3
3
Новобелгородский централ запомнился жарой, духотой, резкой вонью параши (ее можно было выносить и промывать только по утрам), сонными зелеными мухами, лениво ползающими по окну, сонными, разомлевшими от солнца солдатами, которые, укрывшись в тени, сквозь дрему наблюдали за заключенным, бесцельно слоняющимся по солнцепеку во время получасовой прогулки. За каменной крепостной стеной, на усадьбе тюремного попа, хрипло, нехотя (словно это вменяли ему в обязанность) кричал петух, спросонья кудахтали куры; часовой надвигал фуражку на лоб, хмурясь под козырьком от яркого солнца; солдат, посланный по какой-то казенной надобности, спотыкаясь, брел через двор, присаживался к часовому, прикуривал, затихал с дымящейся цигаркой во рту — сельская идиллия, сонное царство! Мышкину иногда казалось, что, если бы он вдруг отважился подбежать к стене и взобраться на нее, никто б не всполошился. Всем было лень двигаться.
Строгостей было поменьше, чем в бастионе. Но вот это бесцельное существование, безысходность разрушительно действовали на психику его товарищей. Раньше они жили предстоящим судом (на миру и смерть красна), готовились к переменам (плохим или хорошим, но все-таки к чему-то новому) — теперь их ожидали однообразные, тоскливые годы.
На собственном опыте Мышкин убедился, что в тюрьме нельзя просто отсиживать срок. Это неминуемо вызывает апатию, хандру, упадок сил, духовную смерть. Возвращение к нормальной жизни представляется таким далеким, что человек поневоле опускается: перестает следить за собой, умываться, делать гимнастику, не хочется выходить на прогулку, голова тупеет, мысли сбиваются. Постепенно теряешь контроль над собой, а когда решаешь взять себя в руки — уже поздно, ты физически разбит, полутруп.
Однако на что надеяться узнику, ради чего заставлять себя жить?
Товарищи один за другим погружались в черную меланхолию. Донецкий, знакомый Мышкину по Женеве, ударился в религию, говорил только о боге, о загробной жизни, о спасении души, исправно посещал церковь и исповедовался у попа. По ночам слышалось пение псалмов — это чайковец Соколовский сошел с ума.
Многие камеры не отвечали на перестук. Записки, оставленные в уборной, не находили адресата и попадали к дежурным.
Как помочь товарищам?
Однажды вечером он начал стучать в дверь, громко крича на всю тюрьму:
— Я требую физического труда! Я требую ремесленной работы!
Его поддержали соседи. Коридор наполнился криками и грохотом. Прибежала охрана. Мышкина связали, уволокли в карцер.
В карцере он простудился и заболел, но, когда вернулся в камеру, узнал добрую весть: для заключенных открыли мастерскую. Мышкин написал прошение, что он топограф по специальности и хочет изготовлять географические карты и наклеивать их на холст. Смотритель Копнин был человеком практичным и быстро сообразил, какую выгоду можно извлечь из этого дела. Губернское начальство дало согласие. Пошли заказы из школ и земских учреждений. В чей карман поступали деньги, вырученные за карты и чертежи, Мышкина не интересовало. Он добился главного — работы.
Теперь его стол был завален тушью, красками, разноцветными чернилами, на полу сохли карты и кальки. Надзиратели входили осторожно, боясь невзначай наступить на какой-нибудь листок, а к Мышкину обращались уважительно. Даже каши ему накладывали побольше, а в супе иногда плавали кусочки мяса.
Блаженная жизнь!
…Капризна человеческая психика. Со временем забываются ужасы и лишения. Сейчас кажется, что в Новобелгородском централе было совсем не плохо, но ведь перед тем, как они добились разрешения на физический труд, прошел целый год. Вслед за Бочаровым и Соколовским сошел с ума Плотников. Тяжело заболели Виташевский и Лев Дмоховский. После заключения в карцере он сам получил хронический ревматизм. Теперь стоит чуть простудиться, начинают ныть ноги. (По сравнению с новобелгородским карцером изоляторы Петропавловки и Шлиссельбурга — комфортабельные гостиницы. В том сыром склепе было холоднее, чем на улице, — а на дворе таял снег. Абсолютная темень. Нельзя ходить, ибо головой задеваешь о низкие своды. Заснуть на каменном полу и не мечтай: трясешься в ознобе, ползаешь на карачках. Сколько прошло часов, сколько дней — неведомо. Чувствуешь, что в тебе самом не осталось ничего человеческого — вот-вот завоешь, как дикий зверь. Такой ценой мы платили за «блаженную жизнь».)
