадета они доложили «подполковнику» по штату, вроде заместителя директора корпуса по строевой подготовке, в звании капитана I ранга, Николаю Степановичу Фёдорову, человеку тоже чёрствому, малообразованному, не имевшему никакого понятия ни о важности, ни о способах обучения детей и занимавшемуся больше гофмейстерскими счетами, чем прямым делом. На него глядючи, ротные командиры держались тех же правил. Их не трогало, что содержание кадетов было самым бедственным, многие были босы и оборваны, в обучении не существовало никакой методы. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны даже хвастались друг перед другом, кто бесчеловечнее, изощрённее наказывает ослушников. Каждую субботу подавались из классов «ленивые списки», то есть фамилии воспитанников, получивших за неделю какие-нибудь взыскания. Таковых набиралось по сотне и более. И в пыточной зале целый день не прекращался вопль истязаемых.
Когда Голостенов доложил о Беллинсгаузене, Фёдоров наказание ужесточил, однако заметил, чтоб не забивали «до беспамятства».
Как ни горели спина и ягодицы, как ни солона была кровь во рту, как ни холодна была вода, которой дядьки окатывали из шайки, Фабиан продолжал молчать. Чтобы заглушить боль, он старался думать о чём-нибудь другом, хорошем, но к недоумению своему обнаружил, что хорошего-то мало было в его прошедшей жизни, кроме Рангоплей и моря. Тогда он начинал вспоминать гостовское «Искусство военных флотов» в переложении Ивана Логиновича Голенищева-Кутузова, больше в Петербурге пребывавшего по многим своим должностям. Книга трактовала все виды «морских эволюций, сиречь движений, которые флот для приведения в порядок и надлежащее положение делает, дабы на неприятеля нападать или самому с лучшею пользой обороняться». «Слово «эволюция», — пояснял Голенищев-Кутузов, — взято у сухопутной армии, где эволюциями именуются различные движения, которые делают эскадроны или батальоны для принятия желаемого вида и положения...»
Сквозь горячечный бред он твердил морские термины: «Румб есть каждый из тридцати двух пунктов компаса... Курс — линия компаса, по которой корабль правит... Ветр — прямая линия, по коей он дует... Линия бейдевинда — линия восхождения корабля против ветра... Фордевинд — когда ветер в корму дует... Господи! Неужто корпус создавали только для того, чтобы измываться над отроками, кто к службе Отечеству готовится?!»
На том и оборвались мысли... Спихивали его со скамьи и за ноги уволакивали в прихожую, набросив нагольный тулуп, чтоб на каменном полу не простыл...
Кто сказал, что детское сердце отходчивое? Может, у кого-то такое и есть, только не у маленького Беллинсгаузена. Никаких признаний не добились у него ни каптенармус Власенко, ни наставник Голостенов, ни сам Фёдоров, который однажды, присутствуя при экзекуции, вскричал, не выдержав:
— Да ты хоть прощения спроси, дьяволёнок!
А у мальчика будто язык и впрямь отнялся. Он молчал. Так и выпихнули его из пыточной. Правда, год спустя при переводе в следующий класс приписали: «К учению прилежен, но в поведении дерзок».
Кузнецов от хвори своей наконец отошёл. В классе появился в отутюженном и вычищенном сюртуке, встретился с потухшими глазами Фабиана, подмигнул незаметно, мол, крепись, перемелется — мука будет, и начал вести свой урок как всегда вдохновенно, с шутками и прибавлениями, яркими и доходчивыми.
Иван Васильевич, познавший горести сиротства и тяжесть подневольного своего положения, оставался душевно добрым, скромным и лёгким. Он мог прощать[7].
А вот мальчик Фабиан Беллинсгаузен затаил на лихоимца Власенко-Корсара злобу немилосердную, не прощающую, не христианскую, более злую и страшную, чем на Голостенова — надзиратель на то и поставлен, чтоб кошкой да плетью махать. Бог с ним, можно смириться. Но Корсар, дай срок, ещё напляшется. В свой план посвящать он ни Луку Богдановича, ни Дурасовых не захотел. Зачем товарищей ещё одному риску подвергать? Сам задумал, сам и исполнит.
Фабиан протирал рукава на столах, отполированных локтями своих предшественников, проделывал строевые экзерциции на плацу, отбитому башмаками сотен кадет, видел стены, по которым скользили взоры давних учеников. Если бы камни умели говорить!
