3.6. Трепов и Вера Засулич
3.6. Трепов и Вера Засулич
В то время, как Александр II пребывал на Балканах — при штабе героически сражающейся русской армии, в России в спину ему наносился сильнейший политический удар — и мы имеем в виду отнюдь не революционеров.
Удар наносился его собственным близким сподвижником и даже, как поговаривали, родственником: ходили слухи, что Федор Федорович Трепов-старший был побочным сыном Николая I.[613] Слабо верится: в год рождения Трепова предполагаемому отцу исполнилось только шестнадцать; впрочем, Николай Павлович действительно был мужчиной, выдающимся во всех отношениях! Но более естественно предположить какой-либо иной вариант таинственного происхождения Трепова.
Так или иначе, но у него с Александром II были почти что братские отношения, точнее — даже лучшие, чем у царя с его законными младшими братьями.
Ф.Ф. Трепова различные авторы именуют то обер-полицмейстером, то градоначальником Петербурга. Дело тут в том, что сам Трепов с 1866 по 1878 год служебных перемещений не имел, но название его должности (и соответственно самого подчиненного ему ведомства) в 1873 году поменялось на более благозвучное — градоначальство.
Политическое же влияние, которое приобрел Трепов в эти годы, заведомо выходило за рамки его служебных обязанностей — в особенности после смещения еще более влиятельной фигуры — неоднократно упоминавшегося П.А. Шувалова — с поста шефа III Отделения.
В царской России особенно часто оправдывалась пословица, что не место красит человека, а человек — место. Преемники Шувалова при Трепове играли заметно более второстепенные роли.
Вот и следствие по делу всей массы пропагандистов, арестованных в 1874 и прилегающие годы, Трепов постарался подмять под себя: значительное их число было свезено в 1874–1875 годы в столицу, где расследование и затянулось на долгие годы.
Всему делу был придан характер разоблачения гигантского централизованного антиправительственного заговора. Это никак не соответствовало ни сути преступлений — главным образом неудавшихся попыток распространить нелегальные издания и еще более неудачных попыток заводить крамольные беседы, ни очевидной разрозненности большинства пропагандистских попыток. Групповщина в действиях была, но большинство групп работало независимо, хотя личные знакомства в студенческой среде придавали этой картине сложный и запутанный вид: мальчикам и девочкам ведь часто хочется познакомиться друг с другом — независимо от поводов и обстоятельств.
Следствие же, тем не менее, развернулось вполне всерьез.
Однако явная невозможность слепить единое дело, объективно не способствовала достижению следователями жестко поставленной перед ними цели: как известно, трудно искать черную кошку в темной комнате, особенно если кошки там нет!
Шли годы, а сидение в тогдашних тюрьмах комфортом не отличалось: подследственные болели, умирали, сходили с ума — не за многих из них могли заступиться родственники так, как за Желябова или Перовскую, отпущенных на поруки. «Насколько хороши условия гуманного одиночного сидения, видно из того, что из числа арестованных по делу /…/ до суда лишило себя жизни 10 чел[овек] и 2 покушались, 29 сошло с ума, 35 умерло: кто от чахотки, кто от истощения, малокровия и т. п. Из моих земляков умерли: Беляков (от истощения), Чернышев (от чахотки), Попов (от катара желудка) и сошли с ума: Дамаскин, Лукашевич (жена Осипова) и Курдюмов, который теперь оправился»[614] — писал один из подсудимых, В.В. Филадельфов.
Другой, Н.Е. Чарушин, просидевший до суда четыре года, вспоминал: «За все время /…/ заключения в крепости я имел лишь одно свидание с братом-студентом, которого тот добился с превеликим трудом в конце 77 г. И только с переводом на время суда в Дом предварительного заключения я получил свидание с своей невестой А.Д. Кувшинской, содержавшейся тут же, да 2–3 свидания с Перовской. Здесь я впервые прибег к речи, от которой совершенно отвык, перезабыв даже самые обыкновенные слова»[615] — ему, как и большинству остальных, даже допросами не докучали!
Все это становилось достоянием общественности — вспомним демонстрацию на похоронах Чернышева!
Таким испытаниям не подвергался никто из революционных деятелей 1917 года, проходивших свои тюремные «университеты» при Николае II.
Нешуточность дела усугублялась всеми этими жертвами, а потому требовала и оправданности всех затянувшихся следственных мероприятий, и тем более поэтому заставляла следователей и прокуроров усердствовать в поисках вины и ужесточать трактовки выявленных фактов.
Объективности ради, следует отметить, что с массовыми преступлениями такого рода российская юстиция, можно считать, никогда раньше дела не имела: со времен декабристов канула эпоха, а ни Каракозов, ни Нечаев и их подельники все-таки не создали столь обширного поля для расследований.
Было ли вообще преступлением все это массовое, абсолютно социально и психологически оправданное движение, которое по законам самых цивилизованных стран было неподсудным даже во второй половине XIX века? Ведь пропаганда тех целей и задач, которые провозглашались, не имела и не могла иметь в крестьянстве никакого успеха, а потому не могла быть опасной и государству. Студенты просто ошибались, считая, что могут рассчитывать на поддержку и взаимопонимание крестьян, а власти, грубо пресекая пропаганду, только усиливали эту иллюзию.
С другой стороны, если студенты выступали под чужим флагом, как это имело место в «Чигиринском деле», то не только заведомо нарушали закон, но и действительно могли возбуждать массовые волнения и возмущения — как прежде и пытались сделать инициаторы «Казанского заговора». Но ведь не за «Казанский заговор» и не за «Чигиринское дело» гноили в тюрьмах пропагандистов 1874 года!
