Визирь

Визирь

— Мой отец, Абу-л-Фазл Балами, тоже был визирем.

Джафар кивнул.

С трех сторон курчавилось ажурное плетение листвы, четвертая открывалась в пространство запруды. От воды в беседку струилась прохлада. Сады Мулиан полнились покоем, тишиной, птичьими голосами, предвечерним стрекотанием кузнечиков.

— Как вы, наверное, знаете, давно повелось, что эмиры Мавераннахра назначали своими визирями представителей двух родов — Балами и Джайхани. Эмир Убиенный долго колебался в своем выборе. Претендентов было два, за интересы каждого бился целый клан. В конце концов Убиенный выбрал моего отца, сочтя, что аль-Хаджад Джайхани слишком увлечен науками, чтобы с толком заниматься государственными делами. А поскольку придерживался разумного правила держать обиженных от себя подальше, отправил неудачника управлять делами Хорасана.

Визирь осторожно облизнул нижнюю губу — как будто оценивая вкус давней справедливости.

— Сами понимаете, как решение эмира отразилось на отношениях между бывшими кандидатами. Ссылку в Хорасан Джайхани расценивал как великое несчастье. А его причиной считал своего более везучего соперника — Балами. Не знаю, что он предпринимал, чтобы отплатить, и предпринимал ли что-нибудь вообще. Если они и не стали врагами, то в любом случае совершенно ясно, что между ними поселилась неприязнь. Одному, надо полагать, представлялось, что властитель чрезмерно и незаслуженно любит другого... другому — что обиженный соперник хочет этой любви навредить и делает все, что положено в таких случаях, — наушничает, подсылает жалобщиков. Да что об этом говорить, — Балами махнул рукой. — Вы и сами знаете.

— Конечно, — согласился Джафар. — Но они могли бы и не враждовать. Мудрецы говорили: “Если хочешь узнать, кто тебя любит и кто ненавидит, кто твой враг и кого ты можешь считать другом, — загляни в свое сердце, ибо в нем, как в зеркале, отражается и вражда, и любовь”.

Балами окинул собеседника острым взглядом: как будто заподозрив на его счет что-то неладное. Например, что не так уж и умен, как думал о нем прежде.

— Разумеется, — ответил он, холодно улыбнувшись. — Полагаю, оба они так и поступали. К сожалению, мудрецы не сообщили нам, какова достоверность ответов, получаемых нами от своих сердец.

— Увы, — виновато кивнул Джафар.

— Время шло, и однажды к моему отцу пришел человек с письмом от Джайхани. Тот просил выдать подателю немалую сумму — ссылаясь на давнюю дружбу и обязуясь в скором будущем вернуть долг.

Балами отщипнул виноградинку и стал крутить ее в тонких смуглых пальцах.

— Сказать, что отец был изумлен, это ничего не сказать. Между прочим, податель письма оказался воспитанным, умным и проницательным человеком. Просто он явился из Ирака и не был еще посвящен в тонкости отношений между царедворцами нашей забытой богом провинции. Но при этом вовсе не мошенник. Впал в бедность. Имущество растрачено, дела расстроились. Вот он и решил их поправить. Пресечь полосу проклятых неудач...

— И не подозревая, что, напротив, открывает путь самым черным из них.

— Вот именно, — согласился визирь и тепло посмотрел на поэта. — Вот именно, дорогой Джафар. Вы, наверное, тоже замечали: есть такой несчастный сорт неудачников, — он покачал головой. — Когда они, испугавшись осы, отпрыгивают в сторону, то непременно оказываются в пасти у крокодила. Впрочем, бог с ними, не о том сейчас речь. Так вот. Отец прочел письмо, поразмыслил, велел ввести к себе гостя и сказал: “Ты явился ко мне с поддельными бумагами. И попал в трудное положение. Но не переживай и не расстраивайся. Мы оправдаем твои старания, насколько это будет возможно”.

