Начальник полярной станции П. Буйко. Да здравствует материк!
Начальник полярной станции П. Буйко. Да здравствует материк!
В моих руках лом. Он с гулом падает на ледяные шишки, дробя их в сверкающие кристаллы. Только на больших ропаках он, как бы задумываясь перед решением задачи, задерживается на секунду и потом равномерно стучит, долбит ямку во льду. Перед глазами точка ямки и кончик лома. На этом с напряжением концентрируется все внимание. Кончик лома не должен промахнуться мимо ямки. С каждым прыжком лом глубже въедается в тело ропака. Слышны глухие удары лома, иногда до десяти-двадцати. Все сильнее и чаще удары, и наконец слышится радующий хруст: большая глыба льда тяжело отваливается от ропака, сламывая корку снега и обнажая две-три новые трещины, по которым легче будет колоть дальше.
Черные от морозного огня и ветра лица людей, обросшие, по выражению их самих же, джунглями волос.
Маячат лопаты, скачут кирки, взлетают и тяжко ухают ударами ломы. Солнце вступило в единоборство с 30-градусным морозом. Оно [402] из сил выбивается в этой непокорной стране льдов. Теплым дыханием солнце парит по вершинам мраморно-зеленых торосов, облитых влажным снегом, длинными желтыми ножницами своих лучей стрижет снег в долинах молодого льда, концами ножниц подкалывает ропачьи пятки.
Но в Арктике солнце всходит бесконечно медленно.
Утром 11 апреля моя работа на аэродроме неожиданно обрывается. Ко мне подходит заместитель начальника Копусов. Я вижу щетку усов на выдающейся вперед верхней губе, мягкие серые глаза:
— Петя, приготовься к отлету. К нам идет самолет. Ты на очереди.
— Есть, товарищ начальник!
Лом глубоко врезается в снег. Через торосы спешу к второму аэродрому. Пять товарищей там уже переоблачились в малицы и следят за небосводом.
Долой дырявые валенки! Я натягиваю меховые чулки и торбасы, влезаю в оленью малицу, застегиваю рюкзак. И когда уже все готово, смотрю на небо.
По направлению к лагерю, где царят несметные толпы ледяных уродов, мягко, облаками, вздувается сажный дым. Это условный сигнал вылета. Ясно: самолет в воздухе. Напряженно ждем. Самый молодой челюскинец Геша Баранов ходит в малице с разузоренными рукавами. — Летит! — кричит он, тыча рукой вверх.
Мы всматриваемся в спокойную синеву небес и… ничего не видим! Смеющийся золотозубый рот выдает Гешу. Это он брал «на пушку». Самолета на самом деле еще нет.
Черная точка самолета была поймана неожиданно на северо-западе. Она ежесекундно росла.
Все яснее слышен гул мотора и пропеллера. Уже виден никелированный нос фюзеляжа. Он горит солнцем. Крылья — точно гигантские листья.
Это «Р-5»!
Покачиваясь из стороны в сторону, «Р-5» подходит к нашей группе, точно трамвай к остановке.
Из кабины смотрит летчик Молоков, углы губ его приветливо улыбаются:
— Быстренько, быстренько садитесь, товарищи. Беру шесть человек. Двоих придется посадить в бочки под крылья… [403]
Мотор продолжает работать, создавая вокруг себя метель. Мы грузимся…
Нехватает одного дополнительного пассажира, но он быстро находится. Это Леша Апокин. Он и Геша Баранов маленького роста. Энергичные аэродромщики запихивают их в тонкие фанерные бочки, подвязанные по одной у каждого крыла.
Молоков тянется из своего люка к нам, чтобы работающий мотор не заглушил его слов:
— Садитесь ближе ко мне: легче взлетать и держать машину в воздухе.
Готово! Самолет рулит к сигнальному «Т», в секунду делает разбег и — взлет.
Наверху нас встречает в штыки ветер. Смотреть вперед немыслимо. Смотрим назад, вниз. Лагерь Шмидта — это несколько малюсеньких серых точек…
Явно заметный поворот на юго-запад, а дальше прямая на Ванкарем. Я беспрестанно слежу за льдом.