Об этом следовало думать, это следовало обсуждать, это требовало серьезных и ответственных решений, действия пропагандистов явно напрашивались на ответную ясную и гласную контрпропаганду, но для всего этого-то российская карательная машина вовсе и не предназначалась. Результаты же созданного дутого дела оказались плачевными во всех отношениях, а вылилась вся эта муть на всеобщее обозрение в самое неподходящее время.
В июле-августе 1877 года и на Балканах, и в Закавказье русская армия терпела жесточайшие поражения. Турецкий полководец Осман-паша совершил неожиданный марш-бросок от сербской границы и занял 25 июня / 7 июля Плевну; прекратился переход русских через Балканы, а уже перешедшие части были выбиты из южной Болгарии на север.
Именно в это время содержавшимся в предварительном заключении и немногим другим, находившимся на воле, — общим числом 193 (из них трое затем умерли до окончания суда!) и были вручены обвинительные заключения.
Перовская и после этого находилась на свободе, приходя на заседания суда из города, пока не присоединилась к протесту большинства подсудимых и не стала бойкотировать заседания — но и при этом к ней не применили никаких репрессивных мер.
Зато Желябов, который, как мы помним, обратился к этому времени в ярого патриота, активно действовал в пользу действующей армии и вполне мог окончательно стать вполне обычным либералом, был в июле 1877 снова арестован в Одессе по прежним обвинениям 1874 года и отправлен этапным порядком в Петербург; до оправдания по суду в январе 1878 ему предстояло провести полгода за решеткой — ему, уже преуспевающему легальному деятелю, респектабельному семьянину и отцу маленького сына!
Неплохая организация революционного воспитания со стороны контрреволюционных властей?! Что же удивительного после этого в том, что с весны 1878 Желябов снова стал деятельным революционным пропагандистом — и эволюционировал затем к крайнему экстремизму!
Сам Трепов в это время совершил еще более экстравагантную выходку.
О событиях 13 июля 1877 года в Доме предварительного заключения рассказывает уже цитировавшийся В.В. Филадельфов: «Нас водили гулять в клетки, построенные на дворе: по одному в каждую. Клетки до того малы, что негде поразмять костей. Мы стали перескакивать за барьер и гулять по двору гурьбою по 9 человек: и весело и вольготно. Начальство, разумеется, стало ворчать: как, мол, смеете безобразничать. Мы все заявили, что буде нам не позволят гулять по всему двору, мы отказываемся от всяческих прогулок… Начальство маялось-маялось, уступило: не морить же их в самом деле. Народ все молодой. Без движений нельзя. И так много ихнего брата перемерло, к тому же и теперь между ними кандидатов на казенный гроб не мало… Ладно… Гуляем этаким манером день, два, неделю… В июле (77 г.) на двор к нам явился самый что ни на есть главный опричник, царский прихвостень: градоначальник генерал-лейтенант Трепов. Увидав политических арест[антов] гулявшими по двору толпою (скопом, значит), спрашивает управляющего, почему-де вы допускаете у себя такие вольности. Тот замялся. Один из гулявших, некто Боголюбов (осужденный по делу демонстрации на Казанской площади 6 декабря 76 г.), подходит и начинает объяснять, что гуляют-де люди, сидящие по разным делам, следовательно, от совместных прогулок интересы правосудия пострадать не могут. «Вас не спрашивают», рычит генерал. Боголюбов повернулся и пошел. Его превосходительство кричит Боголюбову: «долой шапку», и замахнулся на него, хотел сшибить фуражку. Боголюбов не токмо что не обнажил головы своей, но еще предерзостно отвел его руку. Не стерпел генерал такого поругания, приказывает посадить дерзкого в карцер. Гулявшие, а равно и видевшие эту историю из окон стали кричать Трепову: «Как вы смеете обходиться с нами так дерзко!». Другие, более горячие, гикнули: «Вон его со двора!». «Опричник, мерзавец!» — послышалось из окон… Ну, как тут стерпеть старику-генералу, и вот он, забыв закон, велит дать Боголюбову 25 горячих: Боголюбову в поучение, а нам на устрашение… Весть, что Боголюбова велено высечь, мигом облетела всю тюрьму… Водворилась зловещая тишина… Вдруг до нашего слуха донеслись крики страдания: ай, ай, ай… Сомнениям не оставалось места… и… вся тюрьма, как по мановению волшебного жезла, застонала… Крик, шум, стук, биение стекол, ломка дверей, форток, столов… Я, грешный, тоже не вытерпел: кричал, звонил, ругался и в довершение всего вынес фортку из двери вон… Среди этого, поистине адского шума изредка слышались возгласы: «Управляющего!», «Трепова!»… Никто не идет… Немного спустя в тюрьму нагрянула свора полицейских. Начинают поочередно отпирать бунтовщиков, чтобы вести их в карцер. Дорогой, как вели, нас били, как только может бить дрессированный держи-морда; а чтобы не видно было того, кто бьет, на голову несчастного бунтаря набрасывали [не разобрано одно слово].
Вот как гуманно обходятся с нами… Все сие творилось, не забудьте, в Питере, в наше время, когда общество покровителей животных тащит мужика в часть за слишком усердное биение лошади… Что же значит притча сия? Общество покровителей животных действует, а об обществе защиты людей не слыхать…»[616]
Как должны были реагировать на воле, заслышав о таком? Естественно, возмутились все — не только сочувствующие революционерам и не только борцы за гуманное отношение к животным!
