1

1

Это надвигалось стремительно и неотвратимо: седоусый великан-часовой, в старинной форме, в высоком золотом кивере, взял на караул; вестибюль подъезда ослепил огнями, блеском канделябров, белыми мундирами кавалергардов в золотых кирасах и шлемах; мраморная лестница подымала в небесные покои — и опять мундиры, все больше мундиров, все больше серебра на погонах, яркие орденские ленты, картины в старинных рамах, статуи богов и пастушек; высокие белые двери неслышно открывались одна за другой, а зеркало паркета проносило через зал к следующим дверям; хрустальные люстры низвергались сверкающими водопадами с головокружительной высоты, где пухлые младенцы-ангелы, то ли нарисованные, то ли живые, порхали, тихо шелестя своими маленькими крылышками; на зеленом постаменте мальчик из черного камня изогнулся в почтительном полупоклоне, а может, и не мальчик, какой-нибудь камер-юнкер перекрашенный, — все могло быть в это невозможное утро, ибо сейчас, за следующими дверьми, разверзнутся небеса (ущипни себя, солдатский сын Мышкин, может, и впрямь это сон) и он услышит пение божественного гимна и увидит золотой трон, на котором в горностаевой мантии, увенчанный драгоценной короной Мономаха, восседает он, царь, его императорское величество. И все попы в золоченых ризах, с ладанками и кадилами (обязательно должны быть попы), падут на колени, и гвардейские батальоны на Дворцовой площади возьмут на караул, и город Санкт-Петербург, столица северная, замрет, чиновники встанут во фрунт, а извозчики снимут свои засаленные треухи… И оно, его императорское величество, самодержавное по всей Руси, в царстве Польском и Финляндском, верховное главнокомандующее, помазанное богом, соблаговолит опустить свои высокие очи на безвестного солдатского сына и скажет ласково: «Приблизься, слуга мой верный, и поведай мне…»

— Садись, унтер-офицер! — раздался резкий голос.

Мышкин сел, разложил на столе белые листы, придвинул карандаши. Несколько генералов как в тумане маячили у дальней стены кабинета. Серенькая, незаметная фигура подполковника Артоболевского застыла у дверей, а по белому ковру вышагивал молодцеватый высокий генерал в гвардейской форме, с голубой широкой лентой через плечо. Знакомое по портретам, бакенбардное лицо генерала чуть иронически улыбалось…

Стоп! Не отвлекаться. Внимание. Что говорил гвардейский генерал, расхаживая по кабинету, и что отвечали ему из угла, не имело значения. Важно было успеть записать все это и не пропустить ни одного слова.

Мгновенная реакция на каждый звук. Карандаш привычно и четко царапал бумагу.

— Теперь читай, унтер-офицер! — сказал гвардейский генерал и подошел к столику, за которым сидел Мышкин. Мышкин встал, вытянулся и, держа перед собой листы, прочел. Из дальнего угла одобрительно заквакали.

— Превосходно! — сказал гвардейский генерал. На секунду в лицо Мышкину заглянули голубые холодные глаза. — Выдать молодцу двадцать пять рублей, немедленно!

И сразу выросла гибкая фигура адъютанта, холеная, тонкая рука протянула хрустящую бумажку.

Вот и все. Мышкин стоял на Дворцовой набережной. В воздухе кружились крупные снежинки. По мостовой проносились экипажи и пролетки.

«Мамаша ни в жизнь не поверит, а Ванька Лаврушкин сдохнет от зависти» — так впервые за это утро, осмысленно и здраво, подумал унтер-офицер Мышкин, стенограф геодезического отделения Николаевской академии Генерального штаба.

И тут Мышкин чуть не заплакал. Вот оно, чудо, о котором и мечтать простому человеку не дозволено, свершилось и пролетело в одно мгновение, а он, дурья башка, ничего не запомнил. А ведь начнут расспрашивать, еще какие вопросы будут: где соблаговолили принять? кто присутствовал? как были одеты государь? что изволили сказать?

