Вабкент

Вабкент

Дорога ползла по косогору, понемногу забирая выше. Справа оставался обрыв и щебенистый склон, сбегавший к непроходимым, пышно зеленеющим сейчас, в конце апреля, зарослям, в глубине которых глухо ворчала невидимая вода. Слева — громадные валуны и фиолетово-красные заросли барбариса. А если оглянуться, увидишь все ту же кочковатую бурую степь, чередующаяся с белесыми пятнами солончаков. Поросшая редкой щетиной буро-зеленых кустов верблюжьей колючки, она уводила взгляд к горизонту, где в зыбком мареве еще угадывались очертания оставленного города.

Но он ничего этого не видит. Более того: удивительно, какой неровной становится дорога, когда ты шагаешь по ней незрячим, — спотыкаешься буквально через шаг.

Как плохо быть слепым! — привычно подумал он, но не возмущенно, а с жалостью к самому себе: от этого горло свело мгновенной судорогой, а в пустых глазницах стало неожиданно горячо и влажно.

Как плохо!.. и зачем теперь жизнь?.. длить мучения?..

Странно: но ведь он и прежде думал, что жизнь невыносима. Даже в дни полного благополучия, в дни, видевшиеся сегодня нескончаемой порой неслыханного счастья, — и тогда подчас накатывало что-то темное, отчаянное: мысли о смерти, о добровольном отказе от жизни приходили к нему.

Трудно понять, откуда бралось тогда. Но теперь...

Какой смысл теперь держаться за жизнь? Чем его непроглядный мрак отличается от мрака смерти?

Человека убивать нельзя. Можно убивать барана, корову. Можно убить собаку, льва. Кого угодно. Но если убивают человека, нарушают закон. Убивающие людей совершают грех.

Почему?

Потому что человек единственный знает Бога.

Ну да.

Но знает ли Бог человека? Какое дело Богу до знающих Его?

Человек должен верить. Но разве вера прибавляет что-нибудь Богу? А если да, если Бог кормится верой людей, то зачем такой Бог?

Ах, если бы Он помнил о людях! Пусть не как о лучшем своем создании, а хотя бы для того, чтобы питать к ним приязнь!..

— Джафар, подождите.

— Что? — слепой поморщился, отрываясь от своих мыслей. — Что такое?

Они стояли неподалеку от громадного валуна. Ветви деревьев вокруг украшало множество разноцветных лоскутков.

— Мазар, — пояснил Шеравкан. — Я сейчас.

— Чей мазар? — поинтересовался Джафар.

— Святого Амира, — с благоговением ответил Шеравкан. — Святой Амир, покровитель телок.

Слепец фыркнул.

— Каких еще телок?

В голосе его Шеравкану почудился оттенок издевки.

— Обыкновенных, — сдержанно сказал он, аккуратно отрывая от подола рубахи тонкую полоску.

Встав на цыпочки и бормоча молитву, повязал на ветку. Отошел на шаг, с удовольствием посмотрел. Бесчисленные выгорелые тряпочки трепетали на ветру. Его приношение было самым свежим. Между тем слепец, похоже, ждал продолжения.

“Надо же, таких простых вещей не знать!” — подумал Шеравкан.

— Стельных телок, — несколько покровительственно разъяснил он. — В прошлом году у нас телушка должна была первого теленка принести. Мы с отцом привели ее сюда. Она свежей травы с могилы пощипала, мы помолились как следует, маленький туй сделали: лепешку с молитвой поели, — по мере рассказа лицо Шеравкана светлело. — И все отлично прошло, святой Амир заступился за нас перед Господом.

Джафар скрипуче расхохотался.

— Что за глупость! Покровитель телок! Заступился перед Господом! Дурачье! Если Господу нет дела до людей, что за нужда ему думать о ваших телках?!

Шеравкан вспыхнул, набрал в грудь воздуху... но потом сжал зубы и ничего не ответил — только отвернулся и в ярости сплюнул на дорогу.

Они шагали в полном молчании. И каждую секунду этого молчания Шеравкану хотелось так дернуть старого дурака, чтобы он, запнувшись, со всего маху повалился на дорогу, да еще и плюхнулся своей тупой безглазой физиономией в коровью лепеху! Нет, ну что ж такое, а! — такое про святого Амира сказать.