Заметим притом, что тут шла речь не только об оскорблении человеческого достоинства, и не только о поругании революционной чести, но и об элементарном нарушении закона: Боголюбов был уже осужденным и находился под юрисдикцией исключительно министерства юстиции. Он ни в малейшей степени не подчинялся петербургскому градоначальнику, и поэтому последний не имел права оскорблять его ни словом, ни действием (равно, конечно, как и Боголюбов Трепова, но в его поведении один только Трепов ухитрился узреть оскорбление). Трепов же мало того, что поступил чисто в духе прежних времен крепостничества, но нарушил очень четкое писанное и неписанное правило тех же крепостников: расправился как бы с чужим крепостным!.. Да кто же из крепостников мог бы стерпеть подобное оскорбление?.. Здесь же оскорбленным оказалось целое Министерство юстиции — сверху и донизу.
Но никаких возможностей привлечь Трепова к ответу по закону не имелось — не потому, что законы подкачали, а потому что это был сам Трепов, которого Александр II ни за что не позволил бы наказать даже самым законным образом — и все это прекрасно знали и понимали!..
Это была оборотная сторона самодержавия, которую приходилось терпеть всей России. Но в данном случае расплатиться за это предстояло Трепову — и расплатиться очень жестоко!
Последующая же судьба Боголюбова, и арестованного, и осужденного, и выпоротого ни за что, сложилась в полном соответствии со всем стилем жизни этого классического неудачника: «Боголюбов, осужденный за демонстрацию [6 декабря 1876 года] на 15 лет каторги, был подвергнут, по распоряжению Трепова, телесному наказанию. Разумеется, все заключенные по этому поводу «бунтовали». Многие были жестоко избиты. После этой истории все осужденные были разосланы по местам, куда их приговорил суд. В августе 1877 г. я был водворен в правую одиночку Ново-Белгородской центральной каторжной тюрьмы в Харьковской губернии. Режим этой тюрьмы известен. Из всех политкаторжан, содержавшихся в харьковских централках с 75-го до 80-го года, погибло до 30 % (сошли с ума или умерли). Мои два сопроцессника — Боголюбов и Бочаров — сошли с ума. Появились и у меня признаки начинавшегося помешательства»[617] — рассказывал его товарищ М.М. Чернавский — в будущем, на старости своих лет, эсер-террорист.
Боголюбов-Емельянов умер в Казанской психиатрической больнице уже в восьмидесятые годы.
С августа по октябрь 1877 при трех неудачных штурмах Плевны русские потеряли 32 тысячи человек, а союзные России румыны — еще 3 тысячи.
«/…/ следовавшие одни за другими неудачи в Болгарии и Армении подняли по всей России целую бурю негодования. /…/
Вначале сильней всего было чувство общего недоумения. Не могли и не хотели верить, что после двадцатилетнего перерыва царское правительство обнаружит перед всем светом те же недостатки и пороки, которыми грешило оно во время крымской кампании.
Вскоре, однако, это недоумение сменилось жестоким и суровым гневом, который проявлялся сильней всего в националистических кругах Москвы. Со всех сторон заявляли о слабости и бездарности правительства, возмущались нерадением и взяточничеством в среде администрации, невежеством и неспособностью генералов. Изощрялись в саркастических нападках и обидных насмешках по адресу великих князей Николая, Михаила, Александра и Владимира, поставленных во главе командования лишь по личной милости царя и совершенно не способных справиться с этой ответственной задачей. Осмеливались нападать даже на императора. /…/
Во многих салонах Москвы открыто заявляли о необходимости изменить образ правления, который явился виновником стольких зол. А пылкий поборник ортодоксального панславизма, главный вдохновитель войны, Иван Сергеевич Аксаков имел мужество требовать немедленного созыва Национального собрания».[618]
И внешнеполитическая, и внутриполитическая ситуации складывались для царя и его правительства явно непростыми. Требовались военные победы (они действительно скоро пришли и разрядили напряжение, но это уже трудно было предвидеть, наблюдая ситуацию из российского тыла), но необходимы были и какие-то шаги к примирению правительства и общественного мнения.
И вот вместо таких шагов 18 октября 1877 года начался судебный процесс над 193 пропагандистами. Он сразу превратился в фарс.
«Заключенных свели в подземный ход, соединявший Дом пр[едварительного] закл[ючения] на Шпалерной ул[ице] с зданием окружного суда на Литейной, выстроили гуськом вперемежку с солдатами с ружьями, скомандовали зарядить ружья и стрелять при попытке бежать, и шествие тронулось на суд. Судило особое присутствие правит[ельствующего] сената под председательством Петерса.
По правую руку от суда помещались женщины, по левую — те товарищи, против которых прокурором Желиховским были выдвинуты наиболее тяжелые обвинения. Там были: Муравский, Мышкин, Ковалик, Войнаральский и другие. Место это прозвали «Голгофой»; перед ними сидели защитники; остальная масса подсудимых заполняла зал. Скоро все это перемешалось; после долгой разлуки встретились друзья и товарищи; хотелось обменяться мыслями; поднялся невообразимый гул; чтения обвинительного приговора никто не слушал; суд, испугавшись этой массы людей, не чувствующих к нему никакого уважения, совершил подлог: составил задним числом постановление о разделении подсудимых на группы и о слушании дела по группам. /…/
Подсудимые запротестовали; запротестовали и защитники; не для того люди сидели по 3–4 года и, по словам обвинения, были членами единой организации, чтобы судиться по группам, без выявления связей между этими группами. Началась обструкция, и подсудимых стали выводить между двумя рядами солдат с обнаженными шашками. Тогда подсудимые решили отказаться от всякого участия в суде. Дело происходило так: когда в камеру за подсудимым являлись вооруженные солдаты, то подсудимый заявлял, что он идет в суд, только подчиняясь насилию; затем в суде, поднявшись на «Голгофу», он заявлял о своем отказе от участия в суде /…/. /…/ в результате на суде 193-х сидело от 13 до 22 подсудимых /…/. Это был скандал, неслыханный в истории суда; суд происходил без обвиняемых; гласность же этого суда олицетворялась несколькими женами околоточных надзирателей и родственниками лиц, не пожелавших участвовать в протесте.
