Предисловие

Предисловие

Главы из книги[1]

Бывают мгновения, когда решения и поступки одного или нескольких людей определяют судьбу если не всего человечества, то многих народов — и на долгие времена.

Иногда такие минуты проходят незаметно, а последствия их проявляются далеко не сразу.

Чем, например, руководствовался Н.С. Хрущев, передавая Крым из Российской Федерации в Украину? С кем он тогда советовался и как вообще это происходило?

Сейчас эти подробности уже никакой роли не играют, а тогда, в 1954 году, после трех веков пусть и небезконфликтной, но объединенной жизни русских и украинцев, такое курьезное решение никого (кроме крымских татар) не оскорбляло и никаких серьезных последствий, казалось бы, иметь не могло. Однако прошли десятилетия, распался Советский Союз, и пораженные русские внезапно обнаружили, что к давнишнему курьезу украинцы относятся абсолютно всерьез и готовы твердо стоять на том, чтобы не допускать его пересмотра. Сколько чернил было пролито после 1991 года из-за Крыма, и не раз доходило до возможности немалых кровопролитий! Остается гадать, сколько лет (может быть — веков?) продлится небезопасная ситуация, отравляющая отношения некогда братских народов. А ведь весь конфликт порожден единым бездумным росчерком пера, когда-то почти незамеченным!

Может быть и сейчас, в эту минуту, просходит нечто, что с размаху ударит по множеству наших потомков через сотню лет!..

Относительно некоторых критических моментов трудно понять, имели ли они столь уж важное переломное значение.

Если бы, например, 14 декабря 1825 года дрогнула рука у П.Г. Каховского и остался жив М.А. Милорадович, то удалось бы последнему перевернуть затем судьбу России, как он это намеревался сделать, — или все его возможности были уже упущены, а гибель великого героя только подчеркнула его банкротство?[2]..

А вот упоминавшаяся несостоявшаяся возможность противоположного качества: если бы не дрогнула рука у неизвестного террориста (ясно, что это не могла быть полуслепая Каплан!) и В.И. Ленин был бы убит 30 августа 1918 года, то к чему это могло привести?..

Невозможно найти однозначные ответы на подобные вопросы: альтернативы реально происшедшей истории не сводятся в столь сложных ситуациях к единственным вариантам, и очень трудно представить себе гипотетические последствия таких воображаемых исходов.

Зато в некоторых иных случаях очень нетрудно угадать, что получилось бы, если бы роковые решения и поступки реализовались противоположным образом.

Вот ярчайший пример: Дмитрий Богров,[3] стрелявший 1 сентября 1911 года в П.А. Столыпина

Своей прошлой провокаторской деятельностью, разоблаченной его революционными сообщниками, Богров был поставлен в ужасное положение: ему предлагалось искупить предательство ценой убийства какого-либо заметного лица из царской администрации. Это было способом наказания, не часто применявшимся, но хорошо известным и освященным революционной традицией. Знаменитые примеры: убийство разоблаченным провокатором С.П. Дегаевым подполковника Г.П. Судейкина в 1883 году и провокатором А.А. Петровым полковника С.Г. Карпова в 1909 году; в последнем случае исходный замысел реализовался в заведомо усеченном варианте, а за кулисами скрывались почти те же персонажи, что и при убийстве Столыпина.[4]

Вот как конкретно стартовал этот сюжет для самого Богрова — по его показаниям 10 сентября, уже после суда: «16 августа [1911 года] ко мне на квартиру явился известный мне еще с 1907–1908 года «Степа». /…/ Он бежал с каторги, куда был сослан по приговору екатеринославского суда за убийство офицера. /…/ «Степа» заявил мне, что моя провокация безусловно и окончательно установлена /…/ и что решено о всех собранных фактах довести до сведения общества, разослав объявления об этом во все те места, в которых я бываю, как, например, суд, комитет присяжных поверенных[5] и т. п., вместе с тем, конечно, мне в ближайшем будущем угрожает смерть от кого-то из членов организации. /…/ «Степа» заявил мне, что реабилитировать себя я могу только одним способом, а именно путем совершения какого-либо террористического акта, причем намекал мне, что наиболее желательным актом является убийство начальника охранного отделения Н.Н. Кулябко, но что во время торжеств в августе я имею «богатый выбор». На этом мы расстались, причем последний срок им был дан мне 5-го сентября».[6]