— А гость, вероятно, ответил, — сказал Джафар, щурясь: — “Да продлит Аллах жизнь владыки! Если мой приход тяжел для тебя, то не смущайся отказом, ибо земля Аллаха обширна и Дарующий — Сущий и Непоколебимый”.

— Скорее всего, — серьезно подтвердил Балами. — Но при этом все же настаивал, безумец, что письмо подлинное.

— Вот как!

— Представьте. Не знаю, на что надеялся. Отец пообещал, что напишет поверенному в Хорасане. Прикажет разобраться. Если придет подтверждение подлинности, он отсчитает что сказано, да еще от себя прибавит столько же. А если письмо поддельное — прикажет сбрить бороду и дать двести палок.

— Ого!

— Ну а что еще он мог бы предпринять? — рассеянно спросил Балами, отщипывая виноградину. Положив в рот, сжал крепкими зубами и сморщился: должно быть, оказалась кислой. Затем продолжил:

— Джайхани получил записку. Тоже поразмыслил. И обратился к приближенным: мол, некий безумец взял на себя смелость передать врагу поддельное послание от моего имени. Порекомендуете, уважаемые, что мне с этим подлецом следует сделать.

— Могу себе вообразить.

— Ну да. Но Джайхани сказал: “То, что вы советуете мне, — от низости ваших намерений. На самом же деле Бог послал этого человека, чтобы с его помощью извести ядовитую змею ненависти, поселившуюся в наших сердцах, — которой, между прочим, недавно исполнилось двадцать лет”. И продиктовал письмо примерно следующего содержания...

— Позвольте продолжить вместо вас? — спросил Рудаки.

Балами улыбнулся:

— Попробуйте.

— “Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного! Твое письмо дошло — да продлит Господь твою жизнь! Я рад твоему благополучию и осчастливлен твоей честностью. Ты думал, что человек, явившийся к тебе, лжет: что он сам сочинил письмо от моего имени. Но поспешу тебя уверить, что я — именно тот, кто написал это письмо и отправил его тебе через этого человека: оно не подделано. Я полагаюсь на твою щедрость и великодушие: надеюсь, что ты окажешь должное благородному подателю сего письма, выразишь почтение его стремлению снискать твою приязнь, наделишь его щедрой милостью и не лишишь своего благодеяния. А я заранее признателен и благодарен тебе за все, что ты для меня тем самым сделаешь”.

Джафар перевел дух.

— Браво! Полагаю, оригинал звучал чуть шершавей, но по содержанию — просто слово в слово.

— Спасибо.

— И знаете, с той поры их отношения наладились. Когда мой отец умер, Джайхани по праву друга шел за его гробом. Потом он стал регентом малолетнего эмира Назра.

Балами покачал головой, как будто удивляясь скорости течения времени.

— А что же с этим несчастным?

— С подателем письма? — визирь усмехнулся. — С ним все в порядке. Как и было предписано, отец даровал ему двести тысяч дирхемов. Одел, обул, снабдил всем необходимым, включая десять хороших лошадей и десять конных невольников в подобающем облачении. И отправил в Хорасан, а в компанию ему невзначай назначил своего верного человека. И тот потом рассказал, что иракец явился к Джайхани и потребовал, чтобы тот забрал у него полученное обманом имущество. По словам соглядатая, очень на этом настаивал. Прямо выходил из себя. Дескать, Джайхани оказался в долгу перед Балами, так пусть возьмет то, что привез иракец, и вернет владельцу, искупив долг. А ему, иракцу, жизнь, сохраненная благодаря милости этих двух благородных людей, все равно дороже любого имения. Но Джайхани отказался взять у него хоть что-нибудь. И, наоборот, богато одарил. Ведь состязание в великодушии ничем не отличается от других состязаний. Правда, дорогой Джафар?

— Правда, — кивнул Джафар. — Жаль только, редко удается понаблюдать.

— Да уж, — вздохнул Балами. — Это вам не скачки.

Он задумчиво огладил себя по узкой, аккуратно стриженной бороде.