Мышкин буквально проделал картину сопротивления насилию, ухватившись за железные борта кровати. Солдаты его оторвали и втащили на руках в зал суда. Перед судом он предстал в совершенно растерзанном виде и тут-то он произнес свою знаменитую /…/ речь; в конце речи ему бросились зажимать рот; чтобы дать ему возможность окончить, Рабинович и еще кто-то стали бороться со стражей. Председатель Петерс так растерялся, что забыл закрыть заседание суда. За все происшедшее он был смещен и заменен Ренненкампфом, который и довел суд ло конца.
В обвинительной речи прокурор Желиховский заявил, что главных виновников не более десяти, а остальные подсудимые составляют только «фон» для их преступной деятельности.
«Фон» этот, однако, продержали до 4 лет одиночного заключения, многие из «фона» умерли, многие сошли с ума, многие на всю жизнь приобрели неврастению…»[619] — вспоминала одна из подсудимых, Н.А. Головина.
«Так как всех нас судили, якобы вследствие того, что все мы были участниками одного тайного общества, организованного четырьмя лицами (Войнаральский, Мышкин, Рогачев и я), то указанное распоряжение суда делало для нас невозможным участвовать во всех перипетиях судебного следствия. Защитник Спасович первый указал суду на этот юридический абсурд /…/. Когда мы пришли в камеры, то в тот же день началось обсуждение этого вопроса в общем собрании. Решено было заявить публично, что мы не признаем такого суда и отказываемся давать какие-либо показания и вообще участвовать в суде. /…/ Желающим предоставлено было право участвовать в суде, но таких оказалось немного. Между прочим, даже протестанты одобрили желание одного киевлянина участвовать в суде с целью показать нелепость утверждения обвинительного акта о безнравственном поведении членов киевской коммуны, которые, по словам обвинителя, спали вповалку, причем чередовались мужчины и женщины. /…/ Я и некоторые мои друзья только задумывались о том, кто и как должен выяснить публично на суде характер нашего дела при создавшемся положении. Но исход, к счастью, очень скоро нашелся. Подсудимый Мышкин, решив в ответ о виновности сказать целую речь, обратился ко мне и некоторым другим товарищам с просьбою сообщить ему конспект его будущей речи. Я написал ему свое мнение о том, что наша деятельность создала в России социально-революционную партию, которая, что бы ни делало правительство, поведет с ним героическую борьбу за народ. Мышкин /…/ произнес сильную речь, произведшую громадное впечатление в тогдашнем обществе»[620] — вспоминал один из главных обвиняемых, С.Ф. Ковалик.
И.Н. Мышкин, пытавшийся в 1875 году освободить Чернышевского из Вилюйска, был там арестован, оказал вооруженное сопротивление, бежал, снова был арестован — словом, теперь он сам посчитал, что терять ему уже нечего. Он-то и решился выступить снова на всеобщее благо.
Мышкин «показал себя замечательным оратором, хотя /…/ он был только талантливым исполнителем роли, так как речь не была экспромтом, а составлена для него, если не ошибаюсь, Сажиным»[621] — вспоминал Лев Тихомиров, который и стал мозгом и душой кампании протестов подсудимых, с этого времени признанным лидером революционной партии.
Тихомиров инструктировал почти каждого выступавшего в суде, а затем выслушивал их отчеты — сообщает уже цитированный С.Л. Чудновский[622] — тоже подсудимый на этом процессе. Сношения же между камерами (разговоры через окна, перестукивание, передача записок) были поставлены в Доме предварительного заключения лучше некуда.
Явный страх суда перед двумя сотнями юнцов и девиц, заведомая нелепость обвинения в организации заговора большинству из них, неспособность следствия и прокуратуры его обосновать, а суда — объективно разобрать, а главное — сам выбор обекта для приложения грозных карающих сил государства в тот критический момент, когда оно само должно было бы напрягать все свои силы и силы общества в нешуточной борьбе с внешним врагом — все это совершенно немыслимым образом подрывало престиж власти — и не только в глазах ее заведомых недоброжелателей.
К.П. Победоносцев, которого никак не заподозришь в сочувствии к революционерам, писал к своему воспитаннику цесаревичу Александру Александровичу, находившемуся в действующей армии, такие письма, смысл и тон которых совершенно очевиден из ответа будущего Александра III, отправленного 31 октября 1877 года:
«Благодарю Вас, любезнейший Константин Петрович, за Ваши длинные и интересные письма, которые меня очень интересуют, так как, кроме газет, мы ничего не получаем из России, а в частных письмах не все решаются передавать правду.
То, что вы пишете по поводу политического процесса, который теперь, к несчастью, уже начат в Петербурге, просто возмутительно; и нужно же быть таким ослом как Пален[623], чтобы поднять всю эту кашу теперь.
Я все еще надеюсь, что государь так или иначе, но прикажет остановить это дело».[624]
Но до мнения царя ничего подобного, очевидно, не доносили, и никто в его окружении, включая наследника престола, не решился обратить внимание царя на происходящий нонсенс. Весь расклад мнений в высшем эшелоне власти, совершенно отчетливо выявившихся в последующие месяцы, показывает, что дело тут было не в «осле» К.И. Палене, а в силе заведомо более могущественной, чем какой-то наследник престола или какой-то Победоносцев, которые пока еще не стали соответственно царем и его могущественнейшим министром. Все дело было в Трепове, сладу с которым не было тогда ни у кого.