Истинность рассказанного Богровым принято ставить под сомнение: сверх его показаний ничем не подтвердилось пребывание «Степы» (В.К. Виноградова) в Киеве в 1911 году. Появление «Степы», дествительно, могло быть выдумкой Богрова. На следствии последний скрывал, что действовал под смертельной угрозой — пытался поддерживать собственное реноме героя, и лишь на суде 9 сентября решил показать: «около 15 августа явился ко мне один анархист, заявил мне, что меня окончательно признали провокатором и грозил об этом напечатать и объявить во всеобщее сведение. Это меня страшно обескуражило»,[7] а в конце показаний прибавил, что это был «Степа».[8]

В принципе весь эпизод мог быть придуман: положение Богрова стремительно ухудшалось: Столыпин скончался 5 сентября, далее выяснилось, что предстоит военный суд с высокой вероятностью смертного приговора, и вот тут Богров оказался заинтересован уменьшить свою вину, хотя бы частично переложив ее на других злодеев, смягчая одновременно мотивы собственных поступков.

Кроме того, рассказанное могло быть и верным по существу, но названо фальшивое имя. И здесь могли присутствовать различные мотивы. Назвав «Степу», следы которого затерялись после 1908 года в Америке,[9] Богров мог покрывать кого-то другого, до кого могла добраться полиция, — и избегал тем самым возобновления своих прежних предательств, производящих негативное впечатление не только на революционеров. Но вестником смерти для Богрова мог оказаться и особый известный персонаж, знакомство с которым Богров усиленно отрицал: то ли революционер, то ли обыкновенный грабитель М.У. Муравьев, застрелившийся (по официальной версии) 26 августа в Киевском охранном отделении. Назвав его, Богров неизбежно усилил бы внимание к киевским чинам Охранного отделения, и без того попавшим под подозрение в соучастии. Но и это не единственный возможный мотив не совсем откровенных показаний Богрова.[10]

Между тем, паническое состояние, которое очень заметно нарастало у Богрова по мере приближения рокового назначенного срока — 5 сентября — усиливает правдоподобность изложенной им фабулы. Прыжки преследуемого зайца, совершавшиеся Богровым, никак не соответствуют поведению человека, действующего исключительно в согласии с собственной волей и в собственных целях.

Торжества в Киеве в конце августа — начале сентября 1911 года самым зловещим образом посвящались открытию памятника убиенному Александру II — в качестве фрагмента общегосударственных мероприятий в связи с полувековым юбилеем Реформы 19 февраля 1861 года.

В выборе жертвы Богров был свободен — вот это-то и создавало чрезвычайно острую ситуацию!

Сначала он решил воспользоваться первоначальным пожеланием, якобы высказанным «Степой», и убить хорошо знакомого ему начальника Киевского охранного отделения подполковника Кулябко, напросился на встречу с последним, но, «будучи встречен Кулябко очень радушно, я не привел своего плана в исполнение»,[11] — показывал позднее Богров. Импровизируя на ходу, Богров — действительно «старый», опытный, заслуженный и многократно проверенный агент Охранного отделения, хотя и отошедший от активной деятельности, — объяснил свой визит появлением в Киеве террористической группы, которая должна установить с ним контакт — и добился вполне естественного самого заинтересованного внимания. Оно оказалось весьма уместным для планов Богрова: без поддержки высокого полицейского начальства ему не удалось бы ничего добиться в условиях чрезвычайной организации охраны, сопровождавшей киевские торжества.

В конце концов Богров воспользовался последней остававшейся ему возможностью — до разъезда высоких гостей из Киева — и стрелял 1 сентября в Столыпина в Городском театре, причем выбор жертвы произошел в самый последний момент: «Буду ли я стрелять в Столыпина, или в кого-либо другого, я не знал, но окончательно остановился на Столыпине уже в театре, ибо, с одной стороны, он был одним из немногих лиц, которых я раньше знал, отчасти же потому, что на нем было сосредоточено общее внимание публики»[12] — царь в тот момент, в антракте спектакля, отсутствовал в зрительном зале — и вернулся туда сразу после выстрелов (а что могло бы затем произойти в той панике, если бы у Богрова оказался сообщник?! — об этом наверняка должны были задуматься чины, ведшие расследование).

На суде Богров добавил: «Когда я шел в проходе, то [если] кто-нибудь догадался спросить меня «что вам угодно?», я бы ушел, но никто меня не удерживал и я выстрелил 2 раза. Что я делал, я не сознавал».[13] Богров действительно появился в театре только за несколько минут до покушения и объективно был вынужден импровизировать на ходу. До последнего мгновения тело и душа Богрова сопротивлялись вынужденному поступку — убийству невинной жертвы (если такой термин может вообще применяться к политическим деятелям и полицейским!) и последующей собственной гибели.