Орлица медленно плыла в сине-серебряном воздухе, и его раковины и сгустки, оставлявшие ощущение легких толчков и поглаживаний, ласково теребили мягкое оперение брюха и поджатых лап. Твердые же, будто кованые перья крыльев и хвоста резали ветер, как резали бы стальные ножи, безжалостно разваливая его тугую плоть на две равные части, — и поток лишь жалобно посвистывал, сворачиваясь прозрачными лепестками возле жестких концов пружинисто подрагивавших перьев.

Несколько часов назад она удачно поохотилась. Желтые суслики бессмысленно-радостно посвистывали возле своих нор и, кажется, умирали от ужаса еще за мгновение до того, как орлица с размаху вонзала в их жирную плоть когти и наотмашь била клювом. Головы она тоже расклевывала — там ждал круглый орех сладкого мозга.

Самой ей некого было бояться в зыблемом до самого горизонта стеклистом просторе, накрывшем неровную землю лазурным колпаком. Она подремывала, вольно бросив над прозрачной бездной широкие крылья и лениво отмечая неохватные течения теплого воздуха — одни относили орлицу к востоку, к предгорьям, другие (когда она уже оказывалась над темной прохладой ущелья и была вынуждена несколькими сильными махами поднять себя на десяток локтей выше) медленно влекли ее к западу, к бурому краю неровной степи.

Шеравкан проследил взглядом плавное парение птицы, казавшейся отсюда, с дороги, темным штрихом, и почему-то почувствовал тоску. Он не умел разбираться в своих чувствах, но если бы попытался понять, почему так сжалось сердце и почему такими острыми показались в эту секунду одиночество и оторванность, то, возможно, нашел бы причину именно в мимолетном взгляде, брошенном в серо-синее небо — жаркое, пустое, украшенное только резкой черточкой парящей орлицы. Да, орлица! Она была так свободна! — и в сравнении с ней так несвободен был он. Она могла лететь куда хотела. Она сама управляла своей жизнью. Каждый взмах ее крыльев был сделан по ее собственной воле, — и потому она вольна была парить, куда влекло ее хоть бы и мимолетное желание, каприз, минутная прихоть: на юг, на север!.. на запад, на восток!..

Стоило лишь оглянуться, чтобы за переливчатым маревом, заставлявшим камни дрожать и колебаться, увидеть низкое облако, плоской лепешкой висящее над краем бугристой равнины. Закатное солнце красило его розовым, а ветер тщетно силился стронуть и потащить, как играючи таскал другие облака. Не тут-то было: неподвижное, буро-серое, оно вечно стояло на одном и том же месте.

Бухара, благородная Бухара! — это она оставалась за спиной! это была ее пыль, ее дым, ее запах! — это она клубилась и темнела, это ее нечистое сладкое дыхание поднималось к небесам!.. Ее сады волновались под ветром, ее ручьи гремели мутной водой!..

Отсюда уже нельзя было разглядеть ни слепых стен низких глинобитных строений, ни узких, извилистых и грязных улиц, ни снующих по ним озабоченных прохожих с вечным выражением подозрительности на хмурых физиономиях. Теперь совсем другая Бухара — выпуклая, ясная, горделивая — оставалась за спиной. Словно по волшебству поднявшись из того, что еще недавно казалось простой глиной, она открыла небу все свои купола, фасады высоких зданий, минареты, мечети, глыбу Арка[14], окруженную дворцами, зубчатую стену вокруг, расплавленное золото блистающего озера и зеленое кружево окрестных садов и рощ.

Будь его воля, Шеравкан сорвался бы, пустился бегом — и совсем скоро, задыхающийся, но счастливый, влетел бы в городские ворота... а там рукой подать до дома! Уж от ворот-то он добрался бы, даже если б и сам вдруг мгновенно ослеп, — зачем глаза, если все переулки там знакомы до каждого поворота, до каждой щербины в глиняной стене, до каждой тутовой ветви, торчащей из-за дувала? Но никак, никак нельзя было повернуть назад: дорога домой, в Бухару лежала через этот чертов Панджруд, куда он должен был проводить слепца, — и никак иначе. Слепец держался за конец поясного платка, то и дело спотыкался и дергал. В эти моменты отчетливо слышное его дыхание прерывалось, — а вдобавок он еще иногда всхлипывал, набирая полную грудь воздуха.

