Глава 17. Петербург
Глава 17. Петербург
С 24 мая Пушкин приехал в Петербург, остановился по рекомендации дядюшки на Мойке, в Демутовом трактире, где занял две скромные комнатки во двор окнами, здесь он жил еще мальчиком с дядюшкой Василием Львовичем летом 1811 года, когда поступал в Лицей. Переодевшись, приведя себя в порядок, немедленно поехал к родителям своим, жившим на Фонтанке, у Семеновского моста…
Встреча была трогательна — успехи сына заставили батюшку и матушку забыть, простить прежние обиды, огорчения, тревоги: блудным сыном Александр уже не был никак! Надежда Осиповна плакала как ребенок, прослезился и батюшка.
Да еще при первом свидании присутствовал барон Дельвиг, он и в отсутствии Пушкина навещал постоянно его семью, интересовался ею. Встретившись, оба друга плакали, тискали друг друга в объятиях, целовали друг другу руки…
Верный Дельвиг ведь еще с Лицея увидал в Пушкине смену и преемника Державина.
Я Пушкина младенцем полюбил,—
писал он.
Радость, ласка родителей, чтение «Бориса Годунова» у Дельвигов, встречи со старыми знакомыми, успех в обществе, наконец, сам Петербург — все волновало поэта, все будило в нем и воспоминания, и радость, и мысли, и энергию. Матушка Надежда Осиповна все время собирала публику к себе к обеду «На Пушкина», причем сына заманивала она любимым его блюдом — печеным картофелем…
За время отсутствия Пушкина Петербург изменился. Город теперь как-то напоминал сильно вырубленный могучий лес. Не стало в нем никаких ни «Арзамасов», ни «Зеленых ламп», ни тайных обществ. Беда опалила Петербург, он стал беднее, суровее.
Вскоре по приезде Пушкин пошел майским вечером из Демутова своего трактира погулять и вышел на Сенатскую площадь. Солнце садилось за Галерной гаванью, осыпая воды, город багровым блеском, зажигая бесчисленные окна, чернел Исаакиевский плавучий моет, к самой Неве, распластавшись, прилегла Петропавловская крепость…
Пушкин смотрел на Сенат и Синод, искал на них следы пушечной картечи — здесь полтора года тому назад разыгралась трагедия 14 декабря.
Никаких следов! Здание было заштукатурено, закрашено. А ведь был и снег, и лед на Неве, дымилась на морозе кровь, гремели пушки, царь бил картечью по гвардии своей, по опоре трона, по дворянству, по образованному сословию. Никаких следов…
Залита багровым светом Сенатская площадь, и на скале недвижно скачет Медный всадник…
Мерное цоканье копыт на набережной. В легких дрожках, увлекаемых во весь мах тяжелым орловским рысаком, мчался молодой рыцарь.
Приостановились, замерли, сняв шапки, прохожие. Присела в реверансе дама в мантилье. Пушкин снял шляпу. Взяв на караул, застыли два гренадера в медвежьих высоких шапках, стоявшие у памятника.
— Царь!
От этого слова тянуло железным холодом. Рассказывали же, что на одном из парадов Николай шел по фронту недвижных солдат, замерших в идеальном равнении. Все отменно. Царь был доволен.
И все же сделал замечание:
— Стоят отлично! Жаль вот только — дышат! Да, дышат! Дышат они! Не могут не дышать! Как же эта молчаливая гранитная пустыня непохожа на ту цветную метель, что Пушкин всего неделю тому назад видел в день отъезда из Москвы в Марьиной роще на семике! Прибой народных волн, колыханье, веселье десятков тысяч празднично одетых живых людей, пляшущих на могилах своих предков в зеленой, звонкой, солнечной роще… Солнце садилось в темную воду среди огненных мачт и паутин такелажей у Васильевского острова, косая тень от Сената крыла углом площадь, в красные облака взлетел и молнией сверкал шпиль собора Петропавловской крепости.