Мышкину казалось, что еще все впереди, что сейчас он отдышится, осмотрится, но вот стоит он на Дворцовой набережной, а как попал сюда — не помнит. Сунул руку в карман, хрустнула ассигнация. Нет, значит, все было взаправду. И радость, буйная, бесшабашная радость охватила шестнадцатилетнего унтер-офицера. Конечно, не в деньгах счастье, хотя такую ассигнацию он никогда еще в руках не держал, — просто понял Мышкин, что свершилось чудо чудное: фортуна улыбнулась, да еще царской улыбкой.

Вчера вечером с Ванькой Лаврушкиным, однокашником по псковской кантонистской школе, в подвале на Садовой сидели; Ванька угощал квасом и срывающимся голосом приговаривал:

— Да разрази меня гром, брешет Артоболевский! Государева приема послы неделями ждут, куда же нам, суконным рылам? Их благородие подполковник — прохиндейка известная, да дальше министра ему ходу не дадут, и то честь какая…

И согласно кивал головой Мышкин, и потягивал прохладный квасок, а про себя думал: «Но ведь начальник академии вызывал, а этот шутить не любит». И все равно — не верилось.

— Ты, конечно, умница, Полкаша, — продолжал шептать Ваня, повторяя школьное прозвище Ипполита Мышкина, — эту, ее, стерву, хренографию, как бог черепаху, разделываешь, за тобой никто в штабе не угонится, хоть двумя руками записывай, хоть на извозчике, и то не догонит. — Ваня хихикнул, а глаза его не смеялись: тоска там стояла, жуть болотная; не таясь, завидовал он товарищу. — Но только представь себе, на минуточку представь, что, если его императорское величество на тебя взглянуть соблаговолит, августейшее слово молвит, понимаешь?

— Понимаю, — отвечал Мышкин и значительно морщил лоб.

— Да ни черта ты не понимаешь, Полкаша, — захлебывался Ваня жарким шепотом. — Это же никому из смертных такая планида не светила, это же на всю жизнь!.. Да если такое случится… Да ты потом… ты потом в Псков поезжай, иди в школу, вызывай нашего змия, никого не боись! Вызывай поручика Бутякова — помнишь, как он порол нас, как шкуру спускал, — так вот, вызывай Бутякова и плюй прямо ему в рожу! Поручик-скотина, конечно, в крик, а ты, пока он не опомнился, сообщи ему, дескать, так-то и так-то: государь-император соизволил, как сейчас перед вами, перед ним я стоял. И умоется Бутяков. И до самых дверей провожать пойдет…

— Как стоишь, сволочь, почему не приветствуешь? — раздался над ухом грозный рык. Очнулся унтер-офицер Мышкин и увидел черную с золотом шинель и адмиральский погон, а перед носом кулак в лайковой белой перчатке.

В коридорах штаба генералы были не редкость, из любой комнаты могли вынырнуть, но за версту их чуял унтер-офицер Мышкин, а тут проморгал, проворонил… И хоть этот был зол и вальяжен, но после сегодняшних недавно виденных жидковатым показался их превосходительство. Адмирал, словно уловив в глазах Мышкина непочтительность, задохнулся от гнева:

— Да ты пьян с утра… Да я тебя…

Плохо дело оборачивалось, ой как плохо! Но воистину счастливый был день сегодня у Мышкина. Невесть откуда взявшийся подполковник Артоболевский бочком протиснулся, прикрыл Мышкина, ласково заурчал что-то, уткнувшись в адмиральский погон. И обмякло их превосходительство и обратило к Мышкину обрюзгшее, красное от ветра человеческое лицо.

— Государь… молодцом называл… наградил за усердие, — рокотал снисходительный бас, — вижу, вижу, малый ошалел от радости… бывает. Но, братец, служба… — в голосе адмирала звякнул металл. Мышкин выпятил грудь, округлил глаза. — Вот так, братец, молодцом! Далеко пойдешь!

Их превосходительство довольно хмыкнуло и утопало, Мышкин перевел взгляд на Артоболевского, и странной ему показалась перемена, происшедшая в его благородии. Прищурившись, злыми глазами следил подполковник за удалявшимся адмиралом.

— Рабство и шпицрутены отменили, — процедил Артоболевский. — а все норовят нижнему чину в зубы заехать. Вольно, Мышкин! И уйдем подальше от дворца, а то, неровен час, еще кто-нибудь выскочит. В штаб сегодня можешь не являться. Поручику доложишь, что весь день был в моем распоряжении.

