1.7. Механизмы социальной помощи в России первой половины XIX века
1.7. Механизмы социальной помощи в России первой половины XIX века
Безграмотные сказки Ф. Энгельса (которыми он увлекался так же, как славянофилы своими собственными) о происхождении государства, семьи и частной собственности не выдерживают никакой критики, равно как и его наукообразные рассуждения о роли труда в процессе превращения обезьяны в человека.
Во времена Энгельса было крайне мало известно о культуре примитивных народов, вполне сохранившихся до наших времен в глухих уголках Южной Америки, Центральной Африки, Австралии и Юго-Восточной Азии. Другие мыслители, современные Энгельсу, просто не позволяли себе безапелляционных фантазий на темы, нуждавшиеся в дальнейших исследованиях: уже известный к тому времени анализ социальной организации и общественной психологии североамериканских индейцев, проделанный Л.Г. Морганом, с публикациями которого был знаком Энгельс, сулил дальнейшие захватывающие открытия. Зато Энгельс был великолепным журналистом и обладал чисто журналистской способностью писать как о том, что хорошо понимал, так и о том, чего не понимал вовсе — для профессионального журналиста в этом разницы нет.
Ныне хорошо известно, что элементы семьи, частной собственности и государства значительно древнее самого человечества.
И защита и маркировка собственной территории, и явно частнособственническое отношение к недвижимому имуществу: норе, гнезду и т. д. — все это характерно для большинства видов птиц и млекопитающих и для многих более низших существ. Все разнообразные формы семейной жизни, включая моногамию, полигамию и даже гомосексуальные содружества — распространенные атрибуты животного мира. У насекомых же встречаются формы организации общественной жизни посложнее человеческой государственности. В любом зоопарке и даже у домашних кошек и собак можно наблюдать собственническое отношение животных к бытовым предметам. Поэтому отказ русским крестьянам в общечеловеческих качествах, связанных с собственническим поведением, — миф и пропаганда самого примитивного толка.
Единственно верно то, что русские крестьяне в большинстве своем не выработали понятия частной собственности на землю. В этом видели их отличие и от их западноевропейских собратьев, и от цивилизованной части россиян.
Но принципы поведения и этики русских крестьян были лишь продуктом происходившего в относительно недавние времена процесса земледельческого освоения бескрайней дикой природы, не завершившегося вплоть до ХХ века на сибирских и закаспийских окраинах.
Исследования А.А. Кауфмана,[196] проведенные уже в конце XIX — начале ХХ века, подробно разобрали процесс распространения и развития крестьянского землепользования.
Поначалу земледельцы отгрызали пахотную землю от леса или степи, которые до их появления действительно были «ничьей», «царской», «божьей» землей; местные аборигены — скотоводы и охотники — в счет не шли, и безжалостно притеснялись и истреблялись — вполне аналогично с той же Америкой. Притом пионеры вовсе не придерживались никаких коммунистических уклонов: все они обзаводились собственными индивидуальными участками и самостоятельно эксплуатировали их. Когда в новоявленных селениях становилось тесно с пахотной землей, то осваивались более отдаленные угодья. Затем часть жителей была принуждена снималаться с места, удалялась в глубь неосвоенных территорий.
Но невозможно было слишком часто свертывать прежнее хозяйство и обзаводиться новым. Да и интенсивное освоение земель рано или поздно доводило совокупные владения каждого селения либо до столкновения с границами соседних, либо выводило пионеров на границы местностей, вовсе не подходящих для земледелия, — далее расширяться было некуда. Группа семей закреплялась за местом обитания, рождались и вырастали новые поколения, и теснота усугублялась.
Вот здесь-то и проявлялось отличие российских пионеров от североамериканских, действовавших в совершенно аналогичных условиях: американцы были настоящими европейцами, воспитанными на традициях земельной собственности, только переехавшими на другой континент, и прежде всего заботились об установлении собственнических прав на вновь занятую землю, а потом держались за них руками и зубами. Хотя в Европе тоже, как справедливо на этот раз отмечал Ф. Энгельс, в стародавние времена соблюдались общинные порядки (у кельтов и германцев), но затем распространение крупными феодалами римского права, закрепившего индивидуальную собственность на землю, покончило с поземельной общиной — и с тех пор миновали века.[197]
Иным было поведение российских переселенцев. Когда земли не хватало на всех, то вступала в ход ее дележка по жребию, возобновлявшаяся периодически каждые несколько лет — чтобы учесть индивидуальные изменения численности каждой семьи и откорректировать по справедливости распределение угодьев. Это и называлось общинным переделом земли.
Границы распространения общинного землепользования в России продолжали раздвигаться в конце XIX и начале ХХ века на север и на восток — следуя за границами расширявшейся зоны крестьянского земледелия. Во всех иных отношениях русские крестьяне оставались полными индивидуалистами, как и их собратья в Америке и Западной Европе.
Опасность общины для грядущих экономических перспектив недооценивалась в дореформенной России: зачастую и помещикам, и властям было удобнее иметь дело с общиной, как единым объектом при экономических расчетах; законом 1769 года, в частности, на общину возлагалась круговая порука при выплате государственных податей.[198]
Реформы П.Д. Киселева, проведенные в 1837–1841 годах, возлагали на общину и все прочие повинности государственных крестьян, которые по-прежнему рассматривались в качестве государственных служащих нижнего уровня: строительство и поддержание в порядке местных дорог, государственные гужевые перевозки, поселение на постой различных проезжих чиновников и т. д., и т. п.; тем самым также укреплялась реальная власть общины над своими членами.