Отметим, что Богров, будучи невероятным себялюбцем и честолюбцем, не лишенным комплекса Герострата, весьма своеобразно размышлял о выборе жертвы. Не решившись на простейший вариант — убийство Кулябки, он сосредоточился затем на максимально значительной цели — Николае II или Столыпине. Тут возникали, с его точки зрения, свои за и против. Цареубийство было бы, конечно, гораздо более эффектным актом, но в этом случае был выше и риск массовых еврейских погромов — как возмездия за святотатственное преступление, совершенное евреем, — и это сдерживало Богрова, не лишенного сочувствия и сострадания к соплеменникам.

К этому добавим, что и кара самому Богрову была бы различной при этих вариантах — и об этом его (не как предполагаемого непосредственного убийцу, а как лицо, имевшее отношение к возможным решениям воображаемых террористов) могли прямо информировать Кулябко и его сообщники, имевшие свой интерес в устранении Столыпина.

Существенно, однако, что 31 августа, накануне состоявшегося террористического акта, происходило так называемое «гуляние» в Киевском купеческом саду — встреча высоких гостей во главе с царем со многими сотнями отобранных представителей более широких кругов киевских жителей, не относящихся к самому высшему местному обществу. Богрова снабдили билетом и на это мероприятие. Он получил возможность реализовать практически любой свой выбор, и даже обладал некоторыми шансами сохранить собственную жизнь, попытавшись скрыться в темных закоулках Купеческого сада — что было вовсе невозможно в театре на следующий день. Вот его несколько отличные объяснения по этому поводу в показаниях от 1 и 2 сентября: «В Купеческом я пробыл с 8 часов вечера до конца торжеств. Револьвер был со мной. Стоял на аллее, недалеко от малороссийского хора ближе к входу. Потом переменил место и стоял на пути прохода государя /…/. Почему не выполнил своего намерения, не знаю»;[14] «стоял я в первом ряду публики и хорошо видел прохождение государя, но Столыпина в тот момент не заметил и видел его только издали и то неотчетливо; поэтому я не мог в него тогда стрелять».[15]

Задумаемся: а что было бы, если бы тогда в Киеве Богров убил Николая II, а Столыпин уцелел?

Ответим сначала на более простой вопрос: что было бы, если бы Богров так и не решился стрелять, и никакое покушение вовсе не состоялось?

Нетрудно понять, что на российских государственных делах это существенно не отразилось бы.

В последнее десятилетие царствования Николая II безраздельная власть в России принадлежала странному триумвирату, состоявшему из самого царя, царицы Александры Федоровны и знаменитого Григория Ефимовича Распутина-Новых.

Царствующая чета, в силу ограниченности умственных возможностей, совершенно не способна была самостоятельно ориентироваться в хитросплетениях внутренней и внешней политики, но, тем не менее, цепко держалась за унаследованную власть: Николай верил в собственное всемогущество, а супруга всячески укрепляла его веру.

Известнейший журналист А.С. Суворин так охарактеризовал императора в собственном дневнике еще в 1900 году: «Образованный, судит об отдельных фактах здраво, но связи в фактах и событиях совсем не видит. Самолюбие большое и уверенность, что он все может, потому что самодержавен. Любит блеснуть фразами».[16]

Современный же историк А.Н. Боханов так писал о молодой царице: «Воля Монарха есть воля России. В этом у Александры Федоровны сомнений не было. Власть ее обожаемого мужа опирается на Божественное Проведение и перед ней все должны были склонять головы и трепетать, а деяния его не подлежат обсуждению простых смертных. Трудно сказать, из каких источников она получала эти представления, но уже к моменту воцарения Алиса-Александра была убежденной сторонницей данной истины, и на этой позиции оставалась всегда. «Не позволяй другим быть первым и обходить тебя». «Выяви Свою волю и не позволяй другим забывать кто Ты» — вписала она в дневник Николая уже в 1894 году».[17]

С первых дней пребывания в России сначала в качестве невесты престолонаследника, а потом почти сразу же — жены царя, Аликс, перекрещенная в Александру Федоровну, ощутила собственную ответственность за решения, принимаемые ее неопытным супругом. «Я чувствую, что все, кто окружает моего мужа, неискренни, и никто не исполняет своего долга ради долга и ради России. Все служат ему из-за карьеры и личной выгоды, и я мучаюсь и плачу целыми днями, так как чувствую, что мой муж очень молод и неопытен, чем все пользуются»[18] — писала она в одном из писем в Германию в 1894 году.