Они перешли на другую сторону набережной и пошли вдоль гранитного парапета к Суворовскому мосту.

— Вот так, господа, — снова заговорил Артоболевский, как будто обращаясь сам к себе, — Россия держит абсолютное первенство по числу генералов! Возможно, если бы их превосходительств строили поротно и использовали на севастопольских редутах, то наши успехи в крымской кампании были бы значительнее. Однако война ничему не научила. Древо генералитета растет и плодоносит. Нас побили англичане и французы. За кем теперь очередь? Впрочем, — Артоболевский словно спохватился, — приказываю: сии слова категорически забыть! Сегодня, Мышкин, на нашей улице праздник. Глядишь, когда-нибудь памятник потомки соорудят: гражданину Мышкину и князю Артоболевскому — благодарная Россия. Где написано? Правильно! Жил когда-то на Руси гражданин Минин, который вместе с князем Пожарским поляков из Москвы выгнал. Учиться тебе надо, унтер-офицер. Давно слежу за тобой: очень ты способный юноша, а в стенографии просто явление необычайное. Мой тебе совет: срочную службу кончишь — и бегом из армии. Теперь, с твоей и божьей помощью, у моей науки — большое будущее. Стенографы пойдут нарасхват, а тебя сам государь благословил. Богатым человеком станешь. Водку пьешь? Нет? Умно.

Маленькая черная кошечка с белыми пятнышками на мордочке и на передних лапах вышла из подворотни, фыркнула и неторопливо пересекла тротуар. Мышкин, не сбавляя шага, углублялся в переулок, а за спиной, удаляясь, затихал голос Артоболевского:

— Дурных примет не боишься? Умно. Но помни, что береженого бог бережет.

Маленькая черная кошечка присела, деловито облизала белые отметины на лапках и, задрав хвост, понеслась по учебному плацу псковской кантонистской школы. Поручик Бутяков строил классы.

— На кухню чистить картошку отправляются, — громко тянул Бутяков, подбирая дежурный взвод, и маленький Мышкин задрожал от обиды, предчувствуя привычный подвох. — Отправляются, — громко тянул Бутяков, — Котовский, Котов, Кошкин, Котофеев, Кошечкин и… Мышкин.

— Га-га-га! — дружно грохнули классы.

— Котовский, Котов, Коткин… — далеко за стенами перекликались часовые.

— Кошкин, Котофеев, — отвечали им голоса с Ладожских бастионов.

— Кошечкин и Мышкин! — ухнул в окно ветер.

— Котовский, Котов, Коткин, — простонал кто-то в соседней пустой камере. «Этого быть не может! — успел подумать Мышкин. — Иль мне все снится? Сон наяву?» — Кошкин, Котофеев, — проворчал дверной замок. — Кошечкин, — скрипнула, открываясь, обитая железом дверь…

— И Мышкин, — сказал, входя в камеру, молодцеватый высокий генерал в гвардейской шинели, и знакомое по портретам бакенбардное лицо генерала чуть иронически улыбалось.

— Вот и свиделись, — сказал генерал. — Однако у тебя тут прохладно. Пожалуй, шинель снимать не буду. Не возражаешь?

Генерал опустил железную койку, сел на краешек у стола, напротив Мышкина.

— Ты хоть бы встал для приличия, — ленивым голосом продолжал генерал. — Все-таки я гость и старше тебя по возрасту… Да ладно, сиди, в ногах правды нет. Впрочем, есть ли она вообще, одна правда для всех? Говоришь, я стоял перед тобой? Не помню. И чего ты на меня волком смотришь? Давай запросто, без чинов. Зови меня Александром Николаевичем… Я же лично тебе ничего плохого не сделал. Даже двадцать пять рублей приказал выдать. Не в деньгах счастье? Но царская милость помогла тебе делать карьеру. Ведь получил же ты пост правительственного стенографа. Чего ж тебе еще было надобно?

— А вы купить меня думали? — усмехнулся Мышкин. — Двадцать пять рублей в зубы, сиди и помалкивай? Или новый манифест хотите подписать? Чтоб, значит, каждому крестьянину и мастеровому казна выдала по двадцать пять рублей… То-то будет ликование среди российских либералов!..

