День, когда пришли наши
День, когда пришли наши
В то утро я проснулась с ощущением, что уже ничего не может случиться плохого.
Было тихо, на стене сияло солнечное пятно, точно так же, как два с половиной года назад, до оккупации. Мы жили теперь, удрав из Алушты, в совхозе «Большевик», и вчера еще наше село должны были спалить, а с нами неизвестно что сделать. Однако ничего не сделали и уже не сделают…
— Тоня пришла? — спросила я у бабушки, хотя было ясно: если бы пришла, меня разбудили бы.
— Еще не пришла, — сказала бабушка и добавила: — а мастерские все-таки горят. Надо выйти из дому, переждать где-нибудь.
Было очень ранее розовое утро, и огонь, тоже розовый, еще не страшный, только набирал силу, потрескивая негромко. Мы, прислушиваясь к осторожному потрескиванию, толпились на всякий случай подальше от горящих мастерских, но не боялись: уже ничего не могло случиться плохого…
И вот тут-то появился этот немец. Он был до изумления такой, какого я мечтала увидеть все длинные дни и ночи оккупации. Дело в том, что он бежал через наше село совершенно так, как рисовалось на плакатах Кукрыниксов в первые месяцы войны. Возмездие, полное, блаженное, заключалось в том, что — совершенно так. Однако, мгновенно насладившись этим блаженством, я почувствовала, насколько стало бы оно полней, если бы вместе со мной бегущего немца увидела Тоня, девочка, с которой я дружила всю войну. Впрочем, возможно, она его и увидит, встретит где-нибудь по дороге. И те же два покоренных огромных ботинка будут болтаться у него на плече, связанные шнурками, и то же выражение задохнувшегося ужаса на носатом худом лице увидит Тоня…
…Между нарисованным и живым немцем прошла целая вечность: почти три года войны. И эти три года, за которые я стала взрослой и как бы уже не молодой, стояли сейчас у меня за спиной, заставив вспомнить плакаты, выставленные осенью сорок первого в пустых окнах магазинов на алуштинской набережной. И мешки с песком в других окнах я тоже вспоминала, и противотанковые рвы, которые мы рыли в твердой глине Рабочего уголка, и полуторки с шаткими бортами, проходившие через город в оцепенелой тишине отступления.
Сегодняшний немец был возмездием за все это. Я наслаждалась тем, как на всем бегу он влетел в плоскую лужу на площади, как не мог почему-то свернуть на сухое и мчался вперед, разбрызгивая грязь.
Я могла смеяться и прикидывать, как расскажу обо всем Тоне: уже ничего не должно было случиться плохого. Но как раз, когда немец завернул за водокачку, с противоположного кона площади показались низкая широкая немецкая же машина. Она тоже врезалась в лужу, а потом за поворотом, скрывшим ее, раздались три негромких выстрела.
Мы побежали туда: вытянув вперед руку и поджав ногу, в непросохших еще колеях лежало мертвое тело того немца. Оно было плоским и казалось как бы не настоящим.
Во время оккупации я терпела и голод, и холод, куда уже больше, но все-таки это было не главным. Главным была та ненависть, которую ежечасно, может быть, даже ежеминутно я ощущала и терпела в себе. Ненависть эту нельзя было выразить в открытую, в чем заключалось самое тяжелое.
Говорят: "Я сидела и ела, я сидела и писала". О себе могу сказать: если к нам в комнату приходил солдат или офицер, я сидела и ненавидела его, и это был вполне определенный процесс, сжигающий сердце, обгладывающий мои почти еще детские лета. Я ненавидела их больше всего за то, что они не знали, как мы жили в той, нашей жизни, где были пионерские галстуки и книги, и костры, и целые туфли на перепонке. Я ненавидела их за то, что они листали перед носом у нас яркие журналы и кричали: "О, спорт — карашо! Ви будет иметь спорт!" Или, как вечный патрульный унтер — Фриц, грея у нашей печки задубевшие руки, объяснял, что в Германии на таких простынях, как наши, не спят. Там белоснежные полотняные считают дюжинами и стирают настоящим мылом…
…Однако немец, лежавший у наших ног на проезжей дороге, на Фрица не был похож. Он был похож на другого, которого бабушка прозвала Тотальным. Тотальный появился прошлой осенью, и Тоня, подталкивая меня локтем, чтоб я не пропустила зрелища, крикнула тогда: "Ой, лышенько! Откуда они тебя, такую хворобу, выскребли в свой останний час?"
Однако до останнего часа осенью сорок третьего было еще далеко, хотя впечатление Тотальный производил сильное. Шел он по селу в шортах и почему-то в каске, огромные ревматические колени его были похожи на какие-то нашлепки, а весь Тотальный на сухую, тонкую деревянную куклу. Для нас с Тоней он был только признаком того, что война идет к нашей победе. Бабушка же интересовалась и его судьбой. Оказалось, в мирной жизни Тотальный был прачкой, да и сейчас обстирывал тех, кто в механической мастерской чинил прибывшие с фронта танки… И ревматизм у него был, потому что прачка, и жениться не смог — потому что прачка. "И Гитлера своего ненавидит по этой же причине", — добавляла бабушка.