Тема для философских размышлений: что лучше — жить с верой в чудесное избавление или реально оценивать будущее, ни на что не надеясь? Конечно, вера придает силу, смысл твоему каторжному существованию. Но каково потом, когда в один прекрасный день рушатся все иллюзии!
«Давно замыслил я побег…»
Пол камеры был застлан картами, и надзиратели, принося еду, топтались у двери. Как-то Мышкин обратил внимание, что доски в правом углу прогибаются под сапогами смотрителя. Дождавшись вечера, он просунул в щель железную линейку — она не доставала до земли. Значит, под полом было пустое пространство.
На следующий день Мышкин заново произвел рекогносцировку тюремного двора. Его камера крайняя. Недалеко находились мастерские. Мастерские примыкали к тюремной ограде, за которой была поповская усадьба.
Намечался план: проникнуть во двор, незаметно приблизиться к мастерским, под их прикрытием взобраться на стену и перемахнуть в поповский двор. Оставалось только обмануть дежурных внутри тюремного двора. По ночам Мышкин слышал, как скучающие солдаты собирались у большого фонаря, около главного здания тюрьмы, и вели там беседы «за жисть». Итак, если выбраться во двор и под покровом темноты доползти до мастерских — считай, ты на свободе.
Как попасть во двор?
Несколько ночей он при помощи железной линейки расшатывал плинтус и наконец вытащил из него гвозди. Приподняв широкую доску, он спустился в подпол. Подпол небольшой, высотой в пол-аршина, но лежа можно было копать.
План бегства обретал реальность.
По инструкции коридорные должны были ночью заглядывать в дверные глазки. Но с полуночи до пяти утра солдаты не опасались внезапного визита начальства и, как правило, дремали на сундучке в конце коридора.
Ночью он сворачивал бушлат, клал его под одеяло, накрывал подушку картой. Замаскировав таким образом свое отсутствие, Мышкин «уходил в подполье» и копал землю линейкой и руками. Окончив работу, он прятал вырытый грунт в глубокие карманы халата, опускал доску и ставил на место плинтус. Утром (раз в сутки разрешали вынести парашу) он вытряхивал землю из карманов в уборную.
Он привык недосыпать ночью, но днем, когда он ползал по разложенной на полу кальке, умудрялся урывать полчасика на сон (надзиратели видели, что сам смотритель покровительствует Мышкину, и не очень ему докучали).
Как ни странно, ночная работа не изнуряла его. С каждым днем он чувствовал себя все бодрее и энергичнее. Ведь приближался час свободы!
Осенью подкоп пришлось остановить: в яму затекала вода. Зимой мерзлый грунт совсем не поддавался. Мышкин занялся изготовлением «цивильного» платья. Костюм он сшивал из отрезков холстины, а днем прятал в подпол.
Получив у смотрителя разрешение постричься у тюремного цирюльника (голову политическим больше не брили), Мышкин с удовольствием полюбовался в зеркале своим аккуратным бобриком.
Весной восьмидесятого года «подпольная» деятельность возобновилась. «Тоннель имени Мышкина, чудо инженерной техники, — посмеивался Ипполит Никитич. — Вот будет шум, если кто-нибудь во дворе провалится в мою дыру!» Однажды он нащупал рукой булыжник и понял, что достиг цели. Оставалось расширить выход.
«Им овладело беспокойство, охота к перемене мест», — подтрунивал он над собой. Охота к перемене мест была законной и обоснованной, но для беспокойства тоже имелись веские причины. Вдруг, думал Мышкин, в ту ночь, когда я разворочу булыжник и вылезу, часовые перессорятся между собой и разбредутся по темным углам? Вдруг они затеют игру «в горелки»? Вдруг, когда я спрыгну в усадьбу попа, петух проснется с перепугу, а хозяин выглянет в окно? Вдруг в темноте я наступлю коту на хвост и тот заорет? Господи, когда не везет, то не углядишь, где споткнешься.