— Оба они были очень умными людьми, дорогой Джафар. Ведь великодушие — это свойство ума, не так ли? Глупый может быть добр... но великодушен?

Вряд ли, вряд ли. Даже врага лучше иметь умного. Он может обыграть вас — но обыграв и добившись победы, не позволит низости по отношению к вам.

Джафар кивнул.

Балами пригласил его, конечно же, не для того, чтобы развлекать поучительными историями и рассуждениями о свойствах ума.

— Конечно, — сказал Джафар. — Наверное, вы слышали притчу о том, как Господь создавал разум.

— Напомните.

— Всевышний старался создать его как можно более совершенным. И когда наконец создал, то посмотрел и сказал: “Приблизься!” Разум приблизился. Господь снова вгляделся. “Отступи!” — и разум отступил. И Бог сказал сам себе в восхищении: “Клянусь Своим Могуществом и Своим Величием, Я не создавал ничего величественнее этого!..”

Балами рассмеялся.

— Да, да, вы правы. Разум — это самое большое богатство, что может достаться человеку. И самое большое счастье. А что делать тому, кто его лишен? Согласитесь, прочие увечья не идут ни в какое сравнение с этим. Если нет ноги, можно взять костыль. Но где такой костыль, что заменил бы отсутствие ума?

Большая оса, появившись невесть откуда, совершила спиральный маневр, нацеливаясь, вероятно, на сочившуюся сладостью грушу. Однако, как будто уяснив намерение темнолицего слуги, безмолвно стоявшего у входа (при ее появлении он подался вперед, встревоженно вглядываясь), тут же скользнула влево, пронеслась мимо виска (Джафар услышал мелодичное пение крыльев) и мгновенно растворилась в ослепительном сиянии над зеркалом воды.

— Не успеешь помянуть что-либо, как упомянутое тут же появляется перед вами, — вздохнул Балами, проводив ее взглядом. — Оса прилетела, теперь дело за крокодилом.

И сказал затем, как будто возвращаясь к начатому:

— Вы, Джафар, очень умный человек.

— Полно вам! — возразил Джафар, благодарно прижимая ладони к груди. — Моего ума хватает лишь на то, чтобы ценить ваше бесценное расположение.

Балами отмахнулся.

— Кроме того, вы наблюдательны. К вам тянутся ваши поклонники, вы можете слышать разные мнения. Вы близки к простым людям, к народу, — Джафар поднял брови, Балами поправился: — Во всяком случае ближе, чем, скажем, я. Или даже наш уважаемый миршаб. Мы оба ему в подметки не годимся: миршаб отвечает за порядок в городе, а потому знает каждую собаку. Его боятся, не спорю, но что он ведает о людях? Какой безумец станет с ним откровенничать?

Он хмыкнул, как будто изумляясь нелепой идее насчет откровенности с миршабом.

— Вы мне льстите, — машинально пробормотал Джафар.

— И поэтому, отдавая должное вашей осведомленности, хочу также обратиться к свойственным вам и уму, и проницательности. Как вам представляется, что происходит в Бухаре? Как ее народ относится к тому, что в милости у эмира оказываются совсем новые люди?

— Вы, конечно же, имеете в виду Нахшаби?

— Ну да.

Джафар понимающе кивнул.

* * *

Мухаммед Нахшаби завоевал столь стремительную и широкую известность, что даже касательно способа его прибытия в благородную Бухару существовало несколько противоречивых мнений.