Общинное уравненительное землепользование с большой натяжкой можно отнести к проявлениям какой-то особой общинной идеологии, которую уже российские социалисты второй половины XIX века провозглашали преддверием коммунистической: точно так же поступают любые потерпевшие кораблекрушение, когда воды не хватает на всех — вводят нормирование потребления.
Продуктовые карточки вводились во всех воюющих странах Европы во время обеих Мировых войн ХХ века — такое нормирование спасало от голода все страны и все народы — независимо от социального строя и господствующей идеологии. В Советском Союзе, в самые мирные времена, при постоянном дефиците товаров, такие нормы очень часто устанавливались стихийным образом: очередь требовала, чтобы товара хватило по возможности большему числу людей: «Отпускайте по одной штуке (или по одному килограмму) в одни руки!» — и продавцы беспрекословно подчинялись!
Подобное сравнение общины с другими формами уравнительной дележки должно включать и предельные логические итоги: когда наличие дефицитных жизненных припасов опускается уже ниже норм, обеспечивающих выживание индивидов, то многие люди становятся склонны к утрате человеческого облика, доходя при этом до любых преступлений — вплоть до людоедства!
Характерно, что общинные отношения возникали только в связи с дефицитом каких-то общенеобходимых благ — не только земли, но, например, и воды — в засушливых местностях. Во всем же прочем русские крестьяне рьяно блюли собственную самостоятельность. Что приводило их, в зависимости от обстоятельств и собственных способностей, к сугубо индивидуальным итогам.
Разумеется, если сравнивать русского крестьянина XVIII и XIX веков с европейским, то разница разительна во всем. Но если сравнивать тех и других с африканцами или тем более австралийцами, чего тогда практически не делали,[199] то ясно, что всегда имеют место все те же основные общечеловеческие принципы, нормы и права, различные в деталях, зависящих от материальных условий.
И русский, и любой африканец прекрасно разбираются ныне и разбирались всегда и в своей частной собственности, и в своих семейных отношениях. А именно в этом-то праве и старались отказать русским крестьянам помещики, претендуя и на их имущество, и на труд, и на жен и детей — и это не могло не приводить к жесточайшим конфликтам.
Знаменитый бытописец русской деревни А.Н. Энгельгардт (отец цитированного выше М.А. Энгельгардта) живописал и тупость помещиков, в значительной степени уступавших своим предшественникам XVIII века в понимании русских крестьян, и реальные умонастроения в среде последних:
«Я встречал здесь помещиков, — про барынь уж и не говорю, — которые лет 20 живут в деревне, а о быте крестьян, о их нравах, обычаях, положении, нуждах никакого понятия не имеют; более скажу, — я встретил, может быть, всего только трех-четырех человек, которые понимают положение крестьян, которые понимают, что говорят крестьяне, и которые говорят так, что крестьяне их понимают. /…/
Известной долей кулачества обладает каждый крестьянин, за исключением недоумков, да особенно добродушных людей и вообще «карасей». Каждый мужик в известной степени кулак, щука, которая на то и в море, чтобы карась не дремал.
/…/ хотя крестьяне и не имеют еще понятия о наследственном праве собственности на землю — земля ничья, земля царская — но относительно движимости понятие о собственности у них очень твердо.
/…/ у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству — все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы[200] царят в ней /…/.
Каждый крестьянин, если обстоятельства тому благоприятствуют, будет самым отличнейшим образом эксплуатировать всякого другого, все равно, крестьянина или барина[201], будет выжимать из него сок, эксплуатировать его нужду. Все это, однако, не мешает крестьянину быть чрезвычайно добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным, своеобразно, истинно гуманным, как редко бывает гуманен человек из интеллигентного класса»[202] — последнее особенно пикантно: если интеллигенты были много хуже хищных и корыстолюбивых крестьян, то они должны были бы быть просто людоедами!
Но ведь это действительно оказалось недалеко от истины, хотя интеллигентская пропаганда всячески навязывала и культивировала свои якобы бескорыстные и альтруистические мотивы мышления и деятельности! До наших дней сохранилось бездумное и некритическое восприятие этой пропаганды, например: «интеллигент — это тот, кто не поглощен целиком и полностью собственным благополучием, а хотя бы в равной, но предпочтительно и в большей степени печется о процветании всего общества и готов в меру сил потрудиться на его благо»![203]
Когда представители этой благородной интеллигентной молодежи двинулись-таки в 1874–1876 годах по русским избам — с благоугодной целью утопить Россию в крови, подняв в ней всеобщее крестьянское восстание, то целиком и полностью могли убедиться именно в корыстолюбии и кулаческих настроениях крестьян. Г.В. Плеханов[204] так вспоминал об этом в 1903 году:
««Легче восстановить крестьянина против царя, чем убедить его в том, что не надо частной собственности», — говорил на одной из революционных сходок, осенью 1876 года Боголюбов[205], который был очень опытным и умелым пропагандистом. Другой пропагандист[206] на другой сходке рассказывал, как один крестьянин, убежденный им в необходимости поголовного народного восстания и отобрания земли у помещиков, воскликнул однажды с нескрываемым удовольствием: «Вот будет хорошо, как землю-то мы поделим! Тогда я принайму двух работничков, да как заживу-то!» — подобных рассказов можно было тогда услышать от всякого бывалого пропагандиста великое множество».[207]
Любой образованный наблюдатель, действительно не поленившийся ознакомиться с крестьянским бытом, должен был избавиться и от какой-либо идеализации общины.