Осуществлению мести предшествовал опыт, проделанный в физической лаборатории корпуса. Два гусиных пера, соединённых в основании, Фабиан нанизал на иглу с суровой ниткой и понёс на некоторое расстояние к свече. Тёплый воздух, шедший от огня, начинал раскручивать перья с ускоряющей скоростью, гнать тепло обратно. Следовательно, сей скромный предмет может и должен произвести желаемый эффект и будет исправно исполнять свою работу до тех пор, пока предмет не удалить.
В тёмную, пуржистую ночь, когда не только караульные, а сторожевые собаки в конуры попрятались, Фабиан проник к флигелю, где квартировал Корсар, приставил примеченную ещё днём лестницу к торцу дома, взобрался на крышу, дополз до печной трубы и спустил туда прутик от сырой ольхи, к центру которого была привязана крепкая нить со знакомыми гусиными перьями, коими при писании пользовались. Перья с прутиком легко ушли в обросший сажей зев трубы. Изогнутый прутик там выпрямился и упёрся в кирпичные стенки дымохода.
Тем же путём, загребая следы снегом, Фабиан вернулся к лестнице, спустился вниз, отнёс лестницу на место и незамеченным прошёл в камору, развесив сушить свою одёжку у печи вместе с сюртуками других.
За окном сыпал и сыпал снег, ярилась вьюга, может, последняя в этой бесконечной зиме. Мальчик улёгся на свою кровать с двумя тюфяками — снизу соломенным, сверху волосяным, закрылся одеялом с фланелевой простыней, надышал тепла поболе и молитву не успел до конца сотворить — забылся безмятежным, праведным сном.
Высыпав на Котлин весь снежный заряд, непогодь к рассвету унялась, разогнала тучи. Багряное солнышко уже поднялось по чистой синеве. Заиграл бриллиантовыми блестками нежнейший снежок, белые дымные столбы вытянулись к небу, будто колонны из греческого мрамора, в воздухе запахло воскресными пирогами и булками.
По случаю Вербного воскресенья, Входа Господня в Иерусалим, Благовещения Пресвятой Богородицы барабаны прогремели подъём на час позже. Выспавшиеся кадеты в предчувствии свободного и сытого дня, по пояс раздетые, выскакивали во двор, валялись в пушистом снегу, устраивали свалки, растирались жёсткой холстиной — и вдруг какая-то смутная тревога пробежала по толпе.
— Братцы! Корсар горит! — раздался чей-то ликующий крик.
Все бросились к флигелю каптенармуса и выпучили глаза от любопытства и изумления. Окутанный дымом флигель курился, как пушечная граната, готовая вот-вот взорваться. Из окон, щелей, отдушин на крыше и в подполе, клубясь тайфуном, вывинчивался густой матёрый дым. Такой бывает только от смолистых сосновых комлей, просушенных дров, ими топились лишь адмиральские печи.
С нутряным воем, точно рожающая телка, жена Корсара — рябая и вихлястая Марфа, которую почему-то звали Аттилой, в ночной рубахе из солдатской фланели врывалась в настежь распахнутые двери и выволакивала оттуда скрутки выделанного хрома, связки сафроновских подмёток к башмакам, тюки непользованного белья, стянутого бечёвкой, с бирками интендантского ведомства, швыряла в снег и кидалась за новой поклажей. Сам Корсар с разъеденными дымом глазами пыжился выпереть огромный барский комод орехового дерева с множеством секретных задвижек и ящиков, в которых скопилось немало звонкого добра.
Никто из кадет не дёрнулся на помощь. Все глазели на потуги Власенко с лукавым интересом, как на медведя с цыганской ярмарки. Притащился рыдван с помпой, пожарные стали раскатывать рукава. А брандмейстер вдруг закружил, как пёс, который забыл, где зарыл кость. Он не видел огня. Огня не было! Печь извергала везувий дыма, и только.
Позже других подошли к источнику суматохи ротные командиры. Даже Фёдоров, первое лицо после директора корпуса, не любивший публичных скоплений, появился вместе с супругой в окружении рыжей своры потомства и не то с осуждением, не то с завистью изрёк:
— И когда успел натащить столько, этакий стервятник?!
Фёдоров назначил комиссию. Казённое добро конфисковали, но к воспитанникам оно не попало, разошлось по самим «комиссионерам».