Но «споткнулся» он на ровном месте, глупо и обидно. В день, назначенный для побега, он дрожал от нетерпения и почему-то решил до завтрака залезть в подпол и еще раз примерить костюм. Зачем? Загадка, прямо наваждение. Правда, он выбрал момент, когда коридорный вышел из здания (Мышкин наблюдал за ним из окошка), и в подполье он провел очень мало времени. Приподняв доску, он высунул голову, привычно глянул на дверь… и обомлел: к смотровому стеклышку прилип глаз надзирателя. Так они смотрели друг на друга несколько секунд (и любопытно, что Мышкин еще не успел испугаться, он даже чуть не рассмеялся, представив себе, как у солдата от ужаса отвалилась челюсть), потом раздался истошный вопль, по коридору загрохотали сапоги…
Его бросили в карцер, и вот тогда сказались бессонные ночи, усталость полугодовой «кротовой» работы. Он впал в отчаяние. Он не мог простить себе роковой оплошности. Если б ему помешал часовой, или петух, или кот, или черт, или дьявол, а то ведь сам, сам! Не дотерпел, не дождался. Иметь такой шанс, затратить столько сил и потерять свободу в один момент — это даже не глупость, это — преступление.
Он вершил суровый суд над собой и приговорил Ипполита Мышкина — бездарного неудачника — любой ценой добиться смягчения режима для товарищей.
Выйдя из карцера, он начал играть роль раскаявшегося грешника, молился, призывал священника. Ему легко поверили: подобная неудача может сломать любого человека. Он стал посещать церковь и на литургии стоял в первом ряду. Тридцатого августа, когда праздновался «день тезоименитства его императорского величества», в разгар службы Мышкин дал пощечину смотрителю Копнину.
Его избили до полусмерти, но это уже не имело никакого значения. Он чувствовал себя мертвецом, он ждал военного трибунала и казни.
События, происходившие на воле (о которых он не подозревал и подробности коих узнал впоследствии), вмешались в его судьбу и даровали ему жизнь.
Когда в Петербурге среди бела дня Сергей Кравчинский заколол кинжалом шефа жандармов, флигель-адъютанта генерала Мезенцева, это была месть товарищей за «процесс 193-х». На репрессии властей революционная партия ответила террором. Высокопоставленные палачи падали, сраженные выстрелами террористов. В Зимнем дворце произошел взрыв, покалечивший десятки гвардейцев-преображенцев — личную охрану царя. Сам император спасся лишь чудом. Могущественный тайный Исполнительный комитет «Народной воли» объявил открытую войну правительству.
…Человеку, очнувшемуся после тяжелой болезни, первое время все происходящее вокруг него кажется зыбким и нереальным. Поэтому Мышкин с недоверием выслушивал «расейские новости», которые рассказывал Сергей Ковалик. А не видения ли это горячечного бреда? Или иезуитская выдумка жандармов, решивших подразнить смертника? Но нет, Сергей Ковалик вот он, рядом, поблескивает пенсне, как всегда, корректен, ироничен, замкнут в себе; неожиданно столкнулись на прогулке, и обошлось без объятий, поцелуев, — словом, это Сергей Ковалик, не кто иной.
И на жандармскую интригу что-то непохоже. Слишком уж либеральничали с Мышкиным. После карцера и госпиталя его не трогали. Перевели в другую тюрьму. Утром подали свежезаваренный чай. Пришел смотритель, говорил вежливо, предупредительно, предложил пользоваться тюремной библиотекой.
После обеда (довольно сытного) надзиратель пригласил на прогулку. Во дворе Мышкин и увидел Ковалика (невероятное нарушение тюремной инструкции, недосмотр администрации!). Мышкин сразу же бросился к товарищу. Он ожидал, что надзиратель заорет, вызовет охрану, но унтер деликатно отошел в сторону и минут двадцать со скучающим видом бросал крошки голубям.