Многие клялись, что около года назад он прилетел на большом пестром ковре хамаданской выделки. По словам очевидцев, ковер несли пять аджина: четыре мохнатые летучие мыши, кривя шеи и оглушительно хлопая кожистыми крыльями, с натугой тащили углы, зажатые в зловонных пастях, пятый же — в образе жирного темнокожего, — распластавшись под ним, нес на себе основную тяжесть, отчего глаза его были налиты кровью, зубы оскалены, а черно-зеленая борода торчала вперед, трепеща и завиваясь. Сам же Нахшаби сидел сверху, скрестив ноги, с Книгой в руках и, судя по сосредоточенной позе, предавался углубленной молитве. Когда нечистые слуги Чистейшего осторожно опустили ковер у Сенных ворот, молелец раскрыл глаза и оглянулся с таким недовольным видом, будто его разбудили не вовремя. Затем нехотя спустил ноги на землю и пробормотал: “Ну вот, кажется, я на месте”. После чего, сунув Коран под мышку, проследовал в ворота, без каких-либо указаний и безошибочно определив, в какой именно стороне находится дворец.

Другие утверждали, что странник явился вовсе не к Сенным воротам, а к Молельным, и ни на каком не на ковре (уж если хочется придумать что-нибудь как можно более нелепое, так хотя бы не обезьянничали, подражая глупым басням этих арабских россказней: уже все уши ими прожужжали!), а на самом обыкновенном верблюде. Правда, животное было, по их словам, такой белизны, что слепило глаза пуще глыб слежавшегося крупитчатого снега, доставляемого в июльские жары с ледника Муйсафед: верблюд так блистал на солнце, что никто даже не пытался понять, сколько у него горбов, поскольку при попытке всмотреться неминуемо был вынужден зажмуриться и заслонить слезящиеся глаза.

Третьи, самые малочисленные, но упрямые, опровергали как первых, так и вторых. По их мнению, осмеиваемому как вторыми, так и первыми, Нахшаби прибыл с караваном — то есть самым обычным способом, к какому прибегают люди, не могущие похвастать ни приятельскими отношениями с темнокожими аджина, ни таким специфическим имуществом, как белые до ослепительности верблюды. Караван вошел в Самаркандские ворота и достиг постоялого двора. Там Нахшаби снял комнатенку, поместив в нее свои небогатые пожитки, главным предметом которых являлся, действительно, большой Коран, упакованный в парчовый чехол, снабженный завязками и ручками. Он смыл дорожную пыль и переночевал, причем большую часть ночи уделил молитве. Наутро привел свою внешность в соответствие с последней модой, распространившейся в благородной Бухаре среди мулл и другого ученого люда: цирюльник выскоблил его красивый ровный череп, выбрил щеки, а бороду аккуратно постриг и умастил благовониями. В качестве верхнего облачения Нахшаби выбрал белую чалму, длинный, зауженный в плечах светло-зеленый халат и холщовые штаны, заправленные в короткие узконосые сапоги черной кожи.

Ближе к обеду он ушел по делам, имея при себе рекомендательные письма кое к кому из влиятельных горожан, а вернулся вечером, да и то на минуту, и не пешком, а на хорошей лошади. Сопровождавший его слуга собрал пожитки, Нахшаби расплатился и покинул караван-сарай, как делают это тысячи и тысячи вечно текущих друг за другом путешественников. И, возможно, хозяин караван-сарая так и не узнал , что его скромным постояльцем был тот самый человек, о котором уже через пару дней заговорил весь город.

Понятно, что столь скорое возвышение невозможно объяснить наличием даже самых лестных рекомендательных писем: открыв глаза, чтобы прочесть письмо, человек затем открывает уши, чтобы послушать его подателя.

Однако Мухаммед Нахшаби обладал качествами, что стоят значительно дороже любых рекомендательных писем: он был образован, речист, талантлив и умен.

Глядя на него, Джафар не мог отделаться от ощущения, что смотрит на молодого Юсуфа Муради: такой же открытый, искрящийся взгляд, так же упрямо встряхивает головой, отстаивая истину, так же находчив в споре, так же легок, смешлив и остроумен. Ах, если бы можно было свести их за одним столом — вот уж славно бы они потолковали о скором пришествии Махди!..

Как все люди его круга, Нахшаби занимался всем, что имело отношение к знанию: поэзия, философия и наука сплетались в его речах, проповедях и книгах, как сплетаются в непроходимой чаще побеги ежевики и винограда.