Поэтому на Балканах и на Кавказе продолжалась жесточайшая война, а в столице — нелепейший политический процесс.
Перелом на фронте произошел в ноябре. Сначала пал Карс, осаждаемый русскими. Там прославился наш будущий герой генерал М.Т. Лорис-Меликов.
Но и после этого, 7 ноября, Д.А. Милютин писал в дневнике: «получены и неутешительные известия о восстании в Южном Дагестане, где оно приняло даже более значительные размеры, чем в других частях края. Мятеж распространился и на Закатальский округ. Остается надеяться не столько на укрощение восставших оружием, сколько на нравственное влияние, которое должны произвести в крае наши успехи над турками. Желательно, чтобы на сей раз по усмирении мятежа не сделали новой ошибки и не упустили случая окончательно обезоружить горцев».[625]
К счастью для русских, к концу ноября в Плевне кончилось продовольствие, и Осман-паша после неудачной попытки прорыва сдался с 43 тысячами войск. Путь через Балканы для русских войск был открыт.
Александр II решился выехать в Россию, где он отсутствовал с весны, — уже с надеждой, что будет встречен, как победитель.
9 декабря Катков в «Московских ведомостях» призвал к объединению нации.[626]
В середине декабря началось движение русских войск через Балканы к Константинополю.
Но императора в столице ждали с очень разными настроениями: «когда Александр II после взятия Плевны возвращался с театра войны, в Петербургском университете по какому-то поводу происходили студенческие волнения, и профессор государственного права [А.Д.] Градовский советовал студентам успокоиться, ибо, — сказал он, — говорят, государь возвращается с войны в благодушном настроении и можно ожидать, что он даст конституцию».[627]
Тогда же один из подсудимых на процессе 193-х, А.И. Ливанов, писал в частном письме: «мы боремся теперь за свободу славян и против произвола турецкого правительства, суда и администрации. А между тем, что же у нас творится дома: чем наш домашний произвол и вообще все наши порядки отличаются от турецких? Сами находимся в рабстве, а ведем войну за освобождение. Смешно, право. /…/
В Питере /…/ почти все убеждены, что настоящий порядок вещей не может долго продолжаться /…/. И изменение это будет не насильственное, а, по крайней мере, по-видимому, добровольное со стороны правительства».[628]
Ничего подобного не произошло. Не произошло и прекращения процесса 193-х, хотя вполне уместно было бы проявить царскую милость и великодушно помиловать и простить подсудимых — во имя того же объединения нации. Согласимся, однако, что после почти двух месяцев судебных заседаний (до первых дней появления царя в столице) это было бы совсем не просто сформулировать и обосновать: падение престижа власти в целом и суда в частности было уже трудно приостановить, но легко усилить. Вероятно поэтому процесс и продолжался.
Но в его течении наметились определенные сдвиги. Суд не отказался от идеи представить подсудимых, как членов единого преступного сообщества, но водораздел отношения к обвиняемым определился теперь именно критерием: принадлежит ли конкретное лицо к этому сообществу или нет.
Разбор дела происходил по отдельным группам[629] обвиняемых (непонятно, повторяем, зачем тогда всех их собирали вместе!), а результаты оказались очень выразительны: из 190 подсудимых (трое, напоминаем, умерли до вынесения приговора) 90 оказались оправданы (!!!), а 67, наоборот, признаны принадлежащими к преступному сообществу и сурово приговорены: большинство — на поселение в Сибирь, а 28 — даже на каторгу (ниже мы рассмотрим, как изменились эти приговоры после утверждения царем).
33 человека составили промежуточную группу осужденных за сущую ерунду — не только, например, «за знание и недонесение о сообществе» (Ермолаева, Фетисова) или за то, что «не довели до сведения начальства о распространении преступного содержания книг» (Павловский, Пьянков и Соколов), но и «за имение у себя книг преступного содержания без разрешения начальства» (Виноградов, Говоруха-Отрок, Кац, Аносов, Голоушев и другие).[630] Говорить при этом о каком-то мягком и гуманном завершении процесса как-то не приходится, хотя высказывались и такие мнения даже осужденными (той же Н.А. Головиной).
Предполагать, что суд сумел адекватно оценить личности обвиняемых и руководствовался именно этим, также невозможно. Оправданными, повторяем, оказались не только Желябов и Перовская, но даже и Тихомиров, который возглавлял сопротивление всех подсудимых действиям суда.
В то же время еще на стадии судебного следствия было выпущено на поруки и под залог более 60 человек,[631] а в дальнейшем суд выносил решение по каждой группе обвиняемых — и немедленно отпускал оправданных на волю — до завершения всего процесса.
Оправданные и выпущенные, ошалев от ощущения свободы, которой большинство из них было лишено в течение нескольких лет (зачем и для чего?!), тут же попадали в объятия решительно настроенных единомышленников, а главное — двух единомышленниц, Ольги Натансон и Софьи Перовской.
Тихомиров о них писал так: «Оба типа чисто женские. Ума — немного, но масса убеждения, веры, самоотверженности и воли — правда в низшей форме упорства. Уж что забредет в голову, — колом не вышибешь. При этом огромная доза консерватизма: «на чем поставлена, — на том и стоит». Ума творческого немного или даже вовсе нет, но очень много ума практического, житейского, который так нужен во всякой организации.