Действительно, задолго до появления и закрепления Распутина в роли главного советника, молодой царь следовал почти любым посторонним влияниям, будучи не способен никому возразить и отказать — это приводило к совершенно произвольным решениям и катастрофическим результатам.[19] Отчасти понимая это, супруги вроде бы желали обзавестись знающим, объективным и добросовестным советником, но окружающие скептически оценивали эти стремления. Положение, сложившееся уже через несколько лет после воцарения Николая, охарактеризовал бывший военный министр П.С. Ванновский в доверительной беседе с будущим военным министром — А.Ф. Редигером: «Про государя он говорил, что тот неустойчив, напоминает собой Александра I, министры ему льстят, хвалят всякую его идею, спешат угодить. Я высказал сожаление, что нет близкого, доверенного лица, — Ванновский сказал, что это потому, что такого и не хотят иметь. Супруга имеет влияние, но она России не любит. Единственный близкий человек — это Гессе[20], хороший, но глупый».[21]

Ходячее мнение, что государыня Россию не любит, едва ли соответствовало истине — она Россию просто совершенно не знала и не понимала. Но это мнение о ней вполне отражало глубочайшее отчуждение царицы практически от всех представителей российского высшего общества, целиком и составлявших ее бытовое окружение. Отчуждение это было не случайным, а изначально соответствовало занятой ею исключительной позиции единственной спутницы внеземного божества. С этой философией Александра Федоровна несколько запоздала — на одну-другую тысячу лет.

Наконец, свершилось чудо: грозной осенью 1905 года царская чета познакомилась со скромным странником-богомольцем Распутиным, которому и суждено было стать близким, доверенным лицом, об отсутствии какого так сожалел Редигер. Народное, мужицкое нутро Распутина тоже, как будто бы, удостоилось божественной благодати, что и подтверждалось незаурядными способностями этого субъекта.

Публика не понимала причин немыслимого возвышения мужика, вскоре прославившегося публичными скандалами и пьяными загулами. Следуя обычной логике, подозревали тривиальный сексуальный характер сложившегося треугольника, что вроде бы подтверждалось лихими похождениями Распутина по женской части вне царского дворца.

Увы, истинным основанием треугольника стала нешуточная трагедия, тщательно скрывавшаяся как государственная тайна: гемофилия — тяжелейшая неизлечимая болезнь наследника престола, родившегося в 1904 году. Распутин же, имевший неординарные возможности экстрасенса, обладал, оказывается, ничуть не мифической, а вполне безотказно действующей способностью прекращать болезненные и опасные для жизни цесаревича кровотечения. Поэтому Распутин стал, по существу, незаменимым домашним врачем, а его растущее политическое влияние вполне типично именно для этой категории специалистов, нередко игравших, помимо основной профессиональной деятельности, существенные роли в мировой истории. Будь он дипломированным медиком, никто бы в мире не высказал ни слова удивления по поводу его политического могущества.

Безграмотный, но очень неглупый и хитрый мужик гораздо лучше подходил своими способностями для управления державой, чем царственная чета, и вовсе не был злым гением России. Наоборот, стремление его врагов выбить этот самый могущественный «угол» в правящем треугольнике, привело к самым важным и решающим катастрофам.

Покушение на Распутина, совершенное сразу после Сараевского убийства, вывело его из строя до конца лета 1914 года — и лишенный его советов Николай II позволил втянуть Россию в Мировую войну. Гибель Распутина в декабре 1916 вовсе оставила царя и царицу беспомощными перед революцией.

Интересно, что даже такой деятель, имевший крайне ограниченные представления об особенностях российской жизни, как Адольф Гитлер, безошибочно расценил значение Распутина, выразив это со всей спецификой собственного мировоззрения: «Появился большевизм. Разумеется, этому способствовали реакционные круги: они устранили Распутина, то есть единственную силу, способную привить славянскому элементу здоровое миропонимание».[22]

Иное дело то, что от былой скромности Распутина постепенно не осталось и следа — разве что только в непосредственном присутствии царской фамилии. К царю с царицей, их детям и немногим доверенным приближенным, он обращался совсем не той стороной своей личности, нежели ко всем остальным. Хотя иные безродные и бесправные просители также нередко пользовались вполне лояльным и гуманным вниманием с его стороны, но на первый план все больше выходило другое.