М.А. Бакунин прямо писал об этом в 1866 году своим друзьям Герцену и Огареву, т. е. уже после отмены крепостного права: «почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в прдолжение 10 веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого печального и гнусного рабства? — Безобразное принижение женщины, абсолютное отрицание и непонимание женского права и женской чести и апатическая, равнодушная готовность отдать ее, службы целого мира ради, под первого чиновника, под первого офицера. Гнусная гнилость и совершенное бесправие патриархального деспотизма, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, — отсутствие права не только юридического, но простой справедливости в решениях того же мира — и жестокая злостная бесцеремонность его отношений к каждому бессильному или небогатому члену; его систематическая злорадостная, жестокая притеснительность к тем лицам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность, — и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки, — вот, во всецельности ее настоящего характера, великорусская крестьянская община. Прибавьте к этому мгновенное обращение всякого выборного крестьянина в притеснителя, чиновника, взяточника, и картина будет полная, полная для всякой общины, мирно и покорно живущей под сенью всероссийского государства».[209]
Сам Бакунин видел причину всех отрицательных сторон общинного быта во вредном влиянии государства, которое он, убежденный анархист, стремился уничтожить: «Община сделалась теперь в руках государства слепым, послушным орудием для управления крестьянами. Воли у крестьян так же мало, как и прежде, ни один пошевелиться без паспорта не может, а паспорты выдает отвечающая за них перед лицом правительства община. Круговая порука хороша и действует благодатно там, где есть воля; она пагубна при нашем государственном устройстве. Итак, нет и, пока продлится существование государства, крестьянской воли не будет».[210]
В XIX веке все попытки Бакунина и его единомышленников так и оставались чистой утопией, а для объективного анализа анархистских теорий весьма невредно рассмотреть обширную практику анархизма уже в ХХ веке; но это заведомо выходит за пределы возможностей данной книги.
Что же касается моральной стороны бытия крестьянских общин, то тут Бакунин заведомо смягчил краски. Борьба за землю приняла характер соревнования между крестьянскими семьями: у кого в семье больше ртов, тому и доставался больший жребий при дележке земли. Естественно, что это стало заметным стимулом для максимально высокой рождаемости — отсюда и чудеса российского демографического бума. Заметим, что современные методы оказания гуманитарной помощи так же в той или иной форме ориентированы на количество потребителей — отсюда, в значительной степени, и неустранимые мотивы современного глобального роста народонаселения — со все той же угрозой всеобщего конечного краха, к которому Россия подошла в начале ХХ века. Но одной только высокой рождаемостью в рамках законного супружества не ограничивались хитроумные русские мужики.
Стремление обеспечить максимально возможный прирост численности семейства привело к массовому распространению таких форм семейной жизни, какие просто невозможно сопоставить с идиллическими картинами, нарисованными Киреевским и иже с ним.
Прусский государственный деятель, публицист и экономист барон Август фон Гакстгаузен (1792–1866), совершивший в 1843 году путешествие по России и пришедший в восторг от увиденного и, главное, от услышанного от славянофилов, написал фундаментальное исследование русской поземельной общины, вышедшее в трех томах.[211] При всех его восхищенных оценках, этот добросовестный исследователь не смог обойти и некоторые тени, тем более, что они упоминались и в записках его соотечественников, еще ранее интересовавшихся российскими особенностями: «сами отцы семейства большею частью очень заинтересованы в женитьбе своих сыновей и в образовании нового тягла. По русскому обычаю, пока жив глава семейства, женившиеся сыновья его не ведут отдельного хозяйства, а живут с ним вместе в одном доме. Поэтому ему очень выгодна женитьба сына; он приобретает через нее новый участок земли, и если на его долю ложится больше барщинной работы, то это окупается вполне приобретением новой работницы в жене своего сына. Поэтому невестка, как бы она ни была бедна, лишь бы имела здоровые руки, составляет истинную благодать для земли.
/…/ поэтому же между крестьянами в России почти не бывает холостяков. Такое стремление к ранней женитьбе дало повод в последнее время к очень сильным злоупотреблениям. Юноши женятся так рано, что Вихельгаузен, как он рассказывает в своем описании Москвы[212], видел многих сильных 24-летних женщин, которые нянчили на руках своих 6-летних мужей. От таких ранних браков, в которых мальчиков-детей женят на взрослых девушках, развились и вошли в обычай скандальные отношения. Свекр вступает обыкновенно в связь со своей невесткой, а так как эти отношения переходят из поколение в поколение, то нельзя считать их за кровосмешение. Когда ребенок-муж вырастает, жена его уже состарится. И он не живет с ней, но, подобно своему предшественнику, вступает в связь с женою своего 6-ти летнего сына».[213]
Этот замечательный народный обычай сожительства с невесткой (снохой) получил наименование снохачества.