"Шиско едно!" — говорил Тотальный о своем будущем по-польски; «эгаль» — по-немецки [по-французски — Прим. lenok555]; "всё равно" — по-русски. "Работа, арбайт, давай, давай!" — именно это ждало его в любой части земного шара, так какая разница?
Разница была для других. Например, для Фрица. Фриц состоял вечным патрульным при механических мастерских, где чинились немецкие подбитые танки. В паре еще с кем-нибудь он обходил улицы поселка, врываясь в дома с криком: "Партизанен никс? Партизанен никс?" При этом Фриц устрашающе таращил глаза, а иногда, сдергивая автомат, хватал за плечо меня, маму, бабушку, ставил к стенке, делал вид, что уже нажимает спусковой крючок. Толстое лицо его взаправду наливалось кровью, в толстом горле булькало: "Маленький, мамка, гросс мутер — аллес!" Это означало: на всех нас, не рассуждая, поднимет он руку, если что…
Тоню Фриц тоже пытался прислонить к стенке, но она отталкивала его, короткая верхняя губа ее при этом поднималась угрожающе. Фриц Тоню отпускал и кричал, тыча ей в грудь толстым своим пальцем: "Партизан! Партизан!" Это, надо понимать, была шутка, и Фриц взглядом приглашал окружающих оценить ее: действительно, всего-навсего семнадцатилетняя девчонка, а ведет себя так, что он вынужден сравнивать ее с этими разбойниками.
Фриц исчез из села еще на прошлой неделе, напоследок объяснив нам, что оставшиеся перед отходом сожгут все: "Аллес!" Палец его вдохновенно описывал дугу, захватывая наш дом, вообще деревню, школу, мастерские. Но успели — только мастерские, с которых теперь, в разгар утра, с воем и грохотом, взлетали черные искореженные куски крыши. Мы смотрели на эти куски, парящие в воздухе, и тут кто-то крикнул: "Наши идут! Уже наши идут на танках!"
Все во мне рванулось навстречу этим танкам, но сначала навстречу Тоне, туда, всего-навсего за стенку дома, где она жила еще недавно и где ее сейчас не было, потому что ее угнали, арестовали недели две назад, а за что — не было известно.
Но ничего, утешала я себя, накидывая платок. Во-первых, эти же танки Тоня где-нибудь тоже встретит. А во-вторых, я все как следует запомню и расскажу, как все эти два года мы рассказывали друг другу самые важные новости.
Я действительно запомнила. Картина эта врезалась мне в память на всю жизнь: небо стояло куполом, а под ним по зеленой, очень плоской и очень далекой видной степи один за другим шли танки… Мы кидались каждому навстречу, почти под гусеницы, мы хотели, чтобы хоть один танк остановился, но танкисты, поднявшись в своих башнях, показывали нам руками, что надо разомкнуться, они спешат. Однако немцы бежали так, что непонятно было: зачем спешить? О тех, кто еще ждет, мы не думали. Вряд ли мы вообще о чем-нибудь думали: пришли наши — и все.
…Наконец, один танк остановился. Надо было дотронуться до его брони, а если можно — до руки или гимнастерки кого-нибудь из ребят, которые сидели на броне так, как будто им гармошки только не хватало. Женщины сообразили мигом и вот уже поднимали ведра с молоком, прихваченные в надежде, что ведь остановится какой-нибудь. И я, помогая женщинам, черпала кружкой из ведер, носила, пробиваясь локтями, к самому танку.
Потом, когда танки прошли, к вечеру уже в село въехали на бронетранспортерах, на грузовиках наши войска, то есть молодые, улыбающиеся люди в гимнастерках. Помню, все были красивые, и золотой светлый блеск погон как-то сливался с блеском молодых, длинных волос, с наивно-нарядной желтизной цветов одуванчиков, вообще с тем золотым свечением, которым был наполнен мир.
Я жила в эти дни детской просторной, как вздох, уверенностью, что уже ничего не может случиться плохого, и ждала Тоню. Нетерпение мое все усиливалось; потом стало расти чувство тревоги. Но мне еще удавалось некоторое время отгонять его: может быть, ничего плохого все же не случилось? Просто Тоня пошла в армию, это было по ней — пойти в армию. Пока то-сё, потом напишет.
Все новые и новые части двигались через село, пахли молодые длинные листья травы, в зеленом небе далеко и нежно зажигалась первая звезда…
Через неделю или дней десять пришла чужая женщина из-под Симферополя, сказала нам, что немцы уничтожили всех на территории совхоза «Красный», в том самом лагере, где, как доносили до нас разговоры, сидела Тоня. И если кто из нашего села был там, надеяться не надо. Так мы узнали о Тониной смерти. Почему ее схватили, я не знаю до сих пор. Может быть, она была партизанской связной, а может быть, какому-нибудь немцу, тому же Фрицу, не понравился ее ненавидящий взгляд, ее короткая губка над молодыми, белыми зубами…
Бросили ли Тоню в колодец или закопали живую в противотанковом рву, я не знаю. Для меня она как будто не умерла, а ушла, оглядываясь на нас, по летней дороге, вдоль которой на голых стеблях голубеют звездочки цикория. Такие же звездочки у Тони на сарафане, по подолу. Но на молодой, высокой груди сарафан совсем выцвел, натянулся…