О доброте
О доброте
Сначала Михаил Федорович Самойленко рассказывал о хорошем повороте под Приятным Свиданием. Там достаточно было двух шашек тола, чтобы пустить под откос целый состав. И, главное, шашки маленькие, а каша получается из платформ с орудиями, вагонов с боеприпасами — хоть три дня растаскивай. Очень хороший был поворот, и говорить нечего…
Но потом от поворота, от взрывов, которые хоть как-то помогали Севастополю, мы вернулись в разговоре к декабрю сорок первого, Самойленко вспомнил операцию в Шурах. И тут я не в первый раз, слушая его, стала думать о доброте, отвлеклась от тактической задачи. Может быть, потому, что сам Самойленко сказал о ней быстро: в тот раз операция в Шурах прошла удачно, только он сейчас не помнит точно, не то одиннадцать машин они уничтожили и девять офицеров-карателей, не то, наоборот, девять машин. А потом надо было возвращаться в лагерь, снова переходить вброд декабрьскую Качу.
— Вода в ней была такая, сердце заходилось, — вот так, — Михаил Федорович сжал кулак, да еще пригнул его книзу и вдруг посмотрел на меня выцветшими удивленными глазами, будто это не он мне, а я ему рассказывала о том, что даже кони пали в том походе, а люди выдержали, перегрузили на себя пулеметы — пошли…
Правда, когда поднимались с последнего привала, двое не смогли. Но он им влил в рот из фляжки спирта, ничего — встали. Точно так же и на следующий год летом, после падения Севастополя, после "генерального прочеса" не смогли они добраться до своих баз на горе Черной — оцепенели от усталости. Сидели, привалившись к горячему сухому откосу — даже злости не было, только в ушах звенело, как будто тоненько и страшно пел им отходную веселый немецкий рожок на земляничной поляне… Потом двое или трое поднялись все-таки к соснам, где в тайниках оставалось немного мяса, принесли остальным. Он его опять резал на тонкие ломти, и опять встали — молодые…
Это теперь болят давно зарубцевавшиеся раны, убивают забытые контузии, так что и не хочется перебирать старые фотографии: того нет, того нет, этот никогда уже не приедет погреться на судакском пляже. И самый любимый друг, бывший командир соединения Михаил Андреевич Македонский, тоже не приедет, не спросит, глядя на праздничные горы:
— Миша, а помнишь, как в сорок первом мы голодали и мерзли, как нас в Лаках принимали?
Все, кто жив, помнят, как их принимали в Лаках. А у него, у Самойленко, до сих пор во рту вкус той горячей картошки. И как сейчас он помнит: с огурцом была картошка и грела не только обмороженные пальцы, тощие животы. Главное заключалось в том, что картошку эту жители Лак отрывали от себя, от детей.
Главный смысл заключался в том, что каждого, кто варил для партизан картошку или узвар из черных, пахнущих дымом груш, немцы могли расстрелять тут же у порога.
В Лаках их не только кормили, в лесной этой деревушке можно было обогреться, высушить обувь, выспаться в кровати, пока хозяин ее маячит неясной тенью в предрассветном тумане, сторожит, не появятся ли на лесной дороге каратели. Не было людей лучше тех, что жили в Лаках, нет, не было… А насчет румына Томки Апостолова, так тут все сложилось очень просто.
Бывший председатель колхоза в Лаках Володя Лели попросил:
— Только не в себе берите «языка». Только не в селе, сам понимаешь, Миша, спалят они нас. А так ходит тут один шустрый румын, везде, говорит, побывал.
— Договорились…
Для того чтобы выманить шустрого румына из села, придумали, будто должен он помочь председателю вернуть от соседей какую-то незаконно угнанную подводу, а дальше разыграно все было, как по нотам. Румын и пикнуть не успел, не то, что выстрелить. Хотя, сказать по правде, этому румыну стрелять и не хотелось. Во всяком случае, он так заявил, когда на обратном пути в лагерь на привале у костра разговорились. Разговор шел не жесткий, румын чистил картошку, рассказывал о доме. Когда картошка поспела, он не то чтобы отказался от еды, а сказал: с господином офицером есть из одного котелка не может — рядовой… Разумеется, ему быстренько объяснили, что Самойленко, хотя и офицер, но не господин, а товарищ. Разговорчивый румын, я думаю, знал разницу между этими понятиями и раньше, но по-настоящему, надо сказать, почувствовал ее, когда через полчаса после привала переходили вброд все ту же ледяную Качу. Шли, держа над головами одежду, автоматы, согреваясь, прыгали на том берегу, а румына свело всего. Тощее тело его посинело и как-то клонилось набок, на мелком мальчишеском лице отчетливо проступал ужас. Не перед Самойленко, нет, перед тем, что живым он из этой передряги не выйдет, вот сейчас, сию минуту окоченеет.