/…/ месяц или два петербургская революция официально находилась под руководством двух «баб». Нас, «освобожденных», толкалось около Перовской человек сорок. Она легко сделалась центром, потому что прожила все время на воле, все время вела с нами сношения, и по выходе из тюрьмы мы, естественно, попадали к ней. /…/
Перовская была очень сильная женская натура и со всеми недостатками этого. Самолюбива, деспотична. Она любила властвовать и окружала себя ничтожествами и бездарностями. Впоследствии она делала много вреда в Исполнительном Комитете своим бунтовством против Александра Михайлова. /…/ Дожил я, наконец, до того, что видел Перовскую и в полном порабощении — у Желябова. Это была женщина: полюбила Желябова всей душой и стала его рабой».[632]
Эти строки отдают неизжитой горечью: именно Перовская изображала невесту Тихомирова, когда ему перед судом разрешили свидания — после четырех лет, в течение которых он не видел ни одной женщины! Естественно, он влюбился в «невесту».
Но Тихомирову не дано было покорить Перовскую, как он ни старался, и он разрубил узел, взяв в подруги другую революционерку — Е.Д. Сергееву — к вящему разочарованию и негодованию в тот момент Перовской.
Ради нее (и ради революции!) Желябов оставил затем жену и ребенка.
О роковой роли процесса 193-х писал один из видных народовольцев — С.Г. Ширяев: «Основание народнической партии, — не как организованного целого, а как группы лиц, или даже нескольких отдельных, вначале не связанных между собою групп, — можно отнести к тому времени, когда, избравши своим лозунгом «в народ», первые пионеры революционной борьбы за народное дело двинулись из столицы в захолустья, по деревням, становясь большею частью в положение рабочего человека. Я думаю, что движение это с самого начала не приняло бы такого резкого характера, если бы правительство имело благоразумие более спокойно и беспристрастно отнестись к нему тогда. Как бы то ни было, предыдущие правительственные мероприятия, как, напр., закрытие доступа образованным людям в волостные писаря, сельские учителя и пр., а также усилившиеся строгости и стеснения студенчества, заставлявшие многих и добровольно, и невольно покидать негостеприимные стены «храмов науки», все это неизбежно должно было толкнуть честную молодежь, жаждущую быть полезной родине, на единственный доступный путь — революционный. /…/ Позднейшие события и в особенности процесс 193-х много способствовали большему сплочению партии, фатально сталкивая и связывая между собою людей, которые без того нигде, может быть и не встретились бы, не имели бы ничего общего между собою».[633]
19/31 января 1878 года было заключено перемирие в Адрианополе. Поначалу это даже не притормозило продвижения русских войск: «После заключения в Адрианополе перемирия мы двинулись к Константинополю»[634] — свидетельствует А.Ф. Редигер.
Д.А. Милютин, вернувшийся вместе с царем в Россию, не имел тогда прямой телеграфной связи с русскими штабами, следовавшими вслед за передовыми войсками, и 21 января таким образом описывал происходящее: «Подозреваю, что великий князь Николай Николаевич нарочно тянет переговоры с той целью, чтобы продолжать продвигаться все вперед и иметь наслаждение вступить в Константинополь. Вчера я высказал эту мысль государю и по его приказанию отправил вчера же вечером телеграмму к великому князю с повелением ускорить заключение перемирия, коль скоро Порта действительно примет заявленные нами основания мира. Еще сегодня утром государь был очень озабочен тем, что замедление в переговорах подает новый повод к враждебным против нас толкованиям и недоверию. В Вене и Лондоне эксплуатируют это неловкое положение. /…/
Наконец сегодня вечером получена радостная телеграмма от великого князя Николая Николаевича от 19-го числа, в 6 ч[асов] вечера о подписании как основных пунктов предстоящих переговоров о мире, так и условий перемирия. Нашим уполномоченным удалось выговорить очищение турками крепостей придунайских и Эрзерума. Странно только, что в телеграмме ничего не упомянуто о сроке перемирия.
Такой результат во всяком случае нельзя не признать блестящим, превышающим далеко те ожидания, на которые мы имели право даже и по сдаче Османа-паши. Каково бы ни было дальнейшее направление дипломатического вопроса мы можем все-таки сказать, что военная кампания закончилась великолепно. Невольно припоминаешь, в каком положении мы были в августе и сентябре; да и позже, не далее двух месяцев тому назад. Могли ли мы 19-го ноября мечтать, что 19-го января, среди глубокой и холодной зимы, наша армия будет угрожать Константинополю и принудит султана подчиниться всем нашим требованиям».[635]
Совсем не так восторженно реагировала на происходящее петербургская публика.
23 января завершился, наконец, процесс 193-х.
«К этому времени и «Особое Присутствие Сената» /…/ поняло, наконец, что усилия Желиховского /…/ создать из стихийного движения единую рев[олюционную] организацию потерпели крушение. «Особое присутствие» остановилось на решении: приговор вынести суровый, но «ходатайствовать» перед царем о значительном смягчении — каторгу оставить только для Мышкина, других главных обвиняемых сослать на поселение, массе обвиняемых зачесть предварительное заключение. По взгляду самого «Особого Присутствия», «ходатайство» было только формой, оно обязательно будет удовлетворено. Под залог /…/ был выпущен даже приговоренный к каторге Добровольский. Настолько велика была уверенность «Особого Присутствия» в удовлетворении «ходатайства». Было ясно, что имелось согласие и III Отделения — иначе «Особое Присутствие» не дерзнуло бы»[636] — резонно отмечал однофамилец Александра Михайлова другой Михайлов — Адриан Федорович (1853–1929).[637]
Когда позднее «ходатайство» не сработало (об этом ниже), то упомянутый Л. Добровольский скрылся за границу — с согласия лица, внесшего залог 15 тысяч рублей.[638]
Суд огласил и суровый приговор (детали мы приводили выше), и «ходатайство». В тот же день были выпущены на свободу и последние из оправданных и отпущенных под залог.
На следующий же день, 24 января 1878 года, Вера Засулич стреляла в Ф.Ф. Трепова; он был тяжело ранен, но выжил.