Не взлететь, не вернуться! — потому что обречен шаг за шагом пройти все сорок фарсахов: тупо идти по неровной каменистой дороге, не пытаясь повернуть назад и не сворачивая. Да хоть бы идти по-человечески! — а если плестись такой походкой, такой семенящей, похожей на черепашью, — нет, на тараканью, одновременно суетливую и все-таки очень медленную в сравнении с обычным человеческим шагом, — то и подумать страшно, сколько времени уйдет на эти несчастные сорок фарсахов.

— Ручей, — неприязненно сказал Шеравкан. — Подождите.

Коричневая вода негромко журчала, вымывая из глины бока черных камней. Пеший мог, переступая с одного на другой, пройти, не замочив ног. Пеший — и вдобавок зрячий.

— Слышу, — хрипло сказал слепец.

Он отпустил пояс и сделал осторожный шаг. Постоял, шаря впереди себя палкой. Потом снова куце шагнул, присел, протянул руку. Стал черпать ладонью и пить. Вода текла по бороде.

Шеравкан шагнул на камень, присел и тоже стал черпать холодную воду.

Слепой стоял, оперевшись на посох и наклонив голову набок.

Выражение лица было внимательное, настороженное. Что он хочет услышать?

Шеравкан утерся полой и решительно произнес:

— Джафар!

— Что? — спросил слепец, вскидывая голову.

Он недослышал голос поводыря, не понял, откуда тот раздался, и стоял теперь, напряженно вслушиваясь в журчание воды и шелест ветра. В правой руке была палка, на которую он, обернувшись, нетвердо опирался. Шеравкан еще утром сбросил чапан, оставшись в одной рубахе — солнце лупило с ясного неба, жгло землю и глянцевую зелень растений. А этот левой рукой собирает ворот в горсть, — мерзнет, что ли?

Во всей его фигуре была какая-то птичья неуверенность. Горделиво вскинутая голова с повязкой на глазах не могла добавить силы и достоинства.

Шеравкан собирался сказать насчет сорока фарсахов. И что хорошо бы им шагать побыстрее. Закашлялся.

— Я говорю, ручей надо перейти. Слышите?

— Ну да, — кивнул слепой. — Конечно.

Кое-как сел, с кряхтением снял сапоги и завернул штанины.

* * *

Вода была холодной. Камни — круглыми и скользкими. Поток дошел почти до колен и стал напирать. Ступня поехала по слизи, он пошатнулся, взмахнул посохом и едва не выронил сапоги. Но поводырь крепко держал за локоть.

Рука поводыря потянула вперед — и отпустила. Пропала, исчезла... и он снова почувствовал укол растерянности. Вернется ли? Влажный песок под ногами казался холоднее воды. Пробрал озноб. Надо сесть и обуться... вот камень. Вот он. Господи. Гладкий.

Легкий ветер неприятно холодил лицо.

Как странно чувствовать любовь к поводырю — робкую, трепетную любовь. Даже заискивающую. Хочется ему понравиться — чтобы относился лучше, чтобы не бросил... Лет семнадцать. Так солидно басит — а все же голос иногда предательски срывается. Мальчишка, пацан. Но он видит! Он может показать дорогу! Он всемогущ! Рука его — это рука Всевышнего. Когда он протягивает ее слепцу, у того в глотке уже булькают слова благодарственной молитвы. А когда отпускает, охватывает детский ужас: ведь оставляет одного. Одного — и в темноте!

За что он его так ненавидит?

Наверное, мальчишке в тягость вести его по этой дороге... ну да, конечно.

Он попробовал вспомнить себя в свои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Каким он был? Что бы чувствовал, доведись вести слепца за сорок фарсахов?

Память обманчиво струилась — будто марево в степи... зыбкое струение, перламутровые волны, в которых бурые кусты пустыни изгибаются и танцуют.

Каким он был?