Печка Корсара продолжала дымить. Чистить дымоходы брались известные кронштадтские трубочисты. Лазили с вениками, шестами, опускали «ежи» на цепи с гирькой, продували пожарным насосом. Прутик с перьями, как уразумел Фабиан, удачно обосновался где-то в колене дымохода и оставался недосягаемым ни сверху, ни снизу.
В первых числах апреля ещё раз наддали морозы. Они выморозили не только корсаровское семейство, но и люто прошлись по корпусным каморам и классам. Во многих кадетских окнах стёкла были выбиты, дров на зиму отпускалось мало, и, чтобы избавиться от холода, воспитанники окна затыкали подушками или штурмовали заборы соседского Адмиралтейства, оттуда тащили брёвна, дрова, горбыли, что могло гореть.
Нравы среди воспитанников Корпуса царили далеко не ангельские.
Несмотря на запрет, в Корпус проникали и вовсе неграмотные и шибко ленивые. Эти фонвизинские Митрофанушки составляли особый класс, который на языке воспитанников характерно назывался «точкой», вроде — дальше некуда. Дурни пребывали в этой «точке» по году, два и долее. Однако они же и задавали тон в воспитании, сохраняя те порядки, что и полвека назад при основании Корпуса. В одной роте, в одних каморах жили и двадцатилетние «старикашки», и младшие как слабейшие вынуждены были выполнять все требования старших.
Да и сами малолетки сразу приучались к грубости. Вскакивали с постелей — дрались, в очереди за сбитнем — дрались, дрались перед обедом, за обедом, по вечерам в умывальнях схватывались до крови и синяков. Самоуправство было развито в высочайшей степени. Никто не смел, не хотел, да и расчёта не было сделаться «зазорным». Тот, кто осмеливался пожаловаться офицеру, подвергался всеобщему остракизму. С тем не разговаривали, им гнушались, от него шарахались, как от холерного. Чаще вспыхивали беспричинные драки — от волнения молодой крови, от того, что просто чесались руки.
При таких законах не могло существовать рыцарства, чтобы сильный не обижал слабого. Кадеты бегали в кабаки за вином для старших, сами нюхали табак, воровали в лавках, что считалось, как в Спарте, молодечеством, а не пороком.
Иногда в корпусном дворе рота выходила на роту. После такого побоища оказывалось много увечных и ушибленных. Оставить без обеда и булки, не увольнять «за корпус», посадить в карцер, разжаловать из гардемарин в кадеты считалось в порядке вещей. За серьёзные проступки наказывали боем батогами, оставляя инвалидами на всю жизнь.
Да и в действительной жизни не только между отдельными лицами, но часто между целыми государствами случались войны. Такой уж был век — грубый, без правил и милосердия.
«Старикашки» ходили вразвалку, выпячивали грудь, при малышах тафлинку[8] или пакетик с нюхательным табаком демонстративно устраивали за рукав камзола, старались говорить басом. Перед парнями слезливыми, робкими они чувствовали себя господами. Но они же, кадетская аристократия, пресмыкались перед гардемарином, который назначался в каждую камору. При этом гардемарине числился своего рода адъютант из маленьких кадет. Он исполнял все прихоти — бегал за книгами, звал товарища из другого класса, таскал деликатные записки возлюбленным, чистил сапоги и кафтан.
Кому-то такие порядки нравились, кому-то нет, особливо натурам тонким, свободолюбивым. Вот как возмущался ими барон Владимир Штенгель, карбонарий и будущий декабрист:
«Была ещё одна особенность в нашем Корпусе — это господство гардемарин, и особенно старших, в каморах над кадетами, первые употребляли последних в услугу, как сущих дворовых людей... Иногда в зимнюю ночь босиком по галерее бежишь и не оглядываешься. Боже избави ослушаться! — прибьют до полусмерти. Зато какая радость, какое счастье, когда произведут, бывало, в гардемарины, тогда из крепостных становишься уже сам барином, и все повинуются!»
А история с Корсаром закончилась вничью. Из своего флигеля по весне каптенармус с Аттилой съехали, купив домик на Купеческой. Новый хозяин флигеля нанял печника и сложил другую печь. В обломках старых кирпичей мастер не обратил внимания на опалённые и почерневшие гусиные перья с суровой ниткой и ольховым прутиком, которые исправно играли роль обратного вентилятора, пропуская дым не из избы, а нагоняя в избу.