Хотя во времена Николая I (тем более — позднее) деревенским священникам категорически запрещалось регистриировать браки малолетних детей, но снохачество с трудом поддавалось искоренению. Никакой статистической оценке это явление, естественно, не поддавалось, но о широкой его распространенности даже во второй половине XIX века имеются красочные свидетельства, например:
«В Воронежской губернии одно сельское общество купило для церкви колокол, который, несмотря на все усилия собравшихся крестьян, не поднимался на колокольню. Дьячек, полагая, что колокол не идет от того, что между прихожанами много грешников, предложил выйти из толпы снохачам: отступила почти половина собравшихся крестьян»[214] — комментарии излишни!
В свое время не самые тупые из российских мыслителей — начиная с графа В.П. Кочубея и кончая идеологами Партии социалистов-революционеров начала ХХ века и прилегающих политических направлений — имели в виду возможность перескока России через промежуточные исторические стадии и ее последующего становления (воплощения, сохранения, достижения) в новом (старом) качестве, в каком она заведомо превзошла бы менее удачливых конкурентов, идущих традиционным общечеловеческим путем.
Собственно говоря, от этого ничем не отличается и идеология российских коммунистов, внушавшая (и до 1917 года, и позднее) заметное отвращение их, казалось бы, единомышленникам в более цивилизованных европейских социал-демократических партиях.[215]
В такой идее нет ничего ни сверхъестественного, ни противоестественного. Достаточно сослаться на ту же Японию, которая еще в середине XIX века пребывала в глубоком средневековье, а спустя сотню лет оказалась едва ли не самым передовым и государством, и общественно-экономической формацией (что бы ни подразумевать под этим далеко не ясным понятием) в мире. В наше время подобным же путем следует Китай, хотя автору этих строк, например, не ясно, куда же он в конечном итоге проследует. Но понятно, что в идее «большого скачка» (в широком смысле, а не только в качестве когда-то знаменитого руководящего лозунга Мао Дзе-Дуна) имеется некоторое рациональное зерно — как и в идее Сталинских пятилеток (и Гитлеровских четырехлетних планов).
В России XIX века эта рациональность связывалась именно с идеей и практикой русской поземельной общины. Был ли и в этом хоть какой-то элемент истины?
Утилитарно-политическое значение крестьянской поземельной общины вполне понималось идеологами первой половины XIX века.
Столь одиозный персонаж, как знаменитый Л.В. Дубельт,[216] так высказывался по этому поводу: «Отчего блажат французы и прочие западные народы? /…/ От того, что у них земли нет, — вот и вся история. Отними и у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет. Теперь русскому мужичку, если его никто не подстрекает, бунтовать некогда и незачем. У него своя полоса, от того есть забота и постоянная надежда, что он не умрет с голоду».[217]
Гакстгаузен сформулировал ту же идею еще более выразительно: «Так как каждый русский селянин принадлежит к какой-нибудь общине, и как член общины имеет равномерный участок земли, то в России нет пролетариата. /…/
Во всех государствах Западной Европы существуют предвестники социальной революции против богатства и собственности. Ее лозунг — уничтожение наследства и провозглашение прав каждого на равный участок земли. В России такая революция невозможна, так как эти мечты европейских революционеров имеют уже свое реальное осуществление в русской народной жизни.
Европейский либерализм стремится сгладить органическое различие между городом и деревней, повсюду уничтожить средневековое учреждение гильдий, цехов и установить полную свободу производства. Такое общественное производство существует в России с первобытных времен»[218] — под последним имелось в виду не только общинное земледелие, но и ремесленное производство, практиковавшееся в России и действительно не регламентированное никакими уставами (но зато — полным произволом помещиков в отношении крепостных ремесленников!).
Гакстгаузен категорически утверждал, таким образом, что в Николаевской России уже вполне воплощены коммунистические идеалы Западной Европы — это, пожалуй, почище знаменитого анекдота о том, что рентген был изобретен еще Иваном Грозным, якобы заявившим одной из жен: «Я тебя, стерву, насквозь вижу!» И, тем не менее, Гакстгаузен был прав!
Нас тут не должно смущать, что Гакстгаузен имел в виду не «настоящий», «научный коммунизм» Маркса и Энгельса, которые ко времени путешествия Гакстгаузена сами еще коммунистами не успели стать, а их популярных предшественников.
Неудивительно, что труды Гакстгаузена, весьма известные в России второй половины XIX века, практически замалчивались в коммунистические времена: подобные аналогии между СССР, обладавшим самым прогрессивным строем в мире, и Николаевской Россией нисколько не импонировали коммунистическим идеологам. Не случайно имя Гакстгаузена ни разу не встречается в трудах Ленина или Сталина!
Зато один из непримиримых критиков Ленина, все тот же Милюков, внезапно прозрел и ровно за неделю до Октябрьского переворота заявил, выступая в Совете республики: «Дворянин Ленин — подлинный портрет дворянина Киреевского, когда утверждает, что из России придет новое слово, которое возродит обветшавший Запад и поставит на место старого западного доктринерского социализма новый социализм, который физической силой заставит человека ломать двери социального рая».[219]
Беда только в том, что образовательный уровень его слушателей не позволил им понять, кого и что имел в виду Милюков. Большинство газет, излагая его речь, выпустило это непонятное место, а присутствовавший американец Джон Рид, тоже ничего не поняв, по созвучию фамилий решил, что Милюков почему-то сравнил Ленина с Керенским.[220]
То, что писали и Дубельт, и Гакстгаузен — вовсе не бред и не преувеличение.