— Речей не произносить! — взмахнул рукой генерал. — Твою речь на суде я читал. За прямоту хвалю. Мыслей не одобряю. Я о другом тебя спрашиваю: вот прежде чем ты в социалисты перешел, разве сомнения тебя не одолевали? Ведь раньше ты хотел принести пользу народу на государевой службе, не так ли? Значит, была у тебя надежда, что возможен для России и мирный путь: конституция, реформы…

— О чем это вы? — Мышкин даже рассмеялся. — Или вы меня за дурака принимаете? Ну посудите, какие могут быть надежды на реформы и конституционные иллюзии после того, как я стенографом в суде и в земствах работал? Я там такого насмотрелся… Большую школу прошел! В ваших учреждениях мошенник на мошеннике сидит и все открыто воруют. И подобный порядок вещей в первую очередь вам выгоден, Александр Николаевич!

— Что ж, спасибо за откровенность! Значит, по-твоему, ничего хорошего для России мне сделать не удалось? А посему ты и революцию учинить задумал?

— Революцию нельзя «учинить» по одному лишь моему желанию. Перед нами, социалистами, стояли другие задачи: надо было разрушить существующий порядок, чтобы крестьянин получил землю и возможность самостоятельно решать свою судьбу. Какой общественный порядок предпочтет народ — дело самого народа. А для этого надо было просветить мужика. Я книги печатал, хорошие книги. Мои товарищи несли их в деревни…

— Помню, было такое дело. Напялили студенты рваные армяки и направились «в народ». Что же из этого вышло? Не Архипка ли с Егоркой, заслышав смутьянские речи, первыми бежали к становому? Значит, не дорос еще мужичок до хороших книг. Я, государь-император, лучше знаю свою страну. Мой манифест Россия приняла с благодарностью…

— Я сам сын крестьянина, но на суде открыто заявил, что я против реформы…

— Полагаешь, не надо было освобождать крестьян?

— В темноте и невежестве вы народ держите, и поэтому вначале ничего мужик толком не понял. Разве вы освободили крестьян? Вы их бессовестно надули! Крестьяне получили волю, да без земли. Что делать с волей, когда жрать нечего? Оставалось только продавать себя тому же помещику да глушить горе в кабаках. Воля крестьянская в трактире заложена: нынче вся Россия пьет, вся Россия продается «на вынос и распивочно»… Мастеровой и крестьянин закладывают последнюю рубаху — купцы и мироеды наживают миллионы. Вы выдумали так называемое «переходное состояние», когда помещик сек мужика руками урядника, когда все перепуталось так, что если бы и нашлась какая-нибудь льготная для народа крупица, то ею нельзя было воспользоваться. Кто заседал в земствах? Крестьяне? Нет, те же дворяне и становые. Характерно: иногда вы пытались кое-что сделать для народа, но никогда — через народ. Можно ли было дальше терпеть это насилие, прикрывающееся устарелой формой божественного права?

Тут поднял император царственную руку, перебил Мышкина:

— Складно говоришь, да сам понимаешь: нельзя мне из мужиков губернаторов назначать. Мужик — он грамоте не обучен. Дворяне были против реформы.

На кого же прикажешь опираться? Где в России подготовленные, образованные люди? Даже студенты, вместо того чтоб учиться, бунты затеяли.

— Свобода общественного мнения — вот лучший университет! Раскрепощенная русская мысль воспитала бы тысячи реформаторов. Вы же русскую мысль в полицейский участок загнали, а цензором околоточного поставили! И помощников вы для себя выбирали из среды карьеристов, воров и льстецов. Вы верили только тем, кто, восхваляя ваше величество, бессовестно врал. Из любви к России они это делали? Нисколько. Ради чинов и большого жалования старались. Честные же люди, которые о благе народа мечтали, шли на каторгу, ибо они правду говорили, а правда глаза колола.