Вокруг лагеря — мощные гребни валов, наваленных нордовыми штормами. Могучие, высокие крепостные стены. Хитросплетенная сеть этих валов раскинулась от края до края горизонта. Меж валами-белые квадраты бугристого, торошенного поля. Хаос!
Через полчаса полета картина дополнилась еще одним произведением арктического искусства: по ледовому телу Чукотского моря вдоль и поперек извивались зигзаги разводьев и трещин. Сверху тебе кажется, что это план каналов на Марсе, ниточки, перепутанные игривым котенком на белом полу…
Перед глазами проплывает возможная картина перехода по льду. Усталые, полуголодные люди карабкаются по ропакам, проваливаются среди торосов, утопают в снегу и в обманчивых, присыпанных снегом майнах… Все тело ноет… Выбившись из сил, люди в поту падают на снег…
Обойти разводья, пересечь их на брезентовой лодчонке, которую многие мечтали сделать в лагере, по воде, стянутой салом и ледяной шугой, удалось бы в двух-трех случаях, а потом лодка быстро вышла бы из строя. Мы не сумели бы протащить за собой нужное на весь этот неимоверно долгий путь количество продовольствия. Мы физически не смогли бы тащить за собой теплую меховую одежду и палатки. Ночуя на льду под открытым небом в пургу и холод, питаясь впроголодь, изнеможденные, мы поневоле рассыпались бы на мелкие группы отстающих, заболевших в пути, [405] и только 20–30 % людей с железным здоровьем увидели бы солнце на берегу…
Прочь от «пешего ужаса»! Лучше не думать. Ясно: переход был бы кошмарным концом всей трагедии.
Машинист Вася Бармин, сидевший рядом со мной, отчаянно вертел головой: он первый увидел берег.
Я повернулся вправо, вперед. Там среди белого безмолвия снегов возвышался чернью скал остров Колючин. К югу тянулась гористая гряда желанной земли.
Ледовый путь по воздуху пройден благополучно. Самолет идет на посадку. Вираж, крен на левое крыло; машина выпрямляется, потом скользит под углом вниз — толчок.
Земля!
Самолет подрулил к ярангам и встал. Со смешанным чувством недоверия и радости слезали мы на первую за год странствования почву. Она неприглядна, безжизненна, кругом тот же снег. Но все же это земля!
Чувство радости опьяняет. Неужели кончились ночи тревог, заглохла ледовая канонада, игра стихии с нашими жизнями? Неужели наступил конец бесконечным думам, подсчитыванию шансов насчет «быть или не быть»?
Страна! Правительство, спасшее горсточку своих людей! Великим чувством радости возвращения к жизни мы обязаны тебе.
Страна советов! Товарищ правительство! Мы обязаны тебе жизнью, и эту жизнь в любую минуту мы отдадим за твою мощь, за твое процветание!
В этом мы клялись со Шмидтом еще на льду в темном бараке, когда впервые увидели твою решительную руку помощи.
Через 10 минут мы уже сидели в теплом пологе яранги на пушистых оленьих шкурах.
Старая чукчанка с лицом печеного яблока, с парой черносливовых глаз, согнутая в полметра, в цветистом европейском платье заботливо подавала нам чай. Жирники давали ровный, бескопотный свет и ласковое тепло.
За пологом послышался шорох собак и стук шагов.
— Русские есть?
— Есть, — отвечаем.
За пологом голос заместителя начальника экспедиции «Челюскина» — Баевского. Мы насторожились. [406]
— Завтра утром надо итти на Уэллен. Собираться у фактории в восемь часов, — говорил он.
Нам понятно без пояснений: нужно освобождать жилье, прилетают новые товарищи.
Утром заторопились к фактории. Быстро получили продукты на 13 человек.
На 13 человек нам дали четыре нарты. Ребята уже размещали на них свои мешки.
Все переоделись по-походному, застегнулись, напялили на глаза защитные очки, выслушали наставления начальника пограничной охраны Небольсина.
— Ты будешь бригадиром этой партии, — сказал мне на прощание Баевский.
И вот мы уже топаем. Аркаша Шафран, нацелясь на нас, вертит ручку своего «кинопулемета». Мы спустились с мыса Ванкарем и пошли лагуной по маленькой протоптанной тропинке. День был хороший, наст был тверд и цвел ромашками собачьих следов. На полкилометра вперед ушел долговязый Джек — он же матрос Миронов. За ними бодро и четко выступали комсомольцы и два друга — кочегары Паршинский и Бутаков; вся остальная группа плыла равномерно, скопом.