Община действительно играла роль современной системы социальной защиты, практикующейся на современном Западе, которую западные социалисты (а теперь даже и те, кто по-прежнему числят себя правоверными коммунистами) вполне справедливо почитают воплощением социалистических идеалов.
В свое время, до падения коммунизма в СССР, советские идеологи очень с этим спорили, утверждая, что социализм, воплощенный в большинстве государств Западной Европы и некоторых иных местах (вроде Израиля) — это не настоящий социализм. Настоящий же, так называемый «реальный» социализм имелся якобы лишь в самом СССР и так называемых странах «народной демократии». Но от «реального» социализма в наши дни не осталось ничего реального (как, заметим, и от Николаевской России!), а западный социализм в духе социал-демократов XIX и ХХ веков живет, пока что процветает и выполняет ту самую социальную и политическую роль, для какой он и предназначен.
Теперь французы и прочие западные народы почти вовсе не блажат (блажат совершенно другие!), хотя у них и нет по-прежнему полоски земли, не дающей им умереть с голоду — вместо этого существует развитая организованная система социальной помощи, именно и предназначенная для того, чтобы никто не умирал с голоду. В современных глобальных масштабах эта система в значительной степени распространена на весь мир.
В наши дни в самых разных углах земного шара люди по-прежнему продолжают умирать с голоду. Кое-где имеют место и многие другие вполне реальные ужасы — вплоть до людоедства. Но как только такие явления достигают определенных масштабов и выносятся на обозрение мирового общественного мнения (несомненно, такое вынесение весьма и весьма регулируется подлинными хозяевами всемирных СМИ), то немедленно организуется международная гуманитарная помощь, предназначенная для смягчения и нивелировки наиболее неприятных и опасных явлений — опасных, прежде всего, для благополучия наиболее процветающих стран и регионов. Такая гуманитарная помощь — разумный эгоизм со стороны последних, стремящихся к предотвращению неконтролируемых международных конфликтов и к поддержанию собственного морального реноме, позволяющего замыкаться в удовлетворенном самолюбовании. Реальность же и значимость подобной помощи (безо всякой иронии!) могли вполне положительно оценить, например, россияне в 1991–1993 годах.
Это и есть механизм современной социальной защиты. Можно спорить о том, насколько он коммунистический, но его родство и с русской поземельной общиной, и со всеми системами нормированного распределения дефицитных продуктов вполне очевидны.
Так вот, в первой половине XIX века ничего подобного в цивилизованном мире еще не было, а в России — уже было!
Иное дело то, какие перспективы сохранялись для того, чтобы эти принципы продолжали практиковаться и в дальнейшем. Это очень зловещий вопрос, потому что он целиком относится и к современной глобальной системе социальной защиты и гуманитарной помощи: насколько она жизнеспособна в перспективе?
Современная общественная наука и пропаганда до сих пор не сделали обобщающих выводов из интереснейших явлений, в течение последнеднего полувека полностью изменивших суть того, что такое хорошо и что такое плохо в международной экономике и политике! Похоже, что до сих пор это остается в значительной степени неведомым и для современных президентов и премьер-министров!
Человечество и теперь, как во времена Маркса и Энгельса, делится на большинство и меньшинство, причем в определенной степени по классовому принципу, но раздел этот происходит отнюдь не по линии противоборства между трудящимися и собственниками средств производства. Ныне трудится лишь незначительное меньшинство населения даже высокоразвитых стран — если под трудом, по-марксистски, понимать создание материальных ценностей, а остальные в лучшем случае занимаются перераспределением этих ценностей среди потребителей, а в худшем — сами остаются исключительно потребителями.
Теперь это последнее бедствие принято традиционно называть безработицей, а борьбу с нею — созданием рабочих мест, но это только терминологические фиговые листочки, скрывающие тот факт, что теперь имеет возможность трудиться только ничтожное меньшинство, а потреблять должно все человечество, ибо, если его лишить предметов потребления, то, естественно, неминуемой становится смерть от голода, холода, жары и прочих бедствий!..
Ныне людоедский лозунг «кто не работает — тот не ест», столь популярный среди российских рабочих и крестьян 1917 года и последующих лет, может быть лозунгом лишь тех, кто ставит своей целью уничтожение большинства человечества!
Увы, современное развитие технологий таково, что производство предметов потребления достигло столь высокой эффективности, что немногим уступает сказочной скатерти-самобранке или котлу, в котором никогда не иссякает варево, а большинству окружающих потребителей просто ничего не остается делать — в этом-то и оказалась их трагедия, а отнюдь не счастье, как наивно подразумевали авторы старых сказок!
Зловещая ситуация продолжает прогрессировать: поскольку количество получаемой гуманитарной помощи (основного средства существования большинства современного человечества!) так или иначе увязано с численностью семей, а следовательно — с количеством детей, то последних, по чисто конкурентным побуждениям, безнадежно пожизненные безработные продолжают рожать во все большем числе — и никакая пропаганда противозачаточных средств (против которых к тому же и по сей день выступают некоторые из современных мировых религий!) не может притормозить дальнейшее развитие этого процесса! Это неразрушимый в настоящее время порочный круг!