— Все речи произносишь, Мышкин? А с тем согласиться не хочешь, что министры и чиновники, дворяне — верные слуги российского престола. Что же мне? Обидеть дворян и восстановить против себя могущественное сословие? В истории случалось и такое, да только чем это заканчивалось? Проломили голову моему деду серебряной табакеркой…

— Вот-вот, именно этого вы и боялись! Если дать землю крестьянам, установить конституционный порядок, выборное земское правление, куда ж тогда вашим, генералам и статским советникам деваться? Придут молодые, образованные люди и выбросят их к чертовой матери из всех министерств! Ваши-то чиновники — они слова сказать в простоте не могут. Кто же их выберет? А чиновники, верно, к службе царской, вольготной привыкли. Не простили бы они вам такое, это точно. Зато если бы народ мог сам распоряжаться собой, а интеллигенция помогла бы в самоуправлении, то благодарность народная…

— Ну, насчет народной благодарности ты можешь мне не говорить. Я ни в чью благодарность не верю.

И встал император, и распахнул шинель, а под ней мундир гвардейский, порванный, в запекшейся крови. Застегнул шинель Александр Николаевич, аккуратно застегнул, на все пуговицы.

— В общем, пустое это, Мышкин. Государственного дела не понимаешь. История нас рассудит. Я на века останусь царем-освободителем. А ты? Сгниешь тут заживо. А ведь мог служить на пользу общества. Или тоже на благодарность народную рассчитываешь? Зря. Что ты, собственно, успел сделать? Кто о тебе вспомнит? Безвестный девятнадцатый номер…

Вот закопают за крепостной стеной, и никто, решительно никто про это не узнает. Так и умрешь, серо, незаметно, как мышь. Одним словом, Мышкин. Был — и не был.

В новой шлиссельбургской тюрьме заключенные фамилий не имели. Сидевший в тридцатой камере государственный преступник был обозначен номером девятнадцатым. Только несколько человек в Шлиссельбурге — полковник Покрошинский, смотритель Соколов и три унтера, перешедшие сюда прямо из Алексеевского равелина, — знали, что под девятнадцатым номером значится домашний учитель Ипполит Никитич Мышкин, лишенный всех прав, состояния, приговоренный к двадцати пяти годам каторги.

В крепость Ипполита Мышкина привезли 4 августа 1884 года. До этого он девять лет отбывал наказание в разных тюрьмах, на Карийской каторге и в Петропавловке.

Из девяти лет заключения Мышкин почти половину срока провел в одиночных камерах. Испытав все «прелести строгого режима», он прекрасно сознавал, какие опасности подстерегают человека в одиночке.

Тягостное, пустое существование заполнялось только воспоминаниями. Ничтожные встречи и разговоры, картины природы, в которых вроде бы не было ничего замечательного, незначительные эпизоды из прежней жизни — все это настойчиво вылезало из тайников памяти, выплывало на поверхность сознания. Находясь годами наедине с самим собой, не видя вокруг ничего нового, узник постепенно увлекался мечтами. Воображаемые сцены дорисовывались до мельчайших подробностей. Усилиями воли можно было прервать работу воображения, но через некоторое время все начиналось снова, причем точно с того момента, на котором остановился.

Мышкин привык к этим странным фантазиям, но сейчас с ним произошло совсем другое: он заснул среди бела дня и, надо же, во сне к нему явился сам Александр II.

Мышкин резко встал, подставил лицо под струю холодной воды и стоял так, пока не заныли скулы, потом закрыл кран, утерся серой тряпкой, которая заменяла полотенце, и энергично, по-солдатски размахивая руками, зашагал вдоль камеры туда-обратно.

…Раз-два-три-четыре-пять-шесть. Дверь. Кругом. Раз-два-три-четыре-пять-шесть. Стена. Можно ли дотянуться до окошка? Можно, да ни черта не увидишь. Летом из окна равелина был виден хоть кусок неба, все-таки развлечение. А тут — матовое стекло: начальство предусмотрительно. Кругом. С детства палками вколотили — поворот только через левое плечо. Кругом. Попробуем через правое… Смешно, не получается. Еще раз. Так, теперь шагом марш. Ну, Ипполит, как это тебе удалось заснуть? Почему дежурный унтер не разбудил? Он обычно зыркает в глазок и сразу стучит, если задремлешь и закроешь глаза… Или унтера самого сморило? Не похоже. Значит, ты спал с открытыми глазами. Возможно ли такое? Возможно. Вспомни, в равелине Колодкевич сообщал, что он научился спать днем, не закрывая глаз. По ночам Колодкевич страдал бессонницей. Теперь бессонница и у тебя. Значит, ты сидел на стуле как примерный узник, не нарушал режима, а к тебе тем временем явился государь-император. Мило побеседовали. А вдруг? Нет, спокойно, нечего пугаться. Это не галлюцинация. И голова легкая, отдохнувшая, как после сна. Кстати, тебе снилось, что ты сидел на койке.