Беспримерное честолюбие, невоспитанность, наглость и хамство, присущие «святому черту», побуждали его самого к публичным демонстрациям собственного величия, а ловкие проходимцы создали вокруг него целое предприятие, торгующее царским благорасположением.

Двуличие Распутина при его жизни оставалось неразгаданным: каждый из очевидцев свидетельствовал только о той стороне его личности, которую имел возможность наблюдать — а этот великий актер и лицедей почти не позволял себе путать жанры и амплуа перед публикой! Лишь впоследствии многие мемуаристы, ознакомившись с впечатлениями, противоположными собственным, смогли взвешенно оценить его поведение.

Неясная основа неограниченного влияния Распутина не могла не возмущать общественное мнение. Он был грязный тип в истинном смысле этого слова.

Возможно даже, что наиболее гнусные подозрения в его адрес были не такими уж беспочвенными. Вот, напрмер, какое свидетельство Демьяна Бедного записал в своем дневнике К. Чуковский в 1928 году: «когда расстреляли царя и его семью, все их барахло было привезено в Кремль в сундуках — и разбирать эти сундуки была назначена комиссия: [М.Н.] Покровский, [Л.С.] Сосновский и я. И вот я там нашел письмо Татьяны[23], вел[икой] княжны, — о том, что она жила с Распутиным».[24] «Пролетарский баснописец» был на самом деле культурнейшим человеком, незаконным сыном фрейлины и кого-то из высших аристократов (кажется, герцога Лейхтенбергского) и прекрасно разбирался и в нюансах психологии, и в придворных нравах. Он, конечно, мог и ошибиться, и просто соврать (соорудил же сам себе совершенно несусветную «пролетарскую» биографию![25]), но в частной беседе с Чуковским ему не было какого-то смысла ломать комедию!..

Неудивительно, что постоянными сделались и конфликты царской четы с министрами. Царь и царица возмущались тем, что премьер-министр или министр внутренних дел (а Столыпин был и тем, и другим) не могут унять публику и прессу, инсинуирующие против Распутина, и не желали понимать, что распространение сведений и выражение мнений, не имеющие характера государственного преступления, не могут по законам империи преследоваться властями во внесудебном порядке, а любой суд придал бы скандалам еще большую значимость — Россия с октября 1905 по февраль 1917 была по части цензуры едва ли не самым либеральным государством в мире. Но царь и особенно царица верили именно в то, что все, возводимое злыми языками на Григория Ефимовича — чистейшая клевета. Их оппоненты, в свою очередь, никак не могли понять пристрастия царя и царицы к столь вызывающе негативному персонажу.

Сам Николай II устал от этой ситуации, с осени 1914 с удовольствием разъезжал по фронтам и безо всякой пользы пребывал в Ставке — вдали от столицы, а в декабре 1916, когда убили Распутина, испытывал явное облегчение, замеченное окружающими.[26]

Вот и со Столыпиным к лету 1911 года конфликты вокруг Распутина приняли уже тяжелый и затяжной характер; в первую половину 1911 все это подогревалось столкновениями Столыпина с Думой и с Государственным Советом, подло и исподтишка спровоцированными царем. Отставка Столыпина была уже предрешена «тройкой», а последующее возвращение опального премьера на первые роли было маловероятно. Перспектива политической смерти в самое ближайшее время ничем в государственном плане не отличалась от последовавшего убийства.

Но вот если бы Столыпин уехал из Киева живым, то это существенным образом отразилось бы на нескольких личных судьбах — не только Столыпина и Богрова, но и тех, кто способствовал последнему — снабжали, как упоминалось, чрезвычайно дефицитными и малодоступными билетами на торжества. Мотивов корыстного отношения этих чинов к убийству Столыпина и строгой логики их поведения не разгадали ни современники, ни историки.

Эти организаторы якобы защиты высших лиц империи от покушений настолько увлеклись решением собственных таинственных задач, что даже не сообразили, что допустили неконтролируемого вооруженного человека в непосредственную близость к императору, риск убийства которого вовсе не входил в их намерения.

Кстати, согласно закону, только такая физическая близость террористического акта к царю и позволила судить Богрова военно-полевым судом — и мгновенно упрятать концы в воду.

Богров, мучимый терзаниями, сомнениями и страхами, явно получал от этих людей поддержку, усилившую его настрой на убийство, а после задержания — какую-то надежду избежать самого страшного исхода, которая и связывала его уста на следствии и в суде. Лишь когда его потащили на виселицу, он понял, что обманут: «Говорили, что когда Багрова[27] вели на казнь, он, несмотря на завязанный рот, успел крикнуть, что его вешают те самые люди, которые послали на убийство.