Но по-прежнему бронзовое копыто летящего коня давило клубящегося змия, по-прежнему неуклонно указывал всадник на Запад. Вперед! Только вперед! На Запад!
Тяжелы были впечатления. И все же перед Пушкиным был тот самый Петербург, который он так когда-то любил, откуда был изгнан на семь лет, куда вернулся из изгнанья триумфально, несмотря ни на что — первым поэтом в стране. И при всей этой мрачности Петербург не будил в поэте гнева, не звал его к мести. Ведь он уже написал своим друзьям в Сибирь вещие и мужественные слова:
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора…
Примирился Пушкин и со своей семьей. Здесь надо было жить и работать, здесь надо было искать возможности сделать то, на что поэт был в состоянии. Но прежде всего надо было восстановить в себе ясность духа, душевное равновесие.
Пушкин ведь только что приехал в Петербург, а за ним и тут выплыло в июне дело о сорока четырех строчках из «Андрея Шенье»: надо опять писать объяснения, доказывать, что стихи эти были в цензуре, показывать гранки…
С поэтом любезно соглашались, утвердительно трясли головой, но в конце концов над ним навис снова полицейский надзор.
Надзор надзором, но какой надзор остановит работу Пушкина?
И 10 июня приводится писать в Москву Погодину, что корректуру он спешно прочел и отсылает пакет в Москву.
20 июля Пушкин направляет при письме свои «новые стихотворения» генералу Бенкендорфу для цензуры и просит по прочтении переслать их издателю, надворному советнику П. А. Плетневу.
Пушкин договаривается с Дельвигом о своих новых вещах для «Северных цветов».
Ждет ответа от брата Левушки на посланное ему еще из Москвы в Тифлис письмо, где запрашивает о его начальнике, о своем друге Н. Н. Раевском-младшем, — Пушкин задумал побывать у него в Грузии. Справляется Пушкин мимоходом у брата и о генерале Ермолове — как им всем служится теперь на Кавказе без Ермолова?
А «зоркое гоненье» все продолжается… В Москве только что вышла в свет поэма «Цыганы», она получена в Питере, и шеф жандармов генерал Бенкендорф экстренно запрашивает письмом в Москве жандармского генерала А. А. Волкова:
«Небольшая поэма Пушкина… заслуживает особого внимания своей виньеткой, которая находится на обложке… Потрудитесь внимательно посмотреть на нее, дорогой генерал… очень важно узнать, кому принадлежит ее выбор — автору или типографщику, потому что трудно предположить, чтоб она была взята случайно». А на сей виньетке — опрокинутая чаша, на ней змея, тут же кинжал и цепи.
«Выбор виньетки, — спешит донести генерал Волков, — достоверно принадлежит автору… Впрочем, эта виньетка делалась не в Москве. Г. Семен получил ее из Парижа… Г. Семен говорит, что употреблял уже эту виньетку два или три раза в заголовках трагедий».
Очевидно, Бенкендорф следит: не покажутся ли где недозволенные «уши», запрятанные Пушкиным в его рукописи!
«Он все-таки порядочный шалопай, — доносит Бенкендорф самому императору, — но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно».
Начальник канцелярии Третьего отделения фон Фок— «человек умный и любезный», как это видно по отзыву самого Пушкина, тоже доносит по службе о Пушкине генералу Бенкендорфу:
«Главное занятие Завадовского в настоящее время — игра. Он нанял дачу на Выборгской стороне…
Пушкин-сочинитель был там несколько раз. Он кажется очень изменившимся и занимается только финансами, стараясь продавать свои литературные произведения на выгодных условиях… Он живёт в гостинице Демута, где его обыкновенно посещают: полковник Безобразов, поэт Баратынский, литератор Фёдоров и игроки Шихматов и Остолопов».