А койка поднята… Итак, сон среди бела дня. Как же это произошло? Ты вспоминал молодость, свой визит в Зимний дворец, потом разговор с подполковником Артоболевским, потом возникла какая-то кошечка… Вот, значит, с этого момента. Ну что ж, превосходное времяпрепровождение! И во сне, кажется, ты вещал красиво. Оратор. Пытался сагитировать самого царя-батюшку. «Сколько веков губила Русь вера в добрые намерения царя!» Неистребима в русском человеке вера в добрые намерения царя и вообще в начальство. Любопытно, что бы ты говорил, если б тебе приснился не царь, а просто какой-нибудь жандармский поручик? Снизошел бы ты до беседы с простым жандармом? Вот унтер заглядывает в глазок. С ним разговаривать почему-то неохота. Ни во сне, ни наяву. Другое дело — Александр Николаевич. Надо постучать Попову, поделиться «монархическими восторгами».

Снизу, с дальнего конца галереи, раздался глухой грохот (колотили в дверь) и сдавленные крики: «Бьют, душат!»

Мышкин вздрогнул и бросился к двери своей казармы. «Живым не дамся, живым не дамся, — лихорадочно работала мысль, — но что схватить? Стул привинчен. Может, лампу? Отбиваться лампой?»

Крики смолкли. Мышкин был уверен, что все узники стоят у дверей своих камер, прислушиваются.

— Бьют, душат! — опять донеслось с нижней галереи, но в этом крике не было призыва о помощи. Голос повторял слова протяжно, деловито.

Нет, конечно, никого не били и не душили. Так мог кричать только помешавшийся Щедрин. Опять у бедняги начался припадок. К этому тюрьма уже привыкла. Сейчас прибегут Заркевич, Соколов с унтерами, и Щедрина куда-то уведут. Так и есть: внизу какая-то возня, но голоса Щедрина не слышно.

Мышкин продолжал метаться по камере, повторяя: «Живым не дамся, живым не дамся!» Он отчетливо сознавал, что в данный момент ему лично ничего не угрожает, но не мог с собой совладать, потому что неожиданно ярким было воспоминание, как его, Мышкина, били в Новобелгородском централе.

В мае 1880 года он «оскорбил действием» смотрителя Новобелгородского централа Копнина. Попросту дал ему пощечину. К этому моменту Мышкин провел в заключении уже пять лет. Если некоторое время его поведение не было «вызывающим», то только потому, что он готовился к побегу. Но планы рухнули, надежд не осталось. Что ж, вести себя тихо? Лебезить перед надзирателями? Благодарствовать за тюремную похлебку? Не на такого напали. Он должен был показать и жандармам, и администрации, и всем этим трусливым чиновникам, что его, Мышкина, не сломали, что он не смирился. Революционер и в условиях каторги продолжает борьбу.

Когда он ударил Копнина — ударил в церкви, во время службы, — на него мигом набросились, скрутили. И в этот момент он был готов на все: пусть тут же, при всех, его казнят, расстреляют, четвертуют. Он не чувствовал боли, не ощущал ударов, он все человеческое оставил за чертой.

Но ведь они еще не начинали бить по-настоящему. Может, тут сказался многолетний опыт тюремщиков: дескать, пускай остынет, придет в себя, осознает, и вот тогда…

Связанный, он лежал на деревянном топчане в караулке, а надзиратели неторопливо и добросовестно готовились к процедуре избиения.

— Ишь, падло, на смотрителя руку поднял, — говорил вахмистр, — сейчас мы ему зубы пересчитаем…

— Прохорыч, одевать рукавицы аль нет? — спрашивал молодой надзиратель.

— Сапогами, только не в рожу, — советовал Федотыч, самый старый из жандармов. — Следователь аль комиссия нагрянет, хлопот потом не оберешься.