Среди российских идеологов XIX века было широчайшим образом распространено мнение, что у России — свой путь. Прикрываясь фиговыми листочками западничества и интернационализма, этим грешили и Герцен, и Ленин. О славянофилах же — от их предтечи Ф.Н. Глинки и до А.Д. Самарина, последнего в славном роду, — и говорить не приходится. Причем в этих воззрениях крайние революционеры нередко сходились с реакционнейшими царскими сановниками — от А.Х. Бенкендорфа до В.К. Плеве.
Всеми их совместными усилиями путь России действительно оказался своим, принципиально отличным от европейского и американского,[221] но тем самым, которым идет теперь большинство всего человечества — в подтверждение прежних лозунгов советских коммунистов, но в опровержение их прогнозов по существу.
Россия оказалась прямым антиподом Англии, где каждый деревенский молодой человек, не будучи старшим или единственным наследником родительской земельной собственности, а потому по закону обреченный на батрачество, сразу или позднее (при дальнейшем сокращении потребности в наемном труде) покидал родную деревню — на чем и построилось могущество Британской империи.
В России же любой крестьянин, даже органически неспособный к толковому труду, по закону и по обычаю имел право на клочек земли, на которые периодически (раз в несколько лет) по жребию делились все земельные угодья общины. Перспективой, обратившейся в реальность уже к началу ХХ века, стало сокращение этих индивидуальных участков до размера, не способного уже обеспечить минимальными жизненными ресурсами значительную часть общинников — и ситуация продолжала ухудшаться.
По сути община действительно оказалась предтечей и аналогией современных механизмов социальной помощи, практикующейся Западом по отношению и к собственному населению, и к населению слаборазвитых стран. В этом смысле оказались не так уж неправы и Гакстгаузен, и российские социал-утописты, разглядевшие в русской общине ячейку будущего человеческого общества — только вот насколько это общество оказалось идеальным?!.
Между тем, помимо хорошо известных и изученных качеств русской поземельной общины (при описании которых нам остается только повторять результаты изысканий достаточно многочисленных, хотя и полузабытых авторов XIX столетия), Николаевской России был присущ и иной механизм оказания весьма эффективной социальной помощи — и тут, следует заметить, наши рассуждения хотя и имеют также предшественников в трудах наблюдателей XIX века, но эти последние уже совершенно прочно позабыты, да и сами авторы той эпохи формулировали свои наблюдения и выводы далеко не с такой категоричностью, как это мы себе позволим.
Дело в том, что помещичье имение XIX века также играло роль вполне определенного механизма оказания социальной помощи, но только уже не по отношению к крестьянам, а по отношению к дворянству и его бытовому окружению.
«Дворянские гнезда», упадок и разорение которых стал источником душевной боли для русских интеллигентов, даже никогда не бывших помещиками, вроде А.П. Чехова, действительно были оплотом культуры на Руси.
Не только сами дворяне, владевшие этими «гнездами», пользовались плодами материального благополучия имений, но и их уже разорившиеся собратья. «Бедный родственник», «приживальщик», «бесприданница» — это классические персонажи российской литературы, живописующей помещичий быт первой половины XIX века.
«Дворянское гнездо» было средоточием вообще всякого культурного образа жизни в сельской местности. Чиновники провинциальных учреждений, офицеры соседних гарнизонов и в особенности местные священники естественнейшим образом тяготели к общению с помещиками, а не с прочими селянами.
Устройство православной церкви было тогда таково, что основная масса священнослужителей почти совершенно не получала материальной помощи ни от государства, ни от внутреннего церковного бюджета — и зависела практически лишь от подаяний прихожан.[222] Естественно, что помещик и по материальному положению, и вследствие культурной солидарности был более надежным и верным оплотом деревенских священников, нежели крестьянин.
Да и постоянные жители имений состояли не из одних только дворян: количество дворовых слуг не уступало численности помещиков. Среди дворни было и немало незаконнорожденных помещичьих детей (своих и чужих) — их число не поддается статистическому учету. Всякий человек, независимо от своего рождения, ухвативший хоть кусочек барской культуры, естественно оглядывался с ужасом на мрак деревенского крестьянского существования, нисколько не разделяя славянофильских восторгов. Забегая вперед, укажем, что Великая реформа 19 февраля 1861 года вовсе оставила за бортом узаконенного материального обеспечения всех этих несчастных.
Известнейший певец дворянского оскудения, С.Н. Терпигорев (С. Атава), так описывал последующую трагедию и тех, и других уже после реформы, когда значительно яснее и понятнее оказались особенности прежнего ушедшего быта: ««Мы» [т. е. помещики] ничего не знали, но кое-что во всем понимали; так точно и наши бывшие дворовые. /…/
Я не говорю уже о массе таких специалистов, как домашние портные, музыканты, балетмейстеры, доезжачие, живописцы и проч. Все эти бедные люди, искренне воображавшие, что они действительно балетмейстеры, музыканты и живописцы, с наступлением нового порядка очутились в положении раков на мели и кончили или кончат свою жизнь в страшной нужде, перебиваясь чем бог пошлет и заливая горе водкой. Жили люди, что-то работали, награждали их за эту работу, и вдруг — трах! — все перевернулось, и оказалось, что эта работа никому ни на что не нужна и даже ничего, кроме насмешки не вызывает.