Каким? — да вот как сейчас и был. Он всегда был одним и тем же. Время меняло только его тело... переливало душу из одного сосуда в другой. Сначала ребенок... потом мальчик... вот и юноша, горделиво напрягающий мышцы... а скоро сильный, ловкий, веселый мужчина, смешливый, как кишлачная девчушка... и дальше, дальше... и вот — старик.

Правда, всегда прежде душа владела пятью чувствами... рассылала пять гонцов, доставлявших ей всю роскошь мира. Одного не стало. Наверное, самого важного. Да, конечно. Если бы исчезло осязание... или, допустим, вкус. Он никогда бы не смог отличить хлеб от вина, рис от мяса... или не чувствовал бы аромата цветов... запаха женской плоти... лошадиного пота... запаха огня, мокрой шерсти. Или, например, утратил бы слух — не слышал бы ни журчания воды, ни людских голосов... ни пения птиц, ни упоительного гула ветра в вершинах деревьев... ни тех глубоких вздохов, когда вихрь шумной опрометью летит по заросшему склону горы. Но он бы видел, видел! Блаженный дар зрения. Никакая иная утрата не может сделать человека столь беспомощным. Отняли самое дорогое. Славный, честный дар, позволявший видеть — видеть!..

Как он смотрел! Смотрел — и не мог насмотреться. Жадно, пристально, вглядываясь во всякую мелочь. В пустяк, мимо которого другие проходили, не заметив. Какого цвета земля? На что похоже дерево? Искал сходство в вещах неродственных... различия в похожих. Зачем? Сначала не понимал, просто слушался инстинкта. Потом осознал. Если не увидел — как облечь в слова? И что именно облечь? Что видят все? Тогда и скажешь то, что говорили до тебя тысячи раз. И еще тысячи и тысячи раз скажут после. Слепцы. Скажут — небо синее. Вода — голубая. Трава — зеленая. А на самом деле небо — как глаза невольницы. А вода — будто утренние круги у нее под глазами. А трава — трава высохнет от зависти к несказанной красоте северянки — и только тогда станет похожей на пряди ее волос.

Смотрел , не мог насмотреться.

Конечно, они знали, что отнять. Это придумал Гурган. Наверняка он.

Ах, если б могли до тебя дотянуться руки! Вырвал бы сердце из твоей жирной груди! Взял бы его — сальное, содрогающееся! — в ладони. Поднес бы ко рту, как праздничную чашу! И медленно, по глотку, пил бы твою черную кровь!

С кем тебя сравнить? Со змеей? — обидеть змею... с крокодилом? — оскорбить крокодила.

Укус кобры отнимает жизнь... и крокодил быстро избавляет беспечного купальщика от тяготы существования. Гурган оставил ему жизнь. Но разве он поступил лучше крокодила или кобры? Нет, хуже. Жизнь? — что стоит она, если каждый день думать, не лучше ли быть мертвым? Поминутно вспоминать, что мертвые, по крайней мере, не страдают из-за своей слепоты: ведь мертвые не помнят, как это было — видеть!

Сначала казалось — такого нельзя пережить. Ведь это конец, смерть: душа не выдержит, сердце остановится, мозг воспламенится, сгорит, станет золой.

Так нет же. Ничего подобного. Душа не отлетела. Сердце не разорвалось. Глазницы вот ноют по ночам, слезятся... но тоже мало-помалу подживают. И проклятый рассудок ничуть не пошатнулся, не расстроился: скребет себе и скребет... правда, все по одному и тому же месту. Перекладывает камушки. Справа налево... по одному. Потом слева направо — тук-постук.

По-прежнему что угодно можно обдумать, взвесить, размыслить: проклятый разум жует и жует свою вату.

Вот и выходит — что ни сделай с человеком, а он все тянет лямку существования. Зачем? — не скажет. Знает, что существовать бессмысленно, — и бессмысленно существует. Знает, что не нужно это теперь, ни к чему... убежден, что лучше было вовсе не появляться на этом свете, чем терпеть такие муки.

Так нет — живет. Перекладывает камушки. Тук-постук.

Червяк. Таракан.