На секунду он подумал, что эти разговоры не имеют к нему никакого отношения. Вдруг речь идет о совсем другом человеке? Может, надзиратели стращают? Связанный, на топчане, Мышкин чувствовал свою абсолютную беспомощность. Ожидание — это страшно. Он стиснул зубы и приготовился. Надзиратели не шутили. Будут бить именно его. Оставалось только гадать: как, куда и сколько это будет продолжаться.

…Его стащили с топчана. Он видел перед собой лица трех надзирателей, причем самое интересное — на него смотрели без злобы, даже с некоторым любопытством. Примеривались. «Не буду кричать, — решил Мышкин. — Пусть убьют, но не крикну». Потом черный, смазанный жиром сапог оторвался от пола, пошел назад, стремительно приблизился (и опять он успел подумать, что все это не имеет к нему отношения, просто страшный сон). Словно оборвалось что-то в животе, он согнулся от дикой боли, но его схватили за плечи, разогнули, несколько ударов в лицо — и сразу во рту соленый привкус… Кто бил, он уже на понимал. Удары прекратились.

— Смотри на зверюгу, — сказал молодой надзиратель, и в голосе его Мышкин уловил некоторое разочарование. — Молчит. Может, зубы выбить?

— Не торопись, парень, — степенно проговорил Прохорыч, и почудилось, будто он подмигнул ему, Мышкину, подмигнул как соучастнику. — Сейчас он у нас запоет, ой как петь будет! Ложи его на пол.

Мышкина положили на живот и каблуками начали бить ниже лопаток. Мышкин застонал, потом закричал, и до последнего момента ему казалось, что это кричит не он и вообще так не может кричать человек, а самого его, Мышкина, уже нет (просто смерть затянулась), — и так продолжалось до того момента, когда он изловчился, рывком поднял голову и наткнулся лицом на кованый сапог.

Это и спасло Мышкина от дальнейших мучений. Он потерял сознание.

Потом был карцер, потом лазарет, потом Мышкин вернулся в свою камеру и видел ежедневно своих палачей. И когда, сидя на подводе, он в последний раз оглядывал внутренний двор Новобелгородского централа, к нему подошел самый старый из тех троих — Федотыч, снял фуражку, перекрестился и с волнением в голосе сказал:

— Прощевай, барин. Бог даст, свидимся на миру. Извини, если что не так. Сам знаешь — служба…

Снова, как из тумана, выплыли шлиссельбургские стены. В полнейшем изнеможении, как после тяжелой работы, он опустился на стул. Сидел какое-то время в своей любимой позе: подперев голову руками, и, удаляясь, затихали голоса Прохорыча, Федотыча, крики жандармов и каторжан, доносившиеся оттуда, из тюремной церкви Новобелгородского централа. Мелькнуло испуганное лицо смотрителя Копнина, застыла с поднятым кадилом рука тюремного священника; та жизнь исчезала, уходила, как вода в песок. Он пытался задержать ее или, пока еще слышны отзвуки тех дней, пока перед глазами обрывочные лоскутки воспоминаний, успеть переключиться на что-нибудь иное. Инстинктивно он прислушивался, ждал, не раздастся ли где-нибудь внизу стук форточки, шорох задвижки (он всегда ловил момент, когда унтер заглядывал в глазок), как несбыточная мечта мелькнула мысль: вдруг унтер зацепится ногой за ступеньку, упадет, то-то будет грохоту… Нет, ничего. Наступала крайне неприятная минута (он давно научился предугадывать ее и, случалось, ловко перескакивал на какие-нибудь новые мысли или воспоминания, но сейчас никакие уловки не помогали) — минута, когда узник начинал слышать мертвую тишину тюрьмы. Тишина ползла от стен, наваливалась, давила на уши, тишина звучала нарастающим, слаженным звоном-стрекотом миллионов крохотных цикад. Этот беззвучный звон, шорох, стрекот усиливался, оглушал, и тут требовалось собрать всю волю в кулак, не кричать, не биться головой об стену, ибо за этим обвалом тюремной тишины стоял страх, страх, который испытывает человек, понявший, что он заживо, навечно погребен в могиле.

Сосредоточиться на чем-нибудь другом: отекают, болят ноги, — наверное, ревматизм, еще бы: такая сырость в камерах.

Но болят уши, непрекращающийся звон!

Опять стали кровоточить десны — конечно, все признаки цинги, зубы шатаются, машинально отдергиваешь руку, ибо кажется, что стоит дотронуться до зубов, как они безболезненно выпадут в ладонь.