— Дармоеды! готовый хлеб ели! Попробуйте-ка сами его себе достать, господа теперь не дадут, — смеются мужики…
«Мы» тоже все знали. «Мы» и на виолончелях играли, и рисовали, и стихи писали, и равнение напра-а-аво знали, и тоже — крах, и оказалось, что все это выеденного яйца не стоит, что любой кочегар обеспечен более большей половины из нас».[223]
К тому же дореформенная дворянская молодежь, покидая поместья и отправляясь на учебу в города, увозила и туда частицу родительского благополучия: «В те годы контингент студентов университета[224] состоял преимущественно из сыновей богатых помещиков и купцов или очень бедных детей разночинцев и духовного звания. /…/ первым была не страшна жизнь вследствие богатства их родителей, /…/ вторые пренебрегали нуждою и бедностью уже потому, что они с пеленок видали ее, свыклись с нею. Как бы на помощь всем этим беднякам всегда приходило в ту пору богатое товарищество. Весьма часто богатый помещик или сын купца, занимая хорошую квартиру в несколько комнат, давал у себя приют двум-трем товарищам-беднякам и таким способом облегчал их нужду. А так как дворянство того времени держало знамя своего достоинства и на достаточной высоте, то общий тон, даваемый им, не мог не влиять на моложежь из бедного сословия, вырабатывая в ней сознание собственного достоинства».[225]
Традиции эти сохранялись и на будущие времена, когда бывший студент или даже просто гимназист оказывался не на службе, а в собственном имении: «До реформы 19 февраля дворянство было и обеспеченнее и устойчивее на местах. Пролетарии из его сословия всегда находили приют в деревнях у скучающих помещиков. Резкая рознь, существовавшая между ними и людьми из крепостного состояния, мешали даже и думать о слиянии с народом. Положение пролетария из высшего сословия было, конечно, унизительно само по себе, как положение шляхты при дворах магнатов[226]. /…/ Наконец, дешевизна жизни, отсутствие спекулятивных тенденций в помещичьей среде давали возможность существовать целым семьям при самых ограниченных средствах. Нельзя не упомянуть также и о том, что сословный дух естественно развивал товарищество, равенство происхождения сглаживало неравенство состояний».[227]
Дух дворянской солидарности порождал и вполне материальные традиции не только дворянского существования, но и всего быта образованных людей. Притом далеко не всегда положение культурного «пролетария» было унизительным: это зависело и от него самого, и от его окружающих.
И.С. Тургенев дал великолепный портрет хама-бездельника, живущего за счет дворянского гостеприимства, нагло оскорбляющего хозяев, пытающегося соблазнять чужих содержанок и невинных девиц и вообще чувствующего себя лучше, чем кто-либо другой. Интеллигентские традиции заставляют усматривать в Базарове из «Отцов и детей» какую-то положительную фигуру. Но он вполне заслуживает того, чтобы более внимательно присмотреться к его стилю жизни. Этого субъекта только воля автора заставила заняться медицинской практикой, а затем и вовсе умереть — никакого иного приложения этой личности писатель придумать еще не смог: в конце 1850-х годов нигилисты уже имелись, но профессиональные революционеры еще не появились!
Говоря о тогдашнем культурном слое, не следует переоценивать его культуру.
Возможность паразитизма за счет крестьянского труда формировала и в этом свой порочный круг: образование не было тогда необходимым условием обеспеченного существования, а ограниченность образования затрудняла его последующее практическое использование. В результате господская культура возвышалась на недосягаемой высоте по сравнению с холопской, но сама по себе господская образованность в весьма малой степени удовлетворяла требованиям, необходимым для профессиональной интеллектуальной деятельности, как, собственно говоря, описывал дело и Терпигорев.
В 1843 году, когда число дворянских семейств заметно превышало, как указывалось, сотню тысяч, суммарная численность гимназистов по всей стране была вовсе не велика: 12794 учеников в 51 одной гимназии (10066 дворян и детей чиновников — не только потомственных дворян, 2500 — из податного сословия, 218 — из духовного звания); дети священников учились в основном в духовных семинариях, нередко стремясь потом освободиться от церковной карьеры и по возможности поступить в университет. В 1853 году в 58 гимназиях состояло всего 15069 детей (12007 дворян и детей чиновников, 2719 — из податных сословий, 343 — духовного звания). Причем было подсчитано, что в ту эпоху гимназию оканчивал лишь каждый восемнадцатый из поступивших в нее.[228]
Еще хуже обстояло дело со студенчеством. В 1848 году общая численность студентов в России составляла 4016 человек. Николай I, впавший в панику от европейской революции и обрушившийся на отечественных вольнодумцев, закрыл кафедры философии и западного права, повысил плату за обучение и рекомендовал принимать на учебу одних дворян. В результате в 1850 году численность студентов сократилась на четверть — до 3018 человек, а в 1854 году снова поднялась — но только до 3351 человека.[229]
Это никак не соответствовало тогдашним потребностям государства. Корпус гражданских чиновников к концу 1850-х годов составлял в сумме около 80 тысяч человек, что давало порядка 3 тысяч открывавшихся вакансий в год. Количество же выпускников университетов (за исключением медицинских факультетов) и школ правоведения не превышало 400 человек в год.[230]
Государственная служба заполнялась безграмотными чиновниками, а грамотные люди туда вовсе и не стремились: им и так можно было просуществовать — без нищенских окладов, положенных мелким чиновникам (при громадных — на генеральских верхах!).