Что касается его стихов, то, на слух Джафара, они звучали тяжеловато, глуховато: как будто свои бейты он складывал из кирпичей, да и кирпичи эти то ли остались сырыми, то ли потрескались при обжиге. Но у кого еще такой слух? — даже среди близких учеников большинство бранило стихотворения Нахшаби не потому, что отдавало себе отчет в их непропеченности, а просто из зависти к счастливой судьбе их автора; что же касается тех, кто вообще ни черта не смыслит в поэзии, то они отзывались о его виршах весьма благосклонно: звучны, дескать.

В части ученых изысканий Нахшаби стоял на самых передовых позициях. Бог-абсолют лишен каких бы то ни было атрибутов. Он — совершенная истина. Предвечным волеизъявлением Он породил творческую субстанцию — мировой Разум. Мировой Разум, уже обладающий всеми атрибутами божества, породил мировую Душу, которая, в свою очередь, произвела семь движущихся сфер. Путем преобразования сфер простые элементы-натуры (влага, сухость, тепло, холод) образовали сложные — землю, воду, воздух и эфир. В результате последующих преобразований возникли сначала растения — обладающие душой, но — безмолвной, малочувствительной и косной. Из растений — животные: их душа уже способна чувствовать и волноваться, однако не может быть наделена разумом. А уже из животных — человек.

Смело, красиво, увлекательно!

Есть, правда, одно малозначительное обстоятельство... такое мелкое, что о нем и вспомнить-то поостережешься. Подобные мысли (то есть что значит “подобные”? — очень подобные; настолько подобные, что прямо-таки неотличимые) уже были высказаны одним философом — стариком ан-Насафи. Но кто таков этот ан-Насафи? — всеми забытый книжный червь, проведший свою тусклую жизнь при масляном светильнике и ослепший с пером в руке. Его ученая слава давно вылиняла, потускнела... кому интересен ветхий хлам его рассуждений, затерявшихся в пыли библиотечных сундуков?

А Нахшаби, невнятной скороговоркой намекающий на то, что является его любимым учеником (вот интересно, старик хоть слышал когда-нибудь о нем?), — блестящ, искрометен, даровит и решителен в суждениях!

Есть разница? — еще бы.

И обходителен, и политичен... и торгует мишурой похвал, заколачивая неплохой капиталец на разнице курсов. Не имеющие представления о насущной жизни духа хором хвалят его проповеди. Неспособные осилить комментарии к Аристотелю в один голос восторгаются последними философскими изысканиями. Масса поклонников. И восторженных учеников. С какой стороны ни глянь — звезда!

Даром что шиит.

Ну, на такие мелочи, на столь незначительные различия, как, например, что один человек может быть шиитом, а другой суннитом, при дворе просвещенного эмира Назра никогда никто серьезного внимания не обращал. Да, шиит. Ну и что? Ведь он ученый? — ученый. Если мы хотим, чтобы при нашем дворе были ученые, мы должны иметь снисхождение к их мелким недостаткам, касающимся вопросов веры. В конце концов, вера — это то, что свойственно народам. А знание — свойство личности.

И потом: у кого нет недостатков? Только у Господа. А мы люди. Балами любит повторять: в мире веры неверные неизбежны. Не “возможны”, а “неизбежны”. Против неизбежности глупо восставать. С неизбежностью приходится мириться.

В общем, дело не в том, что Нахшаби придерживается шиизма.

Дело в том, что он склоняет эмира перейти на сторону Фатимидов.

В сущности, он просто их лазутчик. Однако уже не первый год при дворе Назра именно такого рода персонажи получают, как правило, благосклонный прием.

Эмир Назр — солнце. Это знает каждый из его подданных. В какую сторону небосклона ни обрати взор, увидишь его лучи. Его золотые стрелы. Они разлетаются, сверкая и слепя. Для одних — живительны. Для других — смертоносны.

В отличие от своих подданных, которые способны ощутить только его сияние, эмир Назр видит еще два светила.