Не надо думать об этом, не надо. Когда-нибудь его собственное сердце остановится от этих мыслей. От ненависти оно сжимается в комок... дрожит, ноет. Того и гляди лопнет, порвется. Не надо думать об этом.

Господи.

Рука поводыря.

Наверное, прежде тоже хотелось иметь такую руку — чтобы поддерживала, чтобы тянула куда надо.

Только сейчас это понял.

Верно — хотелось, да.

Но прежде не было руки.

Или была?

— Отдохнули?

Помедлив, слепец поднялся. Правая рука держала посох, левая как будто робко искала что-то в воздухе, да, так и не найдя, разочарованно присоединилась к правой. Ага! вот его шаги.

— Сколько тебе лет? — спросил Джафар, невольно вскидывая голову. Он еще не до конца привык говорить, видя перед собой только тьму.

Шеравкан вздрогнул от неожиданности — прежде слепой ничего не спрашивал. Вообще не заговаривал.

— Что? Мне-то?

Да еще и голос подвел — сорвался.

— Тебе, тебе. Сколько мне самому, я знаю.

— Ну, шестнадцать... А что?

— Да ничего, — слепой пожал плечами. — Нельзя спросить?

— Почему, можно, — смутился Шеравкан.

Слепой пожевал губами, как будто хотел что-то добавить, да так и не собрался.

Шеравкан протянул ему конец поясного платка. Тот сжал его в руке и сделал первый шаг. Потом второй. Третий.

Солнце висело низко. Широкую дорогу располосовали сизые тени.

Шеравкану надоело раздражаться, и он невольно все замедлял и замедлял шаг, потому что никаких средств заставить слепого шагать бодрее все равно не было. Устал слепец. Хоть и медленно тащились, а ему и это давалось через силу, — дышал хрипло, лоб над повязкой был мокрым, грязная короткая чалма вокруг куляха норовила размотаться, и он то и дело неловко затыркивал в середину ее свисавший конец.

Почему его не посадили на повозку? — подумал Шеравкан. Сорок фарсахов все-таки. Могли бы, правда, дать хотя бы повозку. А что? — он бы управился с лошадью.

Вообще, как-то странно было все с этим слепцом. С одной стороны — нищий преступник, которому даже повозку взять не на что. Но с другой — сам господин Гурган с надменным и презрительным видом стоял поодаль, когда его выводили из ворот тюрьмы. С надменным и презрительным видом — но стоял! Сам господин Гурган! Каждого ли нищего преступника провожает господин Гурган? Вряд ли, вряд ли. Господин Гурган приближен к эмиру Нуху. Молодой эмир Нух сел на место своего отца, эмира Назра... и говорили, что сам эмир Назр заточен в Кухандизе — Старой крепости. Не то жив, не то уже умер.

Аллах лучше знает.

* * *

Все это время они шли молча.

То ли потому, что сам слепой шагал теперь осторожнее и не вызывал лишнего раздражения поводыря, то ли сам Шеравкан старался не дергать попусту конец платка, за который тот держался, но к той поре, когда они вышли на околицу села, ничего плохого не случилось.

Вечерние дымы уже струились над крышами, путались в листве, таяли. Палец минарета сверху еще золотился, снизу уже розовел.

— Вабкент? — спросил Джафар.

— Вабкент, — хмуро ответил Шеравкан. — Ночевать будем.

Джафар со вздохом оперся о посох, повел носом, принюхиваясь.

— Смешное место этот Вабкент, — рассеянно сказал он. — Славную Бухару знают во всем подлунном мире. Скажи, что ты из одной деревушки близ ее окраины, и все поймут. Но нет — вабкентец никогда в жизни этого не скажет. Ни за что! Куда бы ни заявился, будет упрямо твердить, что приехал из Вабкента — из самого Вабкента! Всех запутает, всем заморочит голову, навлечет на себя раздражение и гнев, схлопочет десяток-другой палок — и только тогда признается, где находится его славная родина. Где же? — в полуфарсахе от такого незначительного местечка, как Бухара.

Хмыкнул и снова потянул носом.

Пахло дымом, пылью, сохнущей травой, навозом, парным молоком.

— Да-а-а! — повторил слепец с таким видом, будто вдохнул ароматы райского сада. — Вот он — Вабкент!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.