Однако «Пушкин-сочинитель» занят не только карточной игрой, не только устройством своих дел. Пусть в Сенате вставлены выбитые картечью стекла, заштукатурены на стенах щербины, но сердце поэта болит о грядущем. Воспламененный встречей и приемом царя в Чудовом дворце в Москве, однако не обольщенный этим, Пушкин написал «Пророка», целиком обращенного в будущее. Даже сам господь бог бессилен против прошлого — что совершилось, то остается навсегда. И даже артиллерийский погром не мог снести то, что тогда росло так радостно, так бурно в Петербурге и в народе.
И мы видим, как Пушкин, сразу же после возвращения заваленный литературной работой, пожинающий лавры успеха, мучимый подозрениями полиции, начинает разыскивать тех, кто от этого погрома уцелел, — «считать раны, товарищей считать».
Да, есть уцелевшие: первый — генерал А. П. Ермолов, но он далеко. Брат Лев запрошен уже о Кавказе и ответит скоро.
И не все рассеялось, не все еще бежало из Петербурга! Еще живет здесь старый непоколебимый вельможа, адмирал граф Н. С. Мордвинов. Честный и смелый, этот государственный деятель, кандидат в правительство от восставших, бывший в составе вельмож, судивших декабристов, подал свое мотивированное особое мнение против их казни и смертного их приговора не подписал.
Пушкин не уклоняется от возможных к нему вопросов о его личной, собственной позиции в последекабрьские месяцы и годы. Он пишет широко известное стихотворение «Арион», которое звучит в примолкшем, обмелевшем Петербурге по-пушкински, как всегда, мажорно, энергично, сильно, честно, как клятва поэта:
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны веслы. В тишине
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчанье правил грузный челн;
А я — беспечной веры полн, —
Пловцам я пел… Вдруг лоно волн
Измял c налёту вихорь шумный…
Погиб и кормщик и пловец!..
Всего одно лишь слово — «лишь» разрубает судьбы пловцов:
Лишь я, таинственный певец
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
Великолепно рисует сам Пушкин свою роль — роль певца в освободительном движении.
В конце июля 1827 года Пушкин вырывается из Петербурга и скачет в Михайловское и Тригорское. Наконец, сельское уединение, забота Прасковьи Александровны… «Арион» был написан им перед самым отъездом — 16 июля, а в Михайловском 31 июля, очевидно вскоре после приезда, написаны другие стихи на ту же тему — о спасении пловца.
Но какая огромная разница между ними: если первые стихи — утверждение мужественности, отважной воли, то вторые — превозношение женщины как божества за избавление, некий древний церковный гимн — «Взбранной воеводе победительная!».
Не в Петербурге, не в Москве, а именно здесь, в Михайловском, в Тригорском, в деревне — твердый берег, здесь спасение.
Земли достигнув наконец,
От бурь спасенный провиденьем,
Святой владычице пловец
Свой дар несет с благоговеньем.
Так посвящаю с умиленьем
Простой, увядший мой венец
Тебе, высокое светило
В эфирной тишине небес,
Тебе, сияющей так мило
Для наших набожных очес.
Земля, жизнь, женщина распахнули перед поэтом свои объятия. Кто же она, чей женский образ так ослепительно сияет в этих стихах? Не будем гадать и на этот раз, тем более что адресат нарочито засекречен. Стихи эти датированы на черновике 31 июля, а написанные Пушкиным. 14 ноября того же года в альбом по возвращении в Петербург, они знаменательно озаглавлены церковным термином: «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» — дочери историка. Превращенные в светский мадригал, они, очевидно, скрыли, затаили некую горячую интимность.
Вообще в ряде стихотворений, созданных поэтом в его летнее 1827 года посещение Михайловского — Тригорского, ясно выражен рост уверенности поэта в своих творческих силах.
Этот цикл стихов 1827 года близок по внутренней алмазной твердости Михайловскому циклу «Подражания Корану» 1824 года.