Первое струит свой свет из Багдада. Багдад — столица Халифата, державы династии Аббасидов. Средоточие суннизма.

Второе сияет из Ифрикипа (иначе говоря, Туниса), где укрепилось государство рода Фатимидов, приверженцев шиизма.

Ах, как блистают оба эти солнца! Как горят они! Какой ласковый, согревающий свет шлют они эмиру Назру! Как будто наперебой, заглушая друг друга, напевно и ласково толкуют ему все одно и то же.

Нет, не совсем одно.

Первое солнце пламенеет уверенностью: “Оставайся со мной, Назр! Я дам тебе еще больше власти! Еще больше богатств!”

А другое пылает от нетерпения: “Приди ко мне, эмир! Отрекись от прошлого! Ты не пожалеешь! Ты получишь столько, что прежнее покажется прахом!”

Назру при Аббасидах хорошо. Мавераннахр — опора Халифата. Халифат ценит верность.

Но Фатимиды оспаривают трон Халифата у династии Аббасидов. И если добьются престола, то сделают шиизм официальной верой всего Халифата, как сейчас ею является суннизм.

Между прочим, достоверно неизвестно, кем следует быть: суннитом или шиитом. Не исключено, что в глазах Господа шиит и впрямь ничем не отличается от суннита. В последние годы Фатимиды делают несомненные успехи. (Не потому ли, что их вера истинней?) Доходят известия о новых победах. Завоевали Марокко. Вот-вот и Египет упадет им в руки. Если Фатимиды добьются своего, тот, кто не захочет принять новую веру, будет объявлен вероотступником. А кто захочет — будет осыпан милостями.

Между тем милости Фатимидов уже вошли в поговорку. Богатство и роскошь их двора слепили. Чего стоит один лишь торжественный выезд халифа! Господи, тот, кто видел, не мог поверить, что, оказывается, существует в мире столько золота! столько драгоценных камней, тканей, оружия, сбруи, колесниц, одежд!..

Не об этом ли думает Балами?

Джафар неслышно вздохнул, потом осторожно сказал:

— Что касается Нахшаби, то он, конечно, прославился даже в простом народе... даже на базаре можно получить некоторые сведения о том, какой он, оказывается, великий ученый. Почти маг. Но вообще-то людей мало волнует то, что происходит при дворе эмира. За возвышениями и опалой приближенных они следят как за перемещением небесных светил. Я хочу сказать — примерно с такой же заинтересованностью.

— Только не в части веры, — возразил Балами. — Здесь все определенно. Халиф — заместитель Аллаха на земле. Эмир — заместитель халифа. Пошатнется эмир — пошатнется мироздание. Вы согласны?

Джафар озадаченно покивал.

— Я согласен, — сказал он. — Это истинная правда.

Оказывается, Балами обеспокоен чистотой веры!..

Ну, если смотреть на дело с этой стороны...

Понятно, что ткань крепче всего, когда она соткана из одинаковых ниток. Рубища первых мусульман ткались из чистой шерсти. А если ткач пустит на основу все, что под руку попало: шерсть, хлопок, лен, копру, — полотно начнет расползаться прямо у него под руками.

Или по-другому можно сказать: как термиты проедают деревянные двери, оставляя лишь формы, неспособные ответить на пинок ноги твердостью своего содержания, так и веротерпимость неминуемо приводит к трухлявости веры: такая вера так же непригодна для истинного служения Господу, как не может служить защитой дверь, проеденная муравьями.

Но все-таки странно. Вообще-то, хотелось бы по-прежнему верить, что Балами полагает, будто преимущества знания могут искупить недостатки веры... как бы ни шаталась вера, какие бы ущербы не принесли эти шатания, знание способно исправить все.

Размышляя, он пристально и невидяще смотрел в пестроту листвы, солнца, бликов на воде. Поле зрения окончательно замутилось... и вдруг отчетливое движение: легко стуча скулами по глине, рассекая воздух клином узкой бороды и вытаращенно поблескивая мертвыми глазами, с шорохом прокатилась слева направо чья-то мертвая голова!..