Со времени демонстрации у Казанского собора в декабре 1876 революционеры почти ничем публично не проявляли своего пребывания в столице.
Весной 1877 года самые выдающиеся деятели основного кружка, Валериан Андреевич Осинский (1853–1879) и Александр Михайлов, ездили в Москву и ухитрились проникнуть на заседания происходившего там процесса «50-ти». Михайлова, однако, задержали в зале суда и поставили затем под надзор полиции. В марте 1877 он скрылся и пребывал затем на нелегальном положении.
После ареста в июне 1877 года Марка Натансона его супруга принялась безраздельно властвовать в революционном Петербурге. Осинскому это, очевидно, оказалось не с руки, и он предпочел обосноваться в Киеве.
Александр Михайлов же вошел в группу, пытавшуюся осуществить побег содержавшемуся в одной из московских полицейских частей пропагандисту рабочему «Петро». Последний был «один из крупных работников нашей организации, кот[орого] мы очень любили и ценили»[639] — как сформулировал Адриан Михайлов. «Петро» был арестован с документами на имя Александра Андреевича Крестовоздвиженского, но было ли оно его истинным — неизвестно по сей день.
Приехавшая из Питера Ольга Натансон рассказала одновременно появившемуся в Москве Адриану Михайлову (только что завершившему свое последнее хождение в народ), что «на надругательство над Боголюбовым решено в нашем центре ответить убийством Трепова, что за ним ведется наблюдение, что Марк сидит в Петропавловке, а потому об освобождении его и думать нечего, но к освобождению Петро необходимо приступить немедленно».[640]
Побег продумывался фундаментально — как и побег Кропоткина за год до этого. Интеллектуальный штаб возглавили Ольга Натансон, Плеханов, только что вернувшийся из-за границы, и Адриан Михайлов, взявший на себя исполнение.
Последний перевез из Питера знаменитого рысака по кличке «Варвар», купленного еще для побега Кропоткина. В доавтомобильное и дотелефонное время одна лошадиная сила этого коня обеспечивала гарантию ухода от полицейской погони. ««Варвар» в это время находился у О.Э. Веймара. /…/ Орест Эдуардович Веймар никогда не был профессиональным работником революции, ни к какой революционной организации никогда не принадлежал — да и по своему характеру не укладывался он ни в какую организацию. Но в революционном мире имел большие знакомства. И к отдельным предприятиям привлекался, как незаменимый участник: храбрый решительный и хладнокровный, он не терялся в самых опасных положениях. Эти качества он в высокой степени проявил при освобождении Кропоткина».[641]
В предприятии сосредоточились основные силы кружка, включая Д.А. Лизогуба и А.И. Баранникова. Для Александра Михайлова не завершился еще период ученичества — он только присматривался к действиям более опытных товарищей.
Дело кончилось ничем: в последний момент «Петро», которого в положенные сроки водили под конвоем по улице в баню, на чем и был основан план побега, не смог броситься от конвоиров к ехавшей рядом пролетке с вооруженными похитителями. Оказалось, что как раз в этот день у него проявилось заболевание тифом и он был уже на грани потери сознания; через несколько дней он умер.
Об этой грандиозной операции, отнявшей у подпольщиков массу времени, сил и средств, власти так ничего толком и не узнали.
Стефанович же с товарищами вели в это время «Чигиринское дело», завершившееся их арестом в начале сентября 1877.
Осинский и Фроленко, переместившийся в Киев после неудачной вторичной попытки освобождения Костюрина, тут же приступили к организации побега Стефановича, Дейча и Бохановского. Но пока что с Лукьяновской тюрьмой связи наладить не удалось, и Фроленко выехал в Петербург — убивать Трепова: к такому решению остатки «южных бунтарей» (еще Г.А. Попко, И.Ф. Волошенко и С.Ф. Чубаров) пришли независимо от коллег на Севере.
Еще раньше в Питере обосновались другие бывшие члены организации бунтарей — Вера Засулич, Мария Коленкина и Николай Бух.
К этому времени А.И. Зунделевич доставил из-за границы типографское оборудование и основал подпольную «Вольную русскую типографию». Заведывать ею и принялся Бух. Засулич же и Коленкина самостоятельно готовились к террористическому акту.
Позднее всех перечисленных в Петербург переехали А.Ф. Михайлов и Баранников — вместе с «Варваром». Эти тоже теперь готовились к покушению на Трепова — в соответствии с первоначальным замыслом Ольги Натансон.
Так уж получилось, что в июле 1877, когда «отличился» Трепов, никого из потенциальных террористов в Петербурге просто не было, а в сентябре-октябре 1877 года все желающие заняться политическими убийствами подошли к этому спонтанно, едва отойдя от других дел, а потому ничего и не успели предпринять.
Начало же процесса 193-х поставило их всех в тупик — власти, сами того не подозревая, обзавелись заложниками: ведь любое террористическое выступление немедленно должно было самым печальным образом отразиться на судьбах подсудимых. Тем более следовало воздержаться от террора тогда, когда суд стал регулярно выпускать подсудимых на поруки и освобождать оправданных — этому ни в коем случае нельзя было мешать. Н.К. Бух каждый день печатал отчеты о процессе — все было совершенно очевидно.
Понимали это даже такие не слишком умные барышни, как Засулич и Коленкина, тем более — Фроленко, А.Ф. Михайлов и их сообщники.
Характерно, что и поступок Трепова, на который вовремя не прореагировали, стал уже эмоционально забываться — хватало и более свежих впечатлений. Очень существенно то, что Засулич и Коленкина уже нацеливались на совершенно иные объекты: на обвинителей на процессе 193-х — прокуроров С.С. Жихарева и В.А. Желиховского.