Этот ряд стихов, означенных нарастающим самоутверждением поэта, возглавлен несомненно экстатическим «Пророком», написанным Пушкиным 8 сентября 1826 года, тотчас после приезда в Москву и блистательного там приема. К «Пророку» примыкает по теме и стихотворение «Поэт», где Пушкин изгоняет всякую красочную библейскую мистику из своего творчества, в которую столь величаво облачен «Пророк». Стихи эти написаны 15 августа в Михайловском.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Поэтическое творчество, показывает здесь Пушкин, может вспыхнуть, расцвести во всех людях, в каждом из нас, ничем, казалось бы, не выдающихся, «погруженных малодушно в заботы суетного света», может явиться в людях самых, казалось бы, «ничтожных из детей мира», поющих и пляшущих на могилках на семике в Марьиной роще. Поэты скромно живут в гуще человеческих толп, неизвестные, неразличимые. Им всем должно быть уделено внимание, обеспечена возможность выявиться в свободе песни, слова, пляски. Поэзия ходит по земле, она разлита всюду — «от ямщика до первого поэта».
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы…
И для того, чтобы сохранить явившуюся, открывшуюся ему ясность пророческого прозрения в его сердце,
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
В конце того же плодотворного, полного поисков лета 1827 года Пушкин прямо обращается к истории движущейся. Из-под его пера рождаются первые главы исторического романа, оставшегося незаконченным, так и не получившего от автора заглавия и уже в посмертном издании наименованного «Арап Петра Великого». ^
Уже давно Пушкин советовал своему другу Рылееву поставить в его «Думу» о Петре «нашего дедушку — Ганнибала»: «его арапская рожа» произведет-де эффект в картине Полтавской битвы». И в этих неоконченных исторических главах главный герой — царский арап Ганнибал. Детали биографии этого абиссинца очень высокого происхождения Пушкин получил тогда лично от своего двоюродного деда — сына «арапа» — генерала Петра Ганнибала, в глубокой старости доживавшего свой век неподалеку от Михайловского, в поместье Петровском.
Эти отрывки, по существу, первые опыты пушкинской большой прозы. В историческую основу их положены многие темы достойного восхищения творенья купца И. И. Голикова, страстного поклонника Петра. Его «Деяния Петра Великого» были открыты Пушкиным вместе с Кораном в благодетельной библиотеке Тригорского. Незавершенные главы эти ослепляют яркостью исторического видения поэта. Начиная с эпиграфа из Н. М. Языкова, здесь все бьет в одну точку:
Железной волею Петра
Преображенная Россия.
Пушкин рисует своего прадеда в Ибрагиме — сотруднике Петра. Пятеро пращуров Пушкина подписались под избирательной грамотой, посадившей на царство Романовых. Пушкины действуют ив «Годунове».
Это не простое совпадение — это несомненная заявка на историческую значительность рода поэта: Пушкины — сотрудники и Кузьмы Минина и Петра. Трудности, связанные с поисками исторического материала, остановили эту работу, и «Арап Петра Великого» так и остался незаконченным… То, что должно было и не смогло явиться в этом неоконченном романе, явилось спустя год в поэме «Полтава», пусть и в новой форме.
Как велась эта историческая работа в Михайловском, свидетельствует в своем дневнике Алексей Вульф в записи от 16 сентября:
«Вчера обедал я у Пушкина в селе его матери, недавно бывшем еще месте его ссылки, куда он недавно приехал из Петербурга…
По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим его столом, на коем были разбросаны все принадлежности… поклонника моды… Дружно также на нем лежали и Монтескье с «Деревенской библиотекой» и «Журналом Петра Первого», виден был также Альфиери, ежемесячники Карамзина и изъяснение снов, скрывшееся в полдюжине альманахов… показал он мне только что написанные первые две главы романа в прозе, где главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын абиссинского эмира…
Мы пошли обедать, запивая рейнвейном швейцарский сыр…»
Пушкин в Михайловском — Тригорском не оставляет издательских своих дел — он пишет и в деревне, он рвется к «типографскому снаряду» Дельвига, он шлет в Петербург оригиналы для «Северных цветов» — элегию «Под небом голубым страны своей родной…» посвященную памяти красавицы Амалии Ризнич — его одесской любви, о смерти которой он только что узнал.