Он оцепенел.

А потом сморгнул.

Нет: в ясных, ястребино-желтых глазах визиря все было по-прежнему: в них, сощуренных, трепетала легкая усмешка.

— Истинная правда, — с усилием повторил Джафар.

Господи, что за нелепое видение! Не зря трясло всю ночь.

— Знаете, — сказал Балами, задумчиво покачивая в ладони пиалу — Когда Александр Великий завершил строительство города, названного его именем, к нему явился ангел, чтобы поднять ввысь. “Ну, Зу-л-Карнайн, отвечай: что ты видишь внизу?” Зу-л-Карнайн ответил: “Я вижу мой город и другие города”. Ангел вознес его выше: “Смотри теперь!” — “Господи, мой город пропал среди других, я не узнаю его!” Ангел еще прибавил высоты: “Смотри!” — “Я вижу только мой город и не вижу других”. Ангел сказал:

“Вот как велик твой город, нет ему равного среди городов!”

Речь визиря лилась плавно, в такт ей он иногда легонько помавал ладонью, а то еще делал такой жест, будто подчеркивал свои слова.

— Так вот, мне рассказывал один человек. Он приехал в Александрию, удивляясь, как арабы смогли завоевать этот великий город. Стал интересоваться. Оказалось, из тех, кто был при завоевании, в живых остался один старик румиец. Нашел его. Старик ничего толком не помнил — ни как велась осада, ни с каких сторон пытались штурмовать. Рассказал о том времени только одну историю. В юности он был рабом. Как-то раз его господин, сын одного из румийских патрициев, позвал его: “Разве ты не хочешь поехать посмотреть на этих диких арабов?” Господин надел дорогое парчовое платье, золотую повязку, богато украшенный меч, сел на своего породистого, жирного, толстомясого скакуна. Раб оседлал тощую лошаденку. Они оставили позади все укрепления, поднялись на холм и увидели шатры. Возле каждого был привязан конь и воткнуто копье. По словам старика, они удивились слабости этих людей: “Как же они могут достичь желаемого?”

Пока они глазели и удивлялись, из одной палатки вышел человек. Завидев пришельцев, немедля — но и без спешки — отвязал лошадь, взнуздал, погладил и вскочил на неоседланную. Затем взял в руку копье и направился к ним. Они повернули коней в сторону укреплений, а тот стал их преследовать. Разумеется, скоро он нагнал тяжелую, раскормленную, толстомясую лошадь сына патриция. Ударил господина копьем, свалил на землю и, снова подняв оружие, проткнул насквозь, причинив смерть. Пустился преследовать раба — но тот уже въезжал в крепость. А въехав, поднялся на крепостную стену, чтобы посмотреть на проклятого араба.

Потеряв надежду догнать вторую жертву, араб направился назад к своему шатру. Он ехал, распевая, и ни секунды не помедлил, чтобы остановиться и ограбить убитого, — а ведь с него можно было снять парчовую одежду, золотую повязку, забрать дорогое оружие. Даже жирного коня не стал ловить: вообще не взглянул на все это добро. Он уезжал, что-то крича, возвышая голос. Раб смотрел на него со стены и в какой-то момент догадался, что воин читает стихи Корана. А тот доехал до своего шатра, слез с лошади, привязал ее, воткнул в землю копье и, как ни в чем не бывало, вошел в шатер, даже словом не перекинувшись со своими товарищами. И тогда византийский раб понял, почему им удается осилить других.

Балами допил остатки чая и поставил пиалу.

— Потому что вера заменила им стремление к благам сего мира, — сказал Джафар. — И на пути к цели, нарисованной ею, они не замечали препятствий. Но...

Он хотел сказать, что всякий росток похож на стрелу — и легко пронизывает толстую корку засохшей глины, которую не возьмешь железной лопатой. Однако с течением времени всякий росток начинает ветвиться; всякий росток превращается в растение, способное дать россыпь плодов, но уже неспособное к той настойчивости, что было свойственно ему прежде.