На горизонте распласталась гора. Саша Ульев толковал мне:
— До этой горы километров тридцать пять. Это мыс Онман. А ведь кажется близко.
Мы уже давно идем по лагуне, но гора все еще далеко. В воздухе над нами два раза прожужжали стальные птицы. Мы не засматривались, мы топали, работали, как на сдельной.
Иногда глядели назад, но нарт еще не было. И мы шли и шли. Догонят! На дорогу оделись тепло, а сейчас то один, то другой скидывают полушубки; они болтаются на руках.
В конце лагуны нас нагнали нарты. Собаки шли неважно, но без сомнения чувствовали себя лучше нас. Мы сбросили лишнюю одежду на нарты. Теперь мы двигались у подножья горы, по боку мыса. Конец мыса с высоким подъемом уходил в море. Прошли еще только половину пути.
Впереди на расстоянии километра ото всех попрежнему маячила долговязая, сухощавая фигура Саши Миронова. За ним ходко и хорошо шли Паршинский и Бутаков. Я и Саша Ульев замыкали шествие: надо было смотреть, чтобы никто не отстал.
В конце дня получился казус: Громов, шедший в кожаных сапогах, [407] натер ногу. Он прихрамывал, качался из стороны в сторону. Наконец, он не выдержал боли в ноге и сел на снег. Мы остановились, ждали, пока он передохнет и приблизится. Возвращаться к нему не имело смысла.
Я верил в силы Громова и знал, что он не отстанет. Но Вася Бармин резко прервал ожидание:
— Ты, начальник, чего ты смотришь? Видишь, народ падает!… Ты что ж мер не принимаешь? — заорал он, обращаясь ко мне.
— Давай-ка, милый, поспокойнее. Громов отлежится и пойдет, ничего страшного нет.
Бармин не успокаивался:
— Что ж, по-твоему народ будет падать, а мы плевать на это будем?
Я не отвечал ему.
— Братва, давайте двигаться. Я присмотрю за Громовым… В случае чего — вернем нарту и захватим его.
Ребята пошли. Через несколько минут поднялся и Громов. С искаженными болью губами, покачиваясь, он все же напористо заковылял вперед.
В одной из попутных яранг я оставил Петю Петрова, наказав ему предупредить Громова, чтобы он взял мои пимы с нарт и надел их вместо сапог.
Мы шли к мысу Онман.
Наверху в небе, как в молоке, катается шарик-солнце, обдавая теплым дыханием наши спины. Солнце ленивое; зато энергично, на 25° по Цельсию, работает мороз.
У подошвы высокого мыса нарты сворачивают. Надо обойти его по льду с моря. Нартам не подняться на крутые горы; мы же карабкаемся напрямик, правда, с трудом цепляясь за спину хребта.
Но какой сюрприз природа преподнесла нам на самой шапке мыса Онман! Великолепное зрелище предстало перед нашими глазами! Казалось, весь мир был, как на ладони. Концом, идущим к северу, мыс Онман срывался 300-метровой стеной скал ко льдам моря. В мягком свете уходящего солнца белела выутюженная простыня залива. На востоке она окаймлялась высоким стройным мысом Джинретлен. Далеко в море, точно вызов Арктике, вздыбился ввысь Колючин. Как знамя, была поднята его северная стена. Казалось, он кричал армиям льда: «Попробуйте-ка, опрокиньте меня, я вызываю вас!» [409]
Спускаясь, мы долго любовались картиной. Но Колючин многие вспоминали недобрым словом. Колючин — братская могила кораблей и самолетов.
Онман быстро сбрасывал нас со своей спины, ноги бежали сами. И вот мы уже внизу — там, где снова море ропаков. У границы льда, на косе, прилепились пять-шесть яранг селения Итлетен.