Заметив недоумение Мышкина, Ковалик усмехнулся:
— Следствие новой политики. Сейчас в столице погоду делает герой минувшей войны, бывший харьковский губернатор генерал Лорис-Меликов. У турок он штурмом взял неприступный Карс, а в России изменил тактику и к революционной партии посылает парламентеров. Нынче у нас «диктатура сердца». Не поняли? Это означает, что нас содержат в тюрьме не для острастки, а по милосердию. Компот к обеду дали? Дали. Вот вам первые плоды.
— Он обещает амнистию?
— Он обещает все на свете, вплоть до конституции, только не сразу, а постепенно.
— Значит, чего-то мы добились? — радостно воскликнул Мышкин. — Значит, жертвы не напрасны?
Ковалик поджал губы. В его взгляде проскользнула снисходительность.
— Ипполит Никитич! Мне известна история с подкопом, и я отдаю должное вашему геройству, по к данному вопросу это отношения не имеет. Лично мы с вами тут ни при чем. Пока мы занимались социологией, экономикой и просветительством, пока апеллировали к «великому крестьянскому разуму», правительство пощипало нас, как лиса кур. Мне сообщили забавный стишок, явно сочинил кто-то из наших:
В народе мы сидим,
Дела великие творим,
Пьем, спим, едим
И о крестьянах говорим,
Что по мешает их посечь,
Чтоб в революцию вовлечь.
Недурственно. Так вот, товарищи из «Народной воли» поняли, что бессмысленно произносить перед правительством пылкие речи — с правительством надо обращаться, как с бандитом: держать все время под дулом пистолета. Только тогда «беседа» как-то налаживается. Только тогда Лорис-Меликов выступает с концертными номерами и поет сладким тенором опереточные арии о радикальных реформах.
— Очевидно, правительство опять обманывает? — разочарованно спросил Мышкин.
— Дорогой Пудик (забытая им московская кличка сейчас неприятно кольнула; вероятно, Ковалик сделал это намеренно, чтобы Мышкин не впадал в сентиментальность), назовите мне хоть один день или час, когда бы царское правительство нас не обманывало! Это, если хотите, выработанный веками стиль управления. Мы старые каторжане, нам ли тешиться иллюзиями? Мне передавали подробности казни Осинского. Слыхали о таком? Руководитель одесской группы. Так вот, сначала на его глазах повесили троих товарищей. Он взошел на помост совершенно седым. Ему накинули петлю, а оркестр по приказанию жандармского офицера заиграл «Камаринскую». Славная иллюстрация образцово-показательных действий властей! Именно так с нами привыкли обращаться.
— Значит, ставка на террор?
— Значит, ставка на разум.
Эта беседа послужила Прологом к бурным дискуссиям, повторявшимся почти каждый вечер в Мценской пересыльной тюрьме, куда Мышкина перевели осенью 1880 года. Сам Мышкин одобрял народовольцев, говоря, что они делают два очень больших, одинаково нужных и одинаково полезных дела: во-первых, они наносят правительству такие тяжелые, звонкие удары, что эхо разносится по всему земному шару; во-вторых, сами ложатся костьми за дело народного освобождения.
Однако двойственное впечатление, которое произвел на него разговор с Коваликом, не оставляло Мышкина…
Конечно, очень здорово, что Исполнительный комитет признал политическую борьбу неотложной задачей революционеров. Ясна программа партии: свержение самодержавия, созыв Учредительного собрания, социальные преобразования, правление народа… Правда, не совсем понятно, в какой форме: республика? конституционная монархия? Надежда на Учредительное собрание, что оно само решит будущее страны? Но опыт буржуазных парламентов показывает: неимущие классы не получают большинства мандатов. Даже во времена французской революции в конвенте заседали отнюдь не крестьяне. Неужто России так повезет, что в Учредительное собрание изберут только революционеров? И в этом случае нужна предварительная и продолжительная агитация среди крестьянства, на манер той, которую народники так неудачно начали в семьдесят четвертом году. Но Исполнительный комитет все больше уповает на весьма странные методы революционного протеста — на террористические акции. Наверно, это не от «хорошей жизни», видимо, силы «Народной воли» крайне малочисленны.
Как бы там ни было, благодаря деятельности «Народной воли» правительство пошло на значительные уступки. Ощущаются реальные результаты.
А чего добились мы здесь, в заключении?..