Так и вера: с течением времени она разветвилась, разошлась на сотни, если не тысячи толкований. Приверженцы каждого из этих учений теснятся у подножия трона Господня в тщетных попытках доказать, что именно они исповедуют правильное, что именно их вера истинна и конечна. Кричат, оскорбляют друг друга, ищут управы на соперников у жестоких владык. Беспощадно дерутся, жгут огнем, рубят железом, в отчаянии размазывают по искаженным злобой физиономиям слезы, кровь и сопли.

На какие завоевания способна ныне эта разношерстная, самой себе враждебная, саму себя не понимающая толком толпа?

Не лучше ли опереться на знание?

Этого нельзя сказать вслух... с подобными высказываниями нужно быть очень осторожным даже в кружке единомышленников: ведь в каждом сердце (и в его собственном тоже) гнездится вера, ибо она есть первая основа человеческой жизни. Нельзя оскорбить ее, нельзя умалить ее значение... но все-таки: у человека две ноги, пусть и основ его существования будет тоже две: вера и знание.

Как далеко ему будет позволено зайти в такого рода рассуждениях?

Откашлялся.

— Да, господин Балами. Конечно. Люди хотят твердой веры. Твердой — и простой. Им хочется ясности. Вселенная покоится на быке, сотворенном Всевышним. Копыта его стоят на рыбе, рыба плывет в воде, вода зыблется над адом, ад лежит на блюде, блюдо держит ангел, ноги которого попирают седьмой ярус преисподней. Что может быть определенней? У них нет ни времени, ни сил разбираться, правду ли говорит ан-Насафи, когда утверждает, что астрономические измерения противоречат нарисованной картине. И что, дескать, астрономические измерения несомненны, а раз так, нужно придумать иное устройство Вселенной. Разбираться в противоречиях они не желают. И не могут взять в толк, зачем ан-Насафи, несмотря на порицание муллы, все-таки тщится понять, каково устройство мира. И придумывает свою космогонию. А Нахшаби — усовершенствует ее.

— Ну, совсем незначительно усовершенствует, — иронично уточнил Балами. — Впрочем, вы правы: людям космогония ни к чему.

— Вот именно, — подхватил Джафар. — В нашем родном языке даже нет слов для обозначения сущностей, о которых идет речь. Арабского люди не знают... и что могут понять? Ал-хакк посредством ал-амр породил акл ал-кулл, а затем и нафас ал-кулл. Ал-муфрадат образовали ал-мураккабат... как есть белиберда.

Зато они хорошо понимают, что, если кто-нибудь посмеет возразить мулле, объясняющему в меру своих способностей устройство вселенной, это будет означать конец порядка. Не правда ли?

Вместо ответа Балами вздохнул, как будто исчерпав запас своего терпения, отведенный для этой беседы, и отвернулся, сощурившись.

Джафар почувствовал сухую досаду.

Похоже, визирь чего-то ждал от него — и не дождался.

На что рассчитывал? Что хотел услышать?

Спросить в лоб? “Господин Балами, простите, но мне кажется, мы не поняли друг друга”.

Немыслимо.

Солнце стремительно падало, и чем глубже погружался сияющий диск в палевую дымку заката, тем пуще багровел, наливаясь тяжестью пламенеющего металла.

Коснулся кромки зелени — и она тут же вспыхнула: пламя растеклось на ширину раскинутых рук.

Уголь... уголек... искра.

Вот и она пропала.

Как только светило кануло в ненаступившее завтра, умерли и тени: там, где еще мгновение назад, вытянувшись во весь свой исполинский рост, лежали багроволицые великаны, безмолвно слоились теперь их бесплотные призраки.

Погасло и зеркало воды — лишь бордовый отблеск заката горел на ее глади.

Под деревьями густилась мгла, терпкий запах сумерек струился по обмякшей траве.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.