Яранга с чукотской надписью «Школа» приютила наши усталые тела. Вокруг нас суетились учитель-чукча, хромающий на одну ногу, и его молодая востроглазая жена. Зашипели примусы с большими медными чайниками. Американская крупчатка в руках хозяйки быстро превращалась в румяные «кау-кау». [410]
Тут же у яранги учителя лежал самолет Леваневского. Широкие ласты его лыж были целы, но при падении с высоты в две тысячи метров самолет исковеркал себе ноги. Сигарообразное брюхо фюзеляжа испещрено вмятинами. Стальной винт лежит мертво, с загнутыми концами.
Медленно опускалась ночь. Я повернул глаза к закату. Мы идем на материк. Доведется ли еще когда-нибудь видеть это специфически арктическое богатство красок?
Пришел Громов. На душе стало спокойнее. В первый день никто не отстал. Завтра Громов пойдет в моих пимах, и ноги у него подзаживут. Чувствуем себя бодро. Пока все идет, как говорят чукчи, «немелькхен» — хорошо.
За пологом яранги уже обедают. Распределились по ярангам на ночлег.
На утро мы снова топали по снегу, нарты ползли тяжело; никто не садился на них.
Второй день пути начался удачно: погода неплохая. Мы покрыли 60 километров — расстояние, почти вдвое большее, чем вчера.
Один раз на полпути закусили. Паек — три галеты и кусочек масла.
Сашка Миронов, как всегда, шагал впереди, я — сзади, глазом примечая, кто отстает. Вижу — Баранов, Мальховский и Петров еле-еле плетутся.
Вот и селение береговых чукчей-охотников — Пноупелли, наша вторая ночевка. По три-четыре человека забираемся в яранги. Кое-кто из ребят купил торбасы. Неудобные для ходьбы валенки ликвидировали на стельки. Все устроились прилично.
Но утром случилось вот что. В нашу ярангу прибежал долговязый Саша, вылупил совсем рыбьи глаза и отрапортовал:
— Я итти дальше не могу, у меня растяжение мышц левой ноги… «Это только начало», — подумал я, а вслух сказал:
— Саша, ведь ты же вчера хорошо шел…
— Да, а вот сегодня не могу. Да ты не беспокойся: я посижу в яранге, изучу быт чукчей. Это полезно для меня. Фольклор — понимаешь? Я вас догоню…
И долговязого Джека мы оставили.
Путь продолжали 12 человек. Итти с каждым часом становилось труднее. Пурга мелкой дробью игольчатого снега подготавливала атаку. Под очки в глаза забивался снег. У двух-трех товарищей глаза слезились и болели. Привалы-перекурки участились. То и дело теребили каюров:
— Скоро ли яранги? [411]
А те только понукали:
— Аккельме тагам Коунен.
Это означало, что надо быстрее итти на Коунен.
— Ковно, так Ковно, — смеялись ребята и снова топали.
Видимость распространялась едва метров на 20–30. Не имея плана, не зная примет пути, мы невольно задумывались:
«Уж не делаем ли мы самый большой переход, который нам предстоял, не через Колючинскую ли губу мы идем?»
Каюры повторяли свое бесконечное «тагам Коунен».
Многие выбились из сил. И тут зародилась мысль о посадке на нарты по одному человеку.
Посадка дебатировалась на каждом привале-перекурке. Каюрам пришлось втолковывать:
— Одного человека на нарту попеременно…
В пути сразу же стали проводить посадку. Каждый отдыхал на партах очень мало, но это все же спасало слабых от отставания.
Уже совсем на исходе дня внезапно из тумана и пурги вылез Коунен.
И потому, что каюры стали кормить собак (первый раз за все время пути), и потому, что они стали искать еще одну нарту, мы почувствовали, что завтра самый тяжелый переход — Колючинская губа.
Утром пурга освирепела, но итти необходимо.
Хоть бы скорей дойти до Инмитауена — там есть кооператив — или хотя бы до человека, говорящего по-русски.
Все закутывались плотнее. Нарты увязали. Пошли. Сзади ничего, кроме белой пелены тумана и снега, не видно. Отставший на 10 шагов исчезает в тумане, и крик его заглушается воем пурги. Следы заметает мгновенно, нога беспрестанно утопает в снегу. Силуэты впереди идущих терять из виду нельзя ни на минуту.
— Надо итти скопом, вместе с нартами, — решили мы. — Иначе растеряем друг друга.
Потянулись цепочкой. Резкими иглами снег колет лицо. Он забирается под очки и слепит глаза. Снимешь очки — значит совсем ослепнешь. Повернешь голову затылком к ветру — нельзя итти. Это был мучительно медленный бег с препятствиями.
Меж лопатками колющая боль. Махать руками, помогая ходьбе, нельзя. Идешь деревянным истуканом. Жизнь теплится только в слезящихся, больных глазах.
Колючинская губа начала хватать нас когтями ропаков за обессилевшие ноги. Этого не понять жителям ровных панелей, им не [412] почувствовать этого хождения по грудам битого ледяного стекла, хаотически перемешанного, скользкого и обманчивого.
Нога никогда не ступает правильно всей ступней, она извивается тысячью уловок, инстинктивно ощупывая твердь; ваше чувство равновесия в беспрестанном действии.
О чем можно думать в эти минуты? И когда ноги выберут более гладкие торосы, вспоминаешь залитую солнцем Красную площадь. Чтобы увидеть ее, стоит потрудиться, стоит поднажать. Нажмем, нажмем… Москва! Красная площадь! Солнце!… И шагаешь веселей.
Да здравствует материк, берег! Наш берег, Советский союз! Из-за этого стоит страдать, стоит нажимать. Веселее ноги, не сдавайте!
Ветер проникает до костей. Люди жмутся, но идут, идут упорно… Мы продвигаемся вперед, точно лунатики. Чувство времени и пространства потеряно. Мы не знаем, по льду или по косе мы идем. Кругом бело. Не знаем, полдень или вечер. Солнце давно не светит. Мы бредем уже 14 часов, а конца пути не видно.
Изможденные, голодные, мы еле передвигаем ноги. Сон подступает к самому центру мозга, но ропаки под ногами гонят сон. Надо быть осторожнее. Поздно! Нога срывается в трещину ропака, ступня подламывается. Я приостановился, вытащил ногу… Ступать на нее больно до крика. Но надо итти и итти. Зубы стиснуты… «Не отставать!» — твержу себе. Рывками, с мукой, но иду.
Вижу, что товарищи бредут в полудремоте. Кроме сна они ничего не видят и ничего не хотят. Все чаще, снова и снова встает вопрос: «Спать! Отдохнуть во что бы то ни стало!» Каюры возражают:
— Спать на снегу, в пургу — замерзнешь… Скоро будет одна яранга, от нее близко Инмитауен. Надо скорей итти.
И мы поневоле тащимся за нартами.
«Одна яранга» однако не показывается. Мы обессиливаем вконец и бесконечно твердим каюрам:
— Уйку спать…
Но они и слушать не хотят и только сильнее и напряженнее кричат на собак:
— Кхо, кхо!
Наконец среди белесого засилья прочертилась полоска косы. Мы выбиваемся на нее. Нарты сворачивают к черным столбам, виднеющимся в тумане. Вероятно это остатки желанной яранги, хозяин видимо откочевал. «Кокуме немелькхен» (ай-ай-ай, хорошо)! — каюры выбивают ногами из-под снега моржовый окорок. Он похож на свиное сало. Ножи кромсают мясо, рты смачно жуют его. [413]
Подкрепив моржатиной себя и собак, каюры скова «затагамали».
Проходит час, другой, третий, а Инмитауена нет, нет теплой яранги, горячего чая и мягкого сна.
Белесый туман, беспрерывный снег конденсируются в наших глазах в… сгущенное молоко.
Задняя нарта эскимоса Умки отстала. Мы обождали ее. Умка подъехал к нам. Две собаки у него совсем выбились из сил.
Новый каюр идет впереди, глазами щупает махровую простыню пурги. Но по его тревожным движениям, по растерянному лицу заметно, что он сбился с дороги. И когда уже темь не дает сделать и шага, он останавливает все нарты, уходит вперед, выискивая след ползком, мечется по насту в разные стороны.
Возвратясь, он, как провинившийся школьник, гасит веками уголья глаз и, твердо подчеркивая слова взмахом руки, говорит:
— Уина тагам, уйку спать (нет хода, здесь спать).
Это было выходом, избавлением. Спальные мешки выдергиваются из-под увязки нарт, миг — и народ валится меж ропаками льда.
Каюры не спали. Они караулили рассвет, а некоторые из них просто заявили:
— Не хотим замерзнуть.
Только три часа провели мы в мешке, под снегом. Тепло создавалось собственным дыханием, но все же «кит-кит» (немножко) отдохнули.
Каюры будят собак, засыпанных снегом, долго трясут за постромки каждую пару упряжки.
Умка никак не мог разбудить свою полубольную пару. В третий раз он принялся встряхивать собак, но они не встали на ноги. Тогда он понял, что они замерзли. Для проверки он кривым ножом сунул под пах, глубоко в мохнатую шерсть. Собаки не проснулись. Значит — каюк. Умка снял постромки, бросил на нарты. Трупы оттащил подальше в сторону, чтобы из-за них не было войны между упряжками.
Умкину нарту повезли только восемь изможденных псов. Мы шли и думали о продолжении прерванного сна. Путь продолжался, селения все еще не видно. Хоть пурга стихает — и то хорошо.
Дорога идет по косе. Пересекаем овраги. Приходится скатываться вниз, карабкаться наверх. «Одной яранги» нет; по словам поводыря, «до нее не дошли».
Сквозь дым облаков чуть-чуть поглядывает могучий «тиркетир» [415] (солнце). Пожалуй, мы идем уже часов 17 без основательного отдыха и пищи.
Усталость томит тело, но мысли несутся, как спущенные с цепи собаки, и, когда нога ступает по гладкому насту, вырастают картины — Москва, Красная площадь, люди живые, понимающие… Стоит нажать, поднатужиться и шагать, шагать…
Когда солнце было в зените, мы добрались наконец до «одной яранги» и потом до Инмитауена. Но здесь не остановка: нет пищи ни людям, ни собакам. Мы попили «голого» чая и вынуждены были шагать еще пять километров до кооператива. Здесь нас встретил Зильбер, инструктор чукотской кооперации, первый русский за 300 километров пути. Без дальних слов он выдал нам по банке молока, которое мы съели, не заходя в полог. Вот где мы воскресли!
Каюры не смогли остаться на отдых в кооперации, так как не было корма для собак. Они пошли дальше. Мы физически уже не в силах были тащиться за ними и остались у Зильбера. Только трое товарищей сели по одному на нарту и поехали с каюрами.
Два дня длилась метель. Отсиживаясь у Зильбера, мы питались молоком, чаем и «кау-кау» из американской крупчатки. На третий день Зильбер дал нам прекрасных собак, и мы ринулись по направлению к мысу Сердце-Камень.
Переход этот после Колючинской губы показался нам легким.
На Эннурмине (Сердце-Камень) мы застали члена комитета по спасению — Зорина. Здесь мы передохнули основательно — четверо суток. За это время мы успели постричься, умыться, побриться, переколотить полюбивших нас чукотских вшей. Зорин обещал всех отправить дальше на Уэллен при условии, что одна нарта будет дана на двоих. И это обещание он выполнил. За двое суток мы на собаках перебрались в Уэллен.
Дорога шла по льду моря у высоких отвесных скал. Красоты береговых утесов навсегда врезались мне в память. Прилетевшие на Север-птицы оживляли наш путь. Над головами витали самолеты, перевозя больных. [416]
Блестящая победа
Из передовой «Правды» 19 апреля 1934 г.
Великая война на Северном ледовитом океане закончилась блестящей победой большевиков. Большевики победили в этой войне потому, что на их стороне была мощная современная техника и высшее командование страны могло сразу же своими собственными средствами сосредоточить необходимые для отпора силы.
Большевики победили потому, что в этой войне они проявили сочетание американской деловитости с революционным размахом, показали замечательное искусство организации и пламенный энтузиазм.
Большевики победили потому, что по первому требованию они могли мобилизовать в указанном месте столько бойцов-героев, сколько их было необходимо.
Большевики победили потому, что ломающимся льдам могли противопоставить свою несокрушимую спайку, свою революционную цельность, свое стальное единство.
Ляпидевский, Леваневский, Молоков, Каманин, Слепнев, Водопьянов, Доронин показали чудеса героизма, показали, на что способен стосемидесятимиллионный народ, когда встанет вопрос о защите его родины.