«Раскололи» власти на тюремный харч (так сказать, нанесли экономический ущерб казне)? Дали по роже нескольким жандармам? Протестовали в тюремных стенах, устраивали голодовки, за что платили дорогой ценой — жизнью товарищей?
Между тем страх правительства перед Исполнительным комитетом и политика «диктатуры сердца» сказались на режиме мценской пересылки самым благоприятным образом.
С мценской пересылкой как-то не вязалось слово «тюрьма». Одиночек не было и в помине, камеры вообще не запирались. Заключенные ночевали в светлых общих спальнях, а остальное время проводили в просторной столовой. Книги, свежие газеты? Пожалуйста. Переписка с родственниками? Ради бога. Беспрепятственно приходили посылки «с волн». Иногда заключенные обнаруживали, что домашние пироги были завернуты в страницы нелегальных брошюр.
И уж самое невероятное: смотритель Побылевский охотно вступал в беседы на политические темы (правда, с глазу на глаз, без свидетелей), высказывая порой рискованные мысли.
— Вам не противна роль тюремщика? — спросил его как-то Мышкин.
Смотритель оскорбился:
— Вы бы предпочли, чтобы на моем месте сидел какой-нибудь бурбон или солдафон? Вы соскучились по карцерам и одиночкам? Я ставлю под удар свое служебное положение, пытаясь облегчить вашу участь. Долг честного человека — делать то, что в его силах. Или мне уйти в отставку и, развалившись на мягкой софе, критиковать министерство? Не скрою, занятие приятное, но малополезное.
Зимой в Мценск понаехали родственники заключенных. Жизнь в пересылке забила ключом. С утра посетители, нагруженные всевозможными съестными припасами и даже вином, собирались в конторе и ждали «торжественного» выхода арестантов. Заключенные входили строем, встречаемые радостными возгласами родственников, тюремный староста Войнаральский почтительно докладывал смотрителю: просят разрешения на свидание столько-то человек. Побылевский кисло оглядывал публику и противным голосом тянул:
— Свида-ание разрешается на четверть часа, — после чего исчезал до вечера.
Строй распадался, заключенных растаскивали по углам, и семейные группы оккупировали контору на целый день. Дежурному унтеру подносили «презент», и он с удовольствием выпивал за здоровье «уважаемых господ».
После ужина заключенные сообщали друг другу свежие новости «с воли», тут же завязывались диспуты по наиболее актуальным проблемам, потом молодежь пела хором, а Лев Дмоховский, накинув на плечи платочек сестры, приглашал желающих на танцы.
«Пир во время чумы», — думал Мышкин, наблюдая за веселящимися товарищами. Мрачные предчувствия не оставляли его. Казалось, что вот-вот распахнутся двери, ворвутся жандармы и всех скрутят, закуют в кандалы, отведут в изоляторы. Однако большинство верило в скорую амнистию. С большим жаром обсуждались сведения, дошедшие из Петербурга: правительство деморализовано, столица в панике, в барских особняках боятся даже трубочистов; упорно муссируются слухи, будто динамит переправляют в винных бутылках, а за границей снаряжается пятьсот воздушных шаров для атаки Петербурга.
Однажды к Мышкину подсел Рогачев. Только что этот добродушный богатырь шутил и балагурил. Теперь он вытирал платком лоб и, сохраняя на лице радушную улыбку, делился своими тревожными мыслями:
— Пусть ребята порезвятся. Кто знает, что ждет нас в Сибири. А в Сибирь отправят, это точно. У меня такое чувство, что мы в западне. Захлопнется дверца — и дальше никакой надежды.
«Он понял меня», — с грустью подумал Мышкин.
Как ни странно, именно в мценской тюрьме он по-настоящему ощутил свое одиночество. Если бы вдруг потребовались объединенные действия для отпора администрации, Мышкин тут же нашел бы общий язык с товарищами, по о лучшем режиме трудно было мечтать. Молодежь, недавно вступившая в революцию, видела в Мышкине прославленного вождя, автора известной всей России речи на «процессе 193-х», а потому то ли робела перед ним, то ли сохраняла почтительную дистанцию. Старые товарищи избегали общения, вероятно, потому, что не хотели вспоминать об ошибках «хождения в народ», инициаторами которого они были. Ведь Мышкин — живой свидетель того, как Ковалик, Войнаральский, Кравчинский — тогдашние кумиры молодежи — пророчили крестьянскую революцию еще в семьдесят четвертом году. Ковалик при первой же встрече заявил Мышкину, что «наши взгляды на революцию устарели». Похвальная откровенность. Но обидно сознавать себя людьми, списанными в тираж. Лучше не бередить прошлое.