Притом качество российского образования заметно уступало в ту эпоху европейскому. Достаточно указать, что даже в 1870-е годы численность профессоров в каждом из семи тогдашних российских университетов была порядка в 2–3 раза ниже, чем в Берлинском, Венском или Лейпцигском.[231]
Но для того, чтобы бездельничать по поместьям, высокого качества образования и не требовалось. Это породило заметную, длившуюся еще десятилетия затем, традицию относиться к образованию как к чему-то второстепенному, несоизмеримому по важности, скажем, с решением «великих вопросов»! Но тех, кого почитали тогда неудачниками, кто не сумел пристроиться с бомбой в руках к решению этих пресловутых великих вопросов, ждали в дальнейшей гражданской жизни, при наличии подобного исходного образования, сплошные разочарования!
«Клеймо недостатков, которые создаются полуобразованием, лежит нередко на работе даже самых выдающихся талантов наших»[232] — это писалось уже в конце 1880 годов.
А вот как писали даже после 1905 года: «средний массовый интеллигент в России большею частью не любит своего дела и не знает его. Он — плохой учитель, плохой журналист, непрактичный техник и проч., и проч. Его профессия представляет для него нечто случайное, побочное, не заслуживающее уважения. /…/ Если вспомнить, какое жалкое образование получают наши интеллигенты в средних и высших школах, станет понятным и антикультурное влияние отсутствия любви к своей профессии и революционное верхоглядство, при помощи которого решались все вопросы».[233]
Но все это не было ни бедами, ни недостатками — пока существовало крепостное право, за счет которого и могла без трудов и забот существовать вся эта «Молодая Россия».
И никаких революционных выступлений с ее стороны не было и быть не могло, пока это право сохранялось — ничего более серьезного сверх хамства какого-нибудь Базарова. Иначе это стало бы выступлением против основы основ всеобщего существования!
Поразительно, но факт: ведущие идеологи России 1830-х — 1850-х годов (не только официальные и официозные, но и подавляющее число тогдашних политических оппозиционеров) признавали именно тогдашний быт крепостных российских селений не только приемлемым в моральном отношении, но и идеалом для всех последующих времен и даже, по возможности, для всего человечества!
Но поражаться этому не следует: так уж получилось, что только сохранение того, что именовалось крепостным правом, представлялось к середине XIX века единственной обозримой возможностью для всего российского образованного общества сохранить условия такого своего материального существования, какое и обеспечивало все его бытовые преимущества, включая самую возможность вести культурный образ жизни.
Поводов для недовольства хватало всегда, не были редкостью и соответствующие беседы при закрытых дверях — как и во времена «московских кухонь» в 1960-е — 1980-е годы. Люди оставались людьми, а российские власти — российскими властями: всегда хватало и жестоких, совершенно неоправданных репрессий против инакомыслящих — от расправы Екатерины II над А.Н. Радищевым и до расправы Николая I над М.В. Буташевичем-Петрашевским и его товарищами. Любая политическая дерготня при этом могла привести только к нешуточным потерям, но ничего полезного добавить оппозиционерам не могла.
Поэтому вовсе неудивительно, что до падения крепостного права на протяжении полутора столетий почти не наблюдалось выступлений представителей образованных слоев против царизма.
«Восстание декабристов», от которого В.И. Ленин повел счет революционным выступлениям, было политическим курьезом, не ушедшим далеко от убийств Петра III в 1762 году и Павла I в 1801 году, т. е. одним из заговором, ни смысл, ни цель которых даже во время их осуществления не демонстрировались за пределами узкого круга посвященных лиц[234] — все эти тайные интриги нисколько не походили на то, что развернулось в России накануне 1861 года и завершилось лишь в 1917 году.
Николай I не пользовался ни малейшим благорасположением образованного общества на протяжении всех трех десятков лет его правления. Об этом красноречиво писал тот же Герцен: «все мы сходились в одном — и тут Чаадаев, Хомяков и Белинский подавали друг другу руки — и именно в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. /…/ Итак, — мы особенно настаиваем на этом, — вся литература времен Николая была оппозиционной литературой, непрекращающимся протестом против правительственного гнета, подавляющего всякое человеческое право».[235]
Пикантность такой оценки в том, что Герцен имел в виду не Самиздат, какого тогда почти не было (разве что знаменитое письмо В.Г. Белинского к Н.В. Гоголю, за прочтение которого вслух в кругу друзей был присужден к расстрелу и едва не расстрелян Ф.М. Достоевский, или не менее знаменитые «Письма» М.П. Погодина, распространявшиеся уже в 1853–1856 годах), и не Тамиздат, какой развернул сам Герцен в Лондоне, но уже практически только после смерти Николая I, а самую обычную прессу, вполне легально издававшуюся в России во время гнета. Что же это был за гнет?