Самойленко принялся тереть румына концом собственной шинели, потом нагрузил его картошкой, автоматом, бегом погнал в гору, разогнал ему кровь.
Румын Тома Апостолов прижился в отряде Македонского, мерз, голодал, ходил на задания наравне со всеми и очень был полезен, когда в лицах, играя глазами и голодными складками вокруг рта, объяснял пленным соотечественникам разницу между господином и «туарищем». Томку любили за безотказность и незлобливость, но рассказать все-таки я хотела не о его доброте…
А о доброте того, молодого и красивого, у которого под вьющейся шапкой волос лицо было когда-то как будто точно и вдохновенно вырезано резцом. Да еще, в придачу к такому лицу, наделила природа его легким голосом. И сейчас еще помнят партизаны голос Миши Самойленко, отлетающий, казалось, к самым звездам: "Нiч яка, господи, мiсячна, зоряна".
Почему это доброта красивого и молодого ценится выше, чем доброта деда? Не знаю, почему, но со мной всегда так. А дед, вот он, сидит, на веранде судакского своего дома шевелит фотографии на столе, рассказывает о боевых товарищах.
Двадцать шесть раненых было в отряде, когда немцы захватили лагерь и сложили штабелями попеременно: слой дров, слой людей — и сожгли. Самойленко молча смотрит на меня, поняла ли, потом наклоняется и тихо добавляет одно слово: живых. Я знаю, что живых, но я не так знаю, как он, видевший их лица, руки, движения, а потом обгорелые тела. И о Лаках он мне тоже рассказывает, о сожженных и расстрелянных там, и снова о той картошке с солеными огурцами, вкус которой он до сих пор помнит. Вкус и тепло, когда перекатываешь из ладони в ладонь, не то что греешься — дышишь ею… Золотой был человек Володя Лели, бывший председатель, и все люди в Лаках жили золотые… За что Лаки и спалили каратели еще в первую военную зиму, так же, как спалили они Чаир и другие села, помогавшие партизанам.
…Что же касается Томы Апостолова, то я хочу сказать о нем еще вот что. Конец сорок второго и половину сорок третьего он провел в лесу, а потом был вывезен на Большую землю. И, улетая, снял с себя плащ-палатку: "Мне не надо — Самойленко пригодится". Когда Михаилу Федоровичу передали туго скатанный сверток, он растрогался до слез.
Но, может, это сейчас, кажется — до слез? Сейчас, когда слезы близко? Тогда же просто отметилось: "Молодец Томка, помнит", и мысли ушли к другому — надо было организовывать новый этап партизанской войны…
Однако в мирное время им, Самойленко и Апостолову, суждено было еще встречаться, и одна встреча получилась с чисто юмористическим уклоном. Впрочем, многие случаи с Томкой отдавали юмором, во всяком случае, в позднейшем изложении. Самойленко в тот раз приехал в Симферополь из «Коктебеля», совхоза, где работал вместе с Македонским. По штатному расписанию должность Самойленко числилась: освобожденный секретарь партийной организации, но по старой привычке ему больше нравилось — комиссар. А Македонский и там оставался командиром — директором.
В Симферополе на главной улице, основательно по тем временам загроможденной будками, ларьками, фанерными шаткими закутками, увидел Самойленко в одном из таких закутков Тому.
— Ты что тут делаешь?
— Красоту делаем, — парикмахер Тома, осклабясь, пощелкал ножницами перед самым носом у Самойленко. — Садись, я быстро.
— От какой артели? От себя самого? Сам себе артель? Да чтоб я тебя через пять минут здесь не видел — ишь обрадовался! Инициативу завел, партизанскую честь позоришь? Артель ему, видишь, не нужна!
Самойленко для убедительности потряс кулаком перед самым носом озадаченного Томы. Впрочем, так ли уж был тот озадачен? Уроки политграмоты в лесу он получил основательные.
…А постричься Самойленко все-таки постригся тогда у своего крестника. Черные, такие черные, что сейчас не верится, молодыми, тугими кольцами, вились тогда волосы у Самойленко…