Пользуясь тем, что в тюрьму свободно проникали нужные книги, Мышкин стал перечитывать «Капитал» Маркса. Размышляя об основах социализма, Мышкин чувствовал, что попал в положение теоретика, который не может отыскать исходную точку. Он с радостью бы принял теорию Маркса как руководство к действию, но где в России целый класс — пролетариат? Немногочисленные русские фабричные могут оказаться под влиянием своих «либеральных» хозяев, если те сумеют сыскать их расположение некоторыми филантропическими мерами…
Шли дни, и Мышкин постепенно начал проявлять активность. По его предложению вместо сумбурных ежевечерних дискуссий решили проводить регулярные занятия, нечто вроде общеобразовательных семинаров. Его поддержал Ковалик — сказывалась старая пропагандистская школа.
Мышкин делал обзор внутренней жизни России, а Ковалик занимался иностранной политикой и международным революционным движением.
Острая полемика развернулась на тему «Деятельность революционера в эпоху либерализации». Мышкин утверждал, что нельзя брезговать легальными возможностями, надо идти на государственную службу, занимать видные вакансии (разговор со смотрителем Побылевским возымел неожиданный результат) и использовать все практические средства для революционной пропаганды.
— Представьте, — говорил Мышкин, — что за антиправительственную агитацию арестовывают не какого-нибудь бедного студента, а, допустим, начальника департамента? Совсем другой резонанс в обществе.
Рогачев выступил в том же духе, но остальные ставили в пример строгую конспирацию «Народной воли».
— Исполнительный комитет действует в отрыве от народа, — возражал Мышкин. — Получается, что горстка террористов хочет совершить государственный переворот. А если полиция зашлет провокатора или случайно нападет на след? Комитет арестуют, и нет революции?
На Мышкина набросились со всех сторон:
— Наоборот, деятельность Исполнительного комитета убыстряет революцию в России.
— Террористические акты производят огромное впечатление. Они демонстрируют бессилие властей.
— Смерть царя вызовет народное восстание!
— Все остальные способы борьбы нереальны. Путь постепенного «распропагандирования» населения привел нас в тюрьму. Нужно приветствовать, а не критиковать отчаянную смелость Исполнительного комитета.
Что на это ответить? Действительно, как мог Мышкин критиковать энергичный Исполнительный комитет, когда самому ему так и не удалось совершить ничего значительного? Отбиваясь от наседавших оппонентов, он позволил себе ироническое замечание:
— Не понимаю, что надо приветствовать: отчаянную смелость или смелость отчаяния?
Забавнейшие спектакли разыгрывались в мценской «гостинице». В последнюю субботу января Войнаральский объявил в столовой, что его вызывал капитан Побылевский и предупредил: в понедельник приезжает инспекция из губернского жандармского управления. Смотритель просил господ революционеров «соответствовать».
В понедельник в пересылке было тихо и уныло.
В канцелярии ни одного посетителя. Заключенные, заросшие щетиной (специально два дня не брились), сидели взаперти в своих камерах и с постными лицами штудировали книги духовного содержания.
Жандармский полковник со свитой обследовал помещения…
Распахнулась дверь большой спальни, и ворвавшийся первым Побылевский закричал: «Встать, канальи!», хотя заключенные сразу вытянулись по струнке. Свита входила, будто икону вносила, и «икона» (господин полковник в позолоте пуговиц, орденов и аксельбантов) бархатным голосом заговорила:
— Господин капитан, вы уж того, слишком…
— Нельзя-с никак иначе, ваше превосходительство, — молодцевато отрапортовал Побылевский, — строгости, только строгости! Тут сидят главные преступники.
Полковник поморщился и осведомился:
— Жалобы имеются?