Но вот тут-то и стали происходить чудеса.
Не известно, что происходило с решимостью Фроленко, А.Ф. Михайлова и их товарищей, вынужденно обреченных на безделье: такое ожидание откладываемого террористического акта тяжело переносится нервной системой — с этим сталкивалось позднее множество террористов. Но эти, по крайней мере, сидели себе тихо, стараясь не привлекать постороннего внимания. Иное дело — Засулич и Коленкина.
Две подруги постоянно вертелись в гуще событий, поддерживая тесные контакты и с Бухом, к которому стекались все новости, и с другими нелегалами. Слухи о намерениях этой парочки потенциальных террористок стали расползаться по всей этой среде — и, несомненно, достигли посторонних чутких ушей.
Кто-то и как-то переориентировал заговорщиц обратно на Трепова. Поскольку исполнительниц было только две, то в списке на убийство остались Трепов и Желиховский. Накануне покушения девицы бросали жребий: Засулич выпал Трепов, Коленкиной — Желиховский.
О событиях 24 января рассказывает Н.К. Бух: «В Петербурге жизнь кипела ключем. Кончился процесс 193-х, большинство подсудимых очутилось на воле. Собрания, вечеринки. Приехали южане, подготовляли покушение на жизнь Трепова. Забегая почти каждый день к Коленкиной и Засулич, я видел, что они что-то скрывают от меня и срочно собираются ликвидировать свою квартиру.
И вдруг известие: Засулич стреляла в Трепова. Разыскал Коленкину. Волнуясь, она сообщила мне, что они бросили жребий, жребий пал на Веру. Когда Засулич пошла к Трепову, она, Коленкина, направилась на квартиру Желиховского, обвинителя по процессу 193-х, чтобы застрелить его. Прокурора дома не было, в переднюю вышла жена, дети и с большой тревогой смотрели на нее. Она повернулась и ушла.
Через некоторое время пришел к брату [В.И.] Жуковский, отказавшийся от обвинения Засулич, и передал, как слух, что полиция напала на след соучастницы Засулич, проживающей где-то на Литейной, около Окружного суда. Брат немедленно сообщил мне. Адрес был весьма точный. Я поехал к Коленкиной, с которой в это время жил и Чубаров. Было 10 час. вечера. Коленкина не соглашалась покинуть квартиру. Чубаров с задумчивым видом расхаживал по комнате. Коленкина убеждала меня, чтобы и я остался с ними, что мы вместе окажем вооруженное сопротивление, что это теперь лучший способ пропаганды. Было поздно, вот-вот могли нагрянуть жандармы, я простился и ушел. Как это ни странно, но слух оказался вздорным».[642]
Нужно обладать тупостью истинного революционера, чтобы расценить последний эпизод, как вздорный слух!
Источник этого «слуха» был более чем солидный, сведения, содержащиеся в нем, весьма точны, адрес, по которому их передали — совершенно очевиден, а вот кто и почему остановил намечавшийся арест и намечался ли он вообще — это действительно оказалось революционерам совершенно непонятным; не понято это до сих пор и историками.
Между тем все последующее совершенно обнажило весь обширнейший круг лиц, замешанных в этой таинственной истории.
О процессе над Верой Засулич написано множество книг и исследований — даже перечислить их довольно трудно; тем более нет смысла пересказывать содержание.
Несомненно, что дело развивалось бы достаточно стандартным образом, если бы Трепов был убит. Убийство тогда было бы неизбежно расценено как сугубо политическое — об этом бы постаралась раструбить легальная либеральная и нелегальная революционная пресса, да и реакционно-консервативная постаралась бы обрушиться на революционерку, как это и произошло в действительности после суда над ней.
Судьба самой Веры Засулич никого и никогда всерьез и не интересовала — это и было первопричиной ее душевного состояния, приведшего к террористическому акту. Выстрел в Трепова был взрывом отчаяния, актом мести обществу за сломанную и бессмысленно сгубленную ее собственную молодую жизнь. Конечно, Трепов был одной из самых подходящих кандидатур на роль искупительной жертвы. Но, разумеется, такой самосуд по любым мотивам никак не мог оправдываться никаким правосудием.
Как именно ее наказали бы — это тоже тогда никого не могло волновать. Главным бы оказалось то, что Трепов убран окончательно и бесповоротно, а все его недоброжелатели могли обоснованно торжествовать: он получил бы именно то, что ему и причиталось!
Но не то случилось 24 января: Трепов остался жив, в полном всевластии, и даже приобрел ореол мученика за правое дело. Трепов стал еще сильнее и опаснее (по принципу: услужливый дурак опаснее врага!), чем раньше. Словом, для его недоброжелателей дело повернулось еще хуже, чем было до покушения.
И это необходимо было исправлять!
Во всех трудах историков, посвященных суду над Верой Засулич, справедливо и объективно подчеркивается, что суд над ней обратился в суд над Треповым, а ее совершенно неожиданное оправдание обернулось приговором в адрес Трепова — так оно в действительности и было! Только во всех описаниях упорно проводится линия, что так оно само получилось, поскольку диктовалось объективными фактами происшедшего.
Но причем здесь объективные факты? И кого и когда они вообще интересовали в суде?
Мало ли было гнусных личностей, убитых заведомо морально более чистыми террористами? Не будем, во избежание ненужных споров, приводить конкретные примеры, тем более, что случалось и наоборот: заведомые злодеи-террористы убивали заведомо невинных людей. Никого, повторяем, во время судов над террористами это особенно не интересовало: одни исправно убивали или старались убить свои жертвы, а другие исправно их вешали или отправляли на каторгу — каждый занимался своей частью общественно полезных дел.