«Вот тебе обещанная элегия, душа моя, — пишет он Дельвигу. — Теперь у тебя отрывок из Онегина, отрывок из Бориса да эта пьеса. Постараюсь прислать еще что-нибудь. Вспомни, что у меня на руках Московский вестник и что я не могу его оставить на произвол судьбы и Погодина».
Одновременно Пушкин шлет и в Москву, Погодину, тоже отрывок из «Онегина» и пишет:
«Что вы делаете? что наш Вестник? Посылаю вам лоскуток Онегина ему на шапку. Фауст — и другие стихи не вышли еще из-под царской цензуры…»
На следующий же день, 31 июля, Погодину летит большое, оживленно написанное письмо:
«Победа, победа! Фауста царь пропустил… Если московская цензура всё-таки будет упрямиться, то напишите мне, а я опять буду беспокоить государя императора всеподданнейшей просьбою и жалобами на неуважение высочайшей его воли».
Это письмо — уже деловое письмо редактора, журналиста, издателя…
Осень подошла, проходит в трудах, и лишь в середине октября Пушкин возвращается наконец в Петербург.
16 октября, в самую осеннюю слякоть, Пушкин въехал на тройке почтовых на Мойку, к подъезду своего Демутова трактира, занял тот же номер. И снова замелькали один за другим дни, полные тревог, забот, волнений, привычных дел.
25 октября Пушкин пишет деловое письмо издателю А. Ф. Смирдину:
«Милостивый государь мой Александр Филиппович,
По желанию Вашему позволяю Вам напечатать вторично поэму мою Бахчисарайский фонтан числом тысячу экземпляров.
Ваш покорный слуга Александр Пушкин».
Поэт с сердцем пишет в ноябре Соболевскому в Москву:
«Безалаберный!.. Где Онегина 2-я часть? здесь ее требуют, остановилась из-за нее продажа и других глав. А кто виноват? ты, живот, Калибан… Погодин мне писал, а я, виноват, весь изленился, не отвечал еще и не послал стихов — да они сами меня обескуражили. Здесь в Петербурге дают мне… 10 рублей за стих, а у вас в Москве хотят меня заставить даром и исключительно работать журналу. Да еще говорят: богач, чорт ли ему в деньгах. Положим так, но я богат через мою торговлю стишистую, а не прадедовскими вотчинами, находящимися в руках Сергея Львовича».
И опять и опять Погодин, очевидно, осаждает в письмах поэта со своим журналом… Приходится в декабре писать ему в Москву:
«…Должен перед вами зело извиняться за долгое молчание. — Непонятная, неотразимая, неизъяснимая лень мною овладела, это еще лучшее оправдание мое. Посылаю вам Туманского (кроме Голубые глаза, взятые для Дельвига), Отрывок из Онегина и Стансы пропущенные — на днях пришлю Москву и др. Извините меня перед Калайдовичем; у меня чисто ничего не осталось после здешней альманашной жатвы, а писать еще некогда.
Весь ваш А. П.»
«Мы по обыкновению мало выезжаем: дома видим несколько приятелей, оставшихся верными воспоминаниями прошедшего, Жуковского, Дельвига, Пушкина и пр.; последний ежедневно у нас: и так не повесничает», — пишет в письме 13 декабря 1827 года вдова историка Карамзина И. И. Дмитриеву в Москву.
Цензор А. В. Никитенко записывает в своем дневнике о выставке картин в Академии художеств: «Вот поэт Пушкин. Не смотрите на подпись: видев его хоть раз живого, вы тотчас признаете его проницательные глаза и