Что организовано это дело было департаментом полиции, оказалось бесспорным, но кто именно был высшим инициатором его, следствие не выяснило»[28] — так писал один из тогдашних военных прокуроров.

Итак, что получилось бы, если бы царь погиб, а Столыпин уцелел? И на этот вопрос ответить не очень сложно.

Кого назначили бы затем регентом (или несколькими регентами) к малолетнему и тяжело больному цесаревичу Алексею Николаевичу — неизвестно, но решались бы эти вопросы кулуарно царской фамилией, а не Думой или какими-либо другими инстанциями.

Оставшиеся обломки правящей «тройки», разрушенной столь радикальным способом, не смогли бы сохранить прежнее влияние. Ненавидимую всеми царицу Александру Федоровну гарантированно отстранили бы от реальной власти. С Распутиным, несомненно, немедленно расправились бы, хотя, возможно, не столь круто, как это произошло в 1916 году. Россия, таким образом, избавилась бы и от царской четы, абсолютно неспособной к целенаправленной позитивной деятельности, и от Распутина, который хотя и старался разумно руководить царской политикой, но, помимо своей воли и благодаря собственному недомыслию, сам обратился в фактор, все более дестабилизирующий общеполитическую ситуацию.

Что стало бы с цесаревичем — трудно сказать, перспективы его здоровья и жизни были плачевными. Но ведь просуществовал же он затем целых полтора года без помощи погибшего Распутина и сам погиб вовсе не от гемофилии!

Столыпин же все-таки сохранял в сентябре 1911 безоговорочный авторитет у остальных наиболее влиятельных членов царской фамилии. Наиболее вероятно, что именно ему оставили бы руководство правительством в новой, несомненно сложнейшей политической обстановке.

Государственный корабль России, ведомый Столыпиным, мог избежать величайшей опасности — Мировой войны и последующей революции. Те два десятка мирных лет, на которых настаивал Столыпин, Россия могла реально получить, и Столыпинская реформа благополучно продолжалась бы и развивалась.

Трактора и автомобили гарантированно пришли бы в российское сельское хозяйство в двадцатые и тридцатые годы — это было не социальной политикой Советской власти (как утверждала коммунистическая пропаганда!), а частью всеобщего технического прогресса, охватившего тогда все промышленно развитые страны. Российская промышленность, которая при таком сценарии избежала бы тотального развала 1917–1921 годов (вот он-то и был плодом социальной политики коммунистов!), справилась бы с их производством успешнее, чем автотракторные заводы первой Пятилетки. А новейшую технику, направленную в российские поля, встречали бы уже не нищие мужики начала ХХ века и не бесправные колхозники, а вполне модернизированные фермеры, которых и пытался создать Столыпин.

Это и завершило бы Столыпинскую реформу, относительно «бесперспективности» и «обреченности» которой вот уже сотню лет твердят ее недоброжелатели. Действительно, к 1914 году, когда (в связи с началом войны) прекратились землеустроительные мероприятия, реформа так и не сумела сдвинуть с места большинство крестьян, которым предстояло смириться с утратой деревенского образа жизни. Но, если бы не война и не революция, появление тракторов и автомобилей довело бы этот процесс до единственно возможного конца — как это происходило в те же годы в США и Канаде.

Ясно, что русским крестьянам-беднякам трактор был не по карману. Не был бы он по средствам и значительной доле дореволюционных деревенских «кулаков». Но еще до 1914 года русскую деревню охватило массовое развитие кооперативов — в 1915 году их было больше, чем в 1923-м и немногим меньше, чем в 1918-м, когда их деятельность усиленно насаждалась коммунистами.[29] Настоящие, добровольные кооперативы предназначались не для того, чтобы сохранять существование массы деревенских бедняков, как это осуществилось при проведении Сталинской коллективизации — вконец обнищавшим отчаявшимся неудачникам и тем более безнадежным лодырям ничем не поможешь! — а для того, чтобы ввести специализацию и разделение труда в деятельность наиболее активных селян. Вот они-то и должны были стать основой модернизированного российского сельского хозяйства.

Вот какой могла бы быть судьба России!

И ее, эту судьбу, держал в своей руке ничтожнейший человек, бесчестный предатель и убийца Дмитрий Богров, а вся судьба великой державы сконцентрировалась тогда в пуле, вложенной в ствол его пистолета, который он мог нацелить в любую сторону!

То, что произошло в Петербурге 1 марта 1881 года, оказалось гораздо более судьбоносным и решающим, чем позднейшее убийство Столыпина.

