XLV
XLV
Смотр сошел отлично. На двенадцать баллов, — сказал начальник дивизии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму — словом, все было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с трубачами и начальником дивизии.
Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожавшие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мороженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнет, расстегнул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:
— Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там — отлично направление держать. Господа! — сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. — Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь — патрон! Можете курить. Славний польк! Славная молодежь, — сказал он, обращаясь к Репнину.
Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного балкона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.
Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми тучами, за окном безпокойно трепетала листами осина. Холодный ветер поднимался с моря, предвещая дождь.
На дальнем углу стола, окруженный молодежью, сидел красный безусый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:
— Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним пальцем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и делаю один глоток шампанского, так, Петрищев?
— Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, — серьезно говорил Петрищев.
— Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз!
На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, отчего произошла философия.
— Сознайся, Иван Сергеевич, что философия — это ерунда, — говорил хмельной Гриценко. — От несварения желудка происходит твоя философия.
— Моя, может быть, да, — отвечал спокойно Мацнев, — но нельзя отрицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растет на глазах целое учение, которое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.
— А ты читал его? — спросил Гриценко. Мацнев замялся.
— То есть всего, милый друг, я не прочел. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ляжет на тяжелые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.
— Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачева, Бог даст перемелем и Маркса.
— Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут — наука.
— А ну ее. Не пугай! Живем!
— Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, — торжественно звучал по столовой голос Ротбека. — Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.
— А он намажется, — кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.
— Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, — сказал Гриценко. — Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри — у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлешь его, что ни прикажешь — на все только: слушаюсь.
— Да, он тоже философ, — сказал Мацнев. — Такие люди, как он, люди без широких запросов — счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.
— А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил ее с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, все твое.
— Страх берет, Павел Иванович, мое ли? А ну как придет кто другой и оттолкнет и скажет — довольно! И я хочу!
— Э, милый друг. На всех хватит.
— Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падающих со стола. А что, если озлобятся?
— Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.
— Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда служить страшно. Лошади — звери, люди — звери, темные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пойти на нас войною.
— Лошади лягаться станут, — смеясь, сказал Гриценко. — Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.
— Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на мое приказание засмеются, повернутся кругом и разойдутся.
— Дай в морду, ничего не будет, — сказал Гриценко, наливая шампанского в бокал Мацнева.
Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звуками. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле ворочая языком, говорил:
— Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.
Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель собрания, подхватил его в объятия и повел из столовой в уборную. Его тошнило.
И в эту самую минуту такой странный среди расстегнутых и полупьяных людей вошел в наглухо застегнутом кителе при амуниции и револьвере дежурный офицер, поручик Кислов, и четко, официально стуча сапогами, подошел к командиру полка и громко и безстрастно доложил:
— Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.
— Когда? — машинально застегивая пуговицы кителя и вставая, сказал барон Древениц.
— Сейчас, у себя на квартире.
— Господа! — сказал командир полка, возвышая голос. — Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался…
Трубачи продолжали играть попурри из «Кармен», вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:
— А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.
Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мертв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейтузах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, еще красной и теплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.
— Ну что? — спросил его барон Древениц. — Умер?
— Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, — сказал фельдшер.
— Сумасшедший ребенок! — проговорил Древениц. Он был сильно недоволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.
— Что, он долго мучился? — спросил князь Репнин.
— Так точно, ваше сиятельство, — отвечал фельдшер, — я прибег, они еще живы были. Все маму звали и говорили: «Ах, зачем, зачем я это сделал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!» Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.
Барон нахмурился.
— Оставил записку? — спросил он.
— Да, есть, — отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. — Самая банальная записка.
Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».
— Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, — сказал Древениц. — Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
— Нет, — холодно сказал адъютант, — ничего у него не было. Просто — по пьяному делу.
— Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
— Я думаю, барон, — сказал князь Репнин, — будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын… Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.
— Да, спасибо, князь, — сказал Древениц и обратился к адъютанту: — Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
Адъютант угадал мысли своего командира.
— Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.
— Что такое? Что такое? — повторял он. — Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
— Карлович, — сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
— Что он православный или лютеранин? — спросил Степочка.
— Православный.
— А ты, — обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, — распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?
Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
— Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?
— Да был же, — в отчаянии воскликнул денщик. — Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне беречь его благородие. «У тебя, — говорят, — сын есть?» А у меня есть, махонький — полгода ему было, как на службу пошел. «Смотри, — говорит, — и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберег!
— Скучал он, что ли? — спросил Саблин.
— Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Китель сняли. «Павел, — говорят, — подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, — говорят, — уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушел в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу — стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идет. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало… Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку валятся. «Мама, — говорят, — мама!» Я за фельдшером побежал, по пути вестовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он еще живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его благородие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»… А потом… «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.
Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождем и заставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощеной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.
В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошел к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.
Вот так же пришел барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое глинистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных комьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кругом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепетало от любви или радости, как бы ни было печально сердце — все равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперед. Сегодня, и завтра, и через год, и через десять, двадцать лет.
Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы — или тут — как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь ее. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил ее, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе ее сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнется под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого командира полка и сипло звучит сигнал.
Скука!
Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело еще страдает и молит спасти и зовет маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
«Так, Бог знает, до чего дойдешь?» — подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошел в офицерское собрание.