Жалобы не заставили себя ждать:
— Газет не дают, — роптали заключенные. — Свиданий с родными не разрешают. В карцере гноят.
— Господин полковник, я письмо министру написал, — заявил Дмоховский. — За ничтожную провинность меня лишили прогулки.
Весьма довольный услышанным, полковник все же пробурчал:
— Господин капитан, излишне усердствуете.
И поспешил ретироваться.
На следующий день, когда инспекция уехала, Рогачев, нацепив бумажные эполеты, устроил в столовой «разнос» смотрителю:
— Господин капитан, — выговаривал Рогачев Побылевскому под одобрительный хохот присутствующих, — я безмерно огорчен увиденным: преступники все еще живы, а некоторые даже шевелятся. А посему приговариваю вас к штрафному бокалу вина.
«Приговор» был тут же приведен в исполнение.
Второго марта наконец-то состоялось свидание с маменькой. Долго она добиралась до Мценска!
Маменька засыпала его вопросами, рассказывала о Григории, о себе и случайно проговорилась, что пришлось продать дом. Теперь она со старшим сыном снимает флигелек.
— Почему же ты мне не писала? — упрекнул ее Мышкин. — Я бы запретил тебе приезжать.
Он рассердился. Впрочем, как он сам раньше не догадался, что такое путешествие ей не по средствам?
— Ипполит, когда еще бог даст увидеться, — сказала маменька, и Мышкин отвернулся, чтоб не видеть ее слез.
Переведя разговор на другую тему, он спросил, есть ли для него письма. Маменька порылась в кошельке и протянула конверт. Мышкин чуть не подпрыгнул: Фрузя объявилась! Ведь еще в петербургской предварилке он сообщил ей адрес матери.
…Дрожащими руками он вскрыл письмо… Почерк знакомый, но это не Фрузя.
«Прошу тебя, Ипполит, по старой дружбе рассказать твоим товарищам, что я человек мирный, зла на них не держу, и помогал тебе в трудный момент, и горю желанием принести пользу обществу. Пускай они динамит в меня не кидают, а также выстрелы не производят. Пусть лучше застрелят начальника нашей канцелярии надворного советника г. Толмачева — прохиндей порядочный, ретроград, не подписал мое повышение по службе. А я при случае всегда рад оказать услугу. Почитающий тебя В. Л».
«Ай да Лаврушкин, ай да шельма!» — рассмеялся Мышкин.
— Маменька, а других писем не было?
Других не было. Мышкин поймал себя на том, что до последнего момента твердо верил: маменька должна была привезти письмо от Фрузи.
Свидание окончилось. С маменькой договорились, что она придет на следующее утро.
Размышляя о странном молчании Супинской, Мышкин медленно брел по коридору и на лестничной клетке столкнулся с Войнаральским.
— Послушай, Порфирий Иванович, — спросил Мышкин, беря Войнаральского за пуговицу халата, — как ты думаешь, почему нет известий от Фрузи? Ссыльных же не лишают права переписки?
Войнаральский промычал нечто невнятное и отвел глаза.
— Постой, ты что-то знаешь? Она заболела? Ее отправили на каторгу?
— Месяц назад я получил письмо от Зарудневой, — тихо ответил Войнаральский, по-прежнему избегая взгляда Мышкина. — Боялся тебе говорить… Но раз уж спросил… Фрузя умерла. В ссылке… Подробностей Заруднева не сообщает.
Пуговица от халата осталась у Мышкина в руках.
…Он лежал один в пустой спальне, уткнувшись головой в подушку, когда в комнату вбежал Петр Алексеев.
— Мышкин, поздравляю! Царя бомбой разорвало!
Мышкин сел, потер ладонями виски. Алексеев с удивлением смотрел на товарища.
— Так ему и надо! — процедил сквозь зубы Мышкин. — Казнили главного палача.
Смотритель Побылевский нервно мял папиросу:
— Вы, конечно, рады? — допытывался он у Мышкина.
— Господа, господа, опомнитесь, — сказал Побылевский. — Подумайте, что вы натворили! Народ скорбит… Надеетесь на милосердие молодого императора? Одно я знаю — а сужу по своему личному опыту: на службе у меня менялось много начальников, и каждый следующий был еще круче. От новой метлы добра не жди.