Давит, давит на барабанные перепонки. Как орут эти цикады! Оглохнешь, а может, уже глухой…

Мышкин заставил себя встать, подойти к стене, где висела выписка из инструкции. Последняя уловка обычно всегда помогала — чтение инструкции. Но читать вслух он не решился: вдруг не услышишь собственного голоса?

«Заключенные подчиняются установленным в тюрьме порядкам, беспрекословно исполняют требования начальника управления, помощников его и дежурного унтер-офицера. Заключенным воспрещается: шум, крики, свист, пение, разговоры и вообще действия, нарушающие спокойствие и благочиние в тюрьме».

«Заключенные в случаях болезни лечатся в своих камерах, о каждом больном врач ведет скорбный лист, вносимый им затем в алфавитную скорбную книгу».

«Для заключенных, отличающихся хорошим поведением, допускаются с разрешения начальника управления следующие снисхождения: беседы со священником, занятие работами, пользование книгами из тюремной библиотеки, освещение камер в неположенное время, и в исключительных случаях прогулки вдвоем с другими арестантами».

Кто-то в Третьем отделении явно решил проявить чувство юмора. Иначе как понять: «освещение камер в неположенное время»? Ведь керосиновые лампы никогда не гасили, как же недремлющим дежурным наблюдать за заключенными? Во-вторых, какими работами их занять? В-третьих, прогулки вдвоем? Ирод скорее умрет, чем разрешит такое. (Помогала, помогала инструкция! Верное средство. Тишина отступала, и боль в ушах прошла.) О чем же беседовать со священником? И какие же книги в тюремной библиотеке? Впрочем, он, Мышкин, не отличается хорошим поведением. Ему книги не положены. А может, постараться заполучить увесистый том Библии? Чтоб было чем отбиваться, если попытаются ворваться в камеру. Как же, отобьешься… Впрочем, идея! Обгоревшей спичкой писать на листах, и если эту книгу получит кто-нибудь в другой камере… Переписка? Проблематично, но возможно. Ну до чего же мерзкая инструкция! Не при царе ли она составлялась? Плод верноподданнического усердия начальника Корпуса жандармов генерала Оржевского? (Вспомнилось недосказанное в разговоре с царем.) Чиновный подлец ничем не рискует. Пускай его прожекты принесут еще большее горе народу, но он лично получит только награды. Интересно, существуют ли у этих господ угрызения совести? Ощущают ли они ответственность перед будущим? Зачем? Будущее неопределенно и расплывчато, а власть и деньги вполне реальны…

Бессмысленные рассуждения. Никчемная трата энергии. Но Мышкин продолжал «рассуждать», и, когда в камеру вошел смотритель с унтерами и потребовал, чтоб заключенный встал, Мышкин рассердился. И чтоб Соколов отвязался, он сказал ему дескать, когда-то царь стоял перед ним, Мышкиным, — и Соколов выпрыгнул в коридор: наверное, решил, что арестант тронулся.

Эта сцена рассмешила Мышкина и сразу выбила из головы всю душеспасительную беседу.

Обход кончился. Тюрьма замолкла. Мышкин лег на койку (наконец-то можно вытянуться на спине, полежать) и начал осторожно постукивать костяшками пальцев по стене.

…Два удара, потом четыре — буква С. Один удар, потом два — буква Е. Четыре удара, потом один — Г. Четыре удара, потом три — О. Пять ударов, потом один — Д. Три удара и три — Н. Три удара, потом шесть — Я. Сегодня.

«Сегодня я вспомнил свои молодые годы; моя московская жизнь складывалась удивительно легко и удачно».

Такова была первая фраза ого исповеди. Мышкин знал, что внизу, в семнадцатой камере, нумер пятый, Михаил Попов, улегся поудобнее и приготовился слушать. Однако, чтобы полностью отстучать первую фразу, потребовалось минут десять (приходилось прерываться, чтоб не пропустить крадущихся шагов унтера). В нормальной обстановке рассказ занял бы часа два. В пересказе тюремной азбукой он затягивался на месяц. Впрочем, куда торопиться? В Шлиссельбурге Мышкину предстояло сидеть еще шестнадцать лет.