Богров, не решившись на убийство Николая II и смертельно ранив уже почти уволенного Столыпина, тем самым всего лишь не помешал России следовать тем путем, каким она и так шла без его преступного вмешательства.

Цареубийцы же 1 марта свершили гораздо большее: они пресекли в зародыше тот путь, который как раз к этому моменту избрал для России, после долгих лет сомнений и колебаний, Царь-Освободитель — император Александр II.

Уцелей Александр II 1 марта и проживи благополучно хотя бы еще сутки или двое — и в судьбе России сразу произошли бы необратимые изменения, в результате которых Столыпинская реформа (именовалась бы она тогда, конечно, по-иному) началась бы на четверть века раньше — и с гораздо меньшими затратами и потерями повела бы Россию к перспективам, о каких позднее мечтал Столыпин.

Для этого было бы достаточно того, чтобы из типографии успел выйти и стать достоянием публики тот указ, который уже был подписан Александром II утром злополучного дня 1 марта. Заметим, что публикация этого указа сразу возвела бы самого царя в такой ранг всеобщего героя и любимца, что ему больше не смогли бы угрожать (по крайней мере — в обозримые времена) никакие террористы: общественное мнение немедленно оказалось бы на стороне Александра II в такой степени, что покушение на него становилось бы впредь как бы покушением на всю образованную Россию — и было бы политическим самоубийством для любой террористической организации.

Если бы Царь-Освободитель прожил после 1 марта существенно дольше, чем день или два, то Россия тем более получила бы еще лучшие перспективы для успешного развития: в начале 1881 года дело упорно двигалось к тому, что морганатический брак Александра II с княжной Долгоруковой, переименованной в княгиню Юрьевскую, преобразовывался во вполне полноценный, и последняя стала бы новой русской царицей. Ее коронация уже была намечена на август 1881 года.[30]

Для этого, однако, необходимо было внести соответствующие изменения в Основные законы империи. Именно эту личную задачу и имел в виду царь, подписывая указ 1 марта: зачаточное подобие парламента, вводимого в России, было бы уже вполне дееспособно для того, чтобы санкционировать такие перемены, а публика, благодарная за поддержку своих конституционных устремлений (названных Николаем II в 1895 году «бессмысленными») охотно поддержала бы Александра II в его семейных заботах, понятных каждому подданному.

А там уже дело дошло бы и до изменения закона о престолонаследии: вместо Александра III, жестко враждовавшего с отцом с самого 1866 года, новым цесаревичем стал бы Георгий — сын царя и Долгоруковой, родившийся в 1872 году.

Был бы Георгий I уместнее на российском троне, чем реально осуществившиеся преемники Царя-Освободителя — это было бы уже не так существенно при конституции, которая неизбежно развивалась бы и все более вступала в права — как и в прочих цивилизованных странах, к которым тогда принадлежала бы и Россия. Но важнее этого было бы то, что Россия избавилась бы от сюжетов, которыми она обязана лично Александру III и, главное, Николаю II.

Представить же себе нечто худшее, чем правление Николая II (разумеется — вместе со всем последовавшим после 1917 года), автор этих строк просто не в состоянии.

Заметим, однако, что династический кризис подстерегал бы Россию и в случае воцарения Георгия, потому что он прожил недолго (правда, в условиях, далеких от царского трона) и умер в 1913 году. Вот тогда, возможно, на трон должен был бы вступить малолетний Александр III — сын Георгия, родившийся в 1900 году.

Похоже, что узлы сгущения значительных человеческих конфликтов планируются (кем-то) с некоторой хронологической закономерностью, не зависящей от исходов конкретных людских решений, — примерно так, как биологи заранее составляют программы долгосрочных ботанических опытов с изначально не предвиденными результатами…

Вот об этом, может быть, стоило бы призадуматься моему глубокоуважаемому однокурснику, академику А.Т. Фоменко, его единомышленникам и оппонентам…

1 марта 1881 года, на набережной Екатерининского канала, вся дальнейшая судьба России оказалась сконцентрирована в бомбах нескольких террористов.

Первая бомба, брошенная студентом Н.И. Рысаковым (еще один предатель, уже на следующий день принявшийся выдавать всех своих сообщников, пытаясь вымолить себе жизнь), убила и ранила нескольких человек, но не нанесла физического вреда царю — кроме, возможно, некоторой контузии, сказавшейся на его поведении в последующие минуты. Разумеется, он оказался в шоке: растерянно задумался, топтался без всякого смысла на месте покушения, осматривался и заговаривал с людьми — и никто из охраны не поспешил немедленно увезти его.

Несколько минут продолжалась эта затянувшаяся зловещая пауза, пока ноги самого императора не подвели его непосредственно к студенту И.И. Гриневицкому, стоявшему тут же в собравшейся толпе.

Оставались ли там же еще двое «бомбистов» (рабочие Т.М. Михайлов и И.П. Емельянов), занимавших исходные позиции на набережной, — это следствие так и не смогло выяснить, что не помешало присудить Михайлова к смерти и повесить — вместе с Рысаковым, организаторами покушения А.И. Желябовым и С.Л. Перовской и изготовителем бомб Н.И. Кибальчичем. Емельянов, арестованный уже после казни «первомартовцев», также был позднее присужден к смерти, но затем помилован.

Трудно сказать, решился бы Гриневицкий бросить бомбу, будучи отдален от императора людьми и пространством (ведь в эти прошедшие минуты он ничего не попытался сделать!), но, оказавшись с ним лицом к лицу, Гриневицкий бросил бомбу себе под ноги — оба оказались смертельно ранены.

Смерть Царя-Освободителя привела к тому, что вечером того же дня его указ был извлечен из типографии новым царем Александром III, который пресек в дальнейшем все попытки реанимировать волю своего отца, оказавшуюся последней. Так история России и покатила по хорошо известному пути, по которому продолжает катиться до сих пор и далее.

Некоторое время (отнюдь не малое!) Россия могла еще уповать на подонков, которые смогли бы исправить ее судьбу.

В 1908 году еще один изверг, Е.Ф. Азеф, собрался непосредственно заняться цареубийством — а Азеф был террористом самой высшей квалификации и умел добиваться поставленных целей!

Его возможный успех также обеспечивал рассмотренный нами вариант: сохранение Столыпина (имевшего к тому же в 1908–1909 годах еще более высокий авторитет, нежели позднее) и устранение Николая II, но помешал В.Л. Бурцев, упорно старавшийся разоблачить провокатора Азефа. Об этом сам разоблаченный Азеф говорил пост фактум самому разоблачителю Бурцеву при их встрече во Франкфурте-на-Майне в 1912 году![31]

И в дальнейшем никакой Богров, никакой Распутин и никто иной не сумели или не захотели помочь России!

Революционное движение в России — одно из замечательнейших явлений в мировой истории предшествующих двух веков, изученное, вопреки общепринятым представлениям, крайне поверхностно и фрагментарно.

Хотя этот процесс растянулся на весьма длительный период, приблизительно соответствующий сроку жизни трех поколений, но его начало и конец обозначены очень четкими датами.

Конец, понятно, датируется 25-м октября (7-м ноября) 1917 года, когда провозгласили победу социалистической революции в России, а началом явилась отмена крепостного права 19 февраля 1861 года — именно данный акт обеспечил новую расстановку общественных сил, столкнувшихся в жесточайших конфликтах последующих десятилетий.

Любопытно, однако, что современные невежды нередко смешивают эти два события, что, при всей дикости подобного, тем более подчеркивает органическое соответствие этих исторических актов. Так, например, в недавней (несколько лет назад) демонстрации по немецкому государственному телевидению (в Германии, нужно заметить, знают историю еще хуже, чем в России — не только российскую, но и германскую!) документальных киноматериалов о жизни и деятельности В.И. Ленина заключительные кадры пришлись на Мавзолей, а немецкий диктор пояснил: «так русский народ решил увековечить память человека, отменившего крепостное право»!

Изложение последующего текста построено нами таким образом: сначала мы анализируем ту социально-экономическую ситуацию, которая сопутствовала цареубийству 1 марта и обусловила его последствия, а затем демонстрируем хитросплетения политической борьбы, повлекшие успех цареубийства.

Как и абсолютное большинство россиян старшего поколения, автор этих строк воспитан в марксистских канонах, но не ностальгические воспоминания о юности и не дань ушедшей моде заставляют прибегать к традиционной идеологии. Трезвый экономический подход стал действенным инструментом анализа социально-политических явлений еще до Маркса, и не Марксу, Энгельсу и Ленину принадлежат вершины достижений этой отрасли науки. Наоборот — именно канонизация трудов этих незадачливых теоретиков (гениальность Ленина как политика-практика при этом остается вне всяких сомнений!) в течение долгих времен мешала хладнокровному разбору особенностей российской и советской истории.

Теперь это можно и нужно исправить.