«А воши у немцев были свои, бабуль, или наши так грызли?»
«А воши у немцев были свои, бабуль, или наши так грызли?»
— Бабуль, а немец тот знакомиться не хочет! — потерянно сказал Валерик, и в голосе его слеза звучала. — Я ему «здравствуйте, немец», а он на меня только глянул и все! А ты говоришь: «Здороваться начни, внучек ты мой!» — скопировал он бабушку Настю. — Вот я начал, а он не начинает!
Разделяя досаду Валеркину, бабушка Настя звезду зеленую в половичок вплетала, и лучики ее с пристрастием особенным разглаживала да расправляла, будто не было дела важней на сейчас. И молчала.
Для него означало молчание это, что надо сесть и притихнуть.
Присев на порог, он с раздражением заметил:
— Ты вот молчишь, молчишь, потом и скажешь: «Не торопись, мой внучек, не спеши. Быстро — хорошо не бывает. Где-то мы обмишурились, раз не вышло по-нашему. Обсказать надо все да обдумать…»
— Дак обдумать никогда ж не мешает, — замечает бабушка шепотом и запоздалый совет подает: — Наперед забежал бы и — «Здравствуйте, немец!»
— Забегал я два раза! — горько морщится мальчик. — И «здравствуйте» говорил, а он чешет себе…
— Что чешет? — не поняла бабушка.
— Ну, дальше идет…
— А… Что ж поделаешь, внучек ты мой. Знать, забота грызет-поедает. А забота у них одна: скорей бы товарищ Сталин домой отпустил.
— А зачем? — насторожился Валерик. — А кто кирпичи добывать на развалинах будет? Кто?
Бабушка Настя только вздохнула на это.
— Набомбили, навзрывали, а теперь и не здороваются.
— А может, он по-нашему не понимает. Может, воевал на той стороне Германии, на стороне от нас далекой, вот тебе по-русски ни бельмеса!
— Да что ты, бабуля! Разве можно не понимать, когда говорят тебе «здравствуйте!»
— Это по-нашему «здравствуйте», а по-ихнему «гутен так».
— А ты откуда знаешь?
— Сводил Господь, — вздыхает бабушка. — Да и как было не знать, когда над душой стояли: «Матка, яйко! Матка, курка! Матка млико! Шнель, шнель»!
— Вот это да, бабулечка! — ошеломленный мальчик глядит на бабушку глазами удивленными. — И ругаться умеешь по-немецки?
— Да Бог с тобой, внучек! На кой нам это!
— А вот дворница школьная — умеет!
— Да что ты говоришь! Прямо так и кроет по-немецки?
— Прямо так, бабуля! Залетает в уборную на перемене: «А ну, век отсюда, курцы сопливые! Лос, лос! А то за ухо щас да к директору!..»
— Ну, ты подумай! И разбегаются?
— Еще как! «А то курить научились, а шайзу махэн мимо дырок делают!»
— Ну, мимо дырок нельзя. И в уборной должна быть культура.
— Бабуль, а что ж ты молчала, что по-немецки умеешь?
— А что говорить, внучек ты мой? Чем хвалиться? Ихние ж слова сами в уши запихивались. Хочешь, не хочешь… Их как погнали от Москвы, дак целых два дня через нашу деревню бежали. А зима на дворе! А мороз! А немцы эти и голодные, и холодные, да еще и перепуганные. А что тряпок на них понамотано было! Все ж теплое у нас позабрали. Тулупы, да платки, да валенки, да что бабы связали. И все это на себя понапялили да намотали. И смех, и грех! Чистые французы в двенадцатом году… Понабьются, бывало, в избу немчуры, нима знать уже сколько! И вот тебе печь кочегарят и нашу картошку и варят, и жарят, и на шомполах смалят.
Вот как хотелось есть! И ни «млика», ни «яйка» уже не пытали. Знали, что выели все, когда на Москву наступали.
Были рады картошке пустой, а то и просто в печке огоньку да кипяточку в котелке. И ни песен уже, ни музыки и ни ха-ха!..
А как отогреются трошки, пораздеваются и вошей бьют… Ну, дак люди ж, хоть и немцы. И все «шнель» да «шнель»! Одни уходят, другие приходят. И за эти два дня, что бегли через нас, все заборы попалили, все сараи. И картошку поели всю чисто. Даже на посев не оставили, — вздохнула бабушка Настя.
— Слава Господу Богу, что деревню спалить не успели: крепко быстро бежали… Но надо правду сказать: когда от Москвы удирали, то уже не хамили, как раньше. А то, бывало, начнут на столе ногтями вошей давить, аж треск стоит! Во нечестивцы какие! Или по хате пройдет без штанов! До печки пройдет и обратно. Просто так пройдет, на потеху. И ни стыда тебе, ни совести! Или хором заржут среди ночи! От ихнего хохота волосы дыбом вставали, а дети заиками делались…
А то портить воздух начнут все разом по сговору. И хохочут, и смотрят на нас. А мы от стыда за немцев готовы были провалиться сквозь землю, а им хоть бы хны!.. Вспоминаю вот, внучек ты мой, будто грех на душу принимаю, так больно…
У нас учительница старенькая жила, от господ еще осталась, дак по-ихнему умела говорить. Вот и пытает у немцев: «Что ж вы и дома бьете вошей на столе, где едите? И воздух портите? И без штанов по хате ходите? И творите насилие над бабами на глазах у детей? И Бога не боитесь?»
А немцы как загогочут! «О, как можно! То Германия! То наш дом! А дома мы немцы другие! Немцы настоящие! Дома такого делать нельзя!»
Дома, значит, делать нельзя, а в чужой стране, куда ты бандитом вломился, — делать можно! Выходит, что в Германии своей они живут по одному закону, а в России — по другому, по закону бандитскому, по закону хамства. А еще написали, что с ними Бог…
— А Бог, бабуля, с нами или с немцами?
— Господь, внучек ты мой, всегда с людями. И пока они люди — с ними и Бог! Наш Господь многомилостив и терпелив. Да, видно, у Бога терпение кончилось к супостатам германским, раз они до сих пор в колодках шлындают…
— Бабуль, а воши у них тоже были немецкие или наши так грызли?
— Воши, внучек ты мой, что грехи — у каждого свои. Куда ж от них деться, — вздыхает бабушка и нужный лоскуток подбирает придирчиво, взглядом далеким ничего не замечая.
— А тетка пришла из барака, так он и ведра ей налил, и разговаривал, и улыбался даже, — с нескрываемой ревностью сказал Валерик, напоминая бабушке свою заботу главную.
— Вы только подумайте! о — изображая возмущение, хлопает бабушка ладонью по коленке. — И что ж говорил этой тетке твой немец?
— «Пожалуйста» сказал.
— И все?
— И все.
— Разговорчивый какой! А что ж там за тетка была?
— Да стрелочница… Леньки Пузатого сестра, — нехотя ответил Валерик.
— Алка? О! Дак она девка видная, — весомо подмечает бабушка. — С ней и немой заговорит, не то что немец твой… Ну да ничего. Бог даст, и ты с тем немцем познакомишься. Еще и друзьями станете. Глядишь, немцу отдушинка выпадет на время плена. А плен, рассказывали мужики, убивает солдата страшней болезни всякой. Лекарство тут одно — свобода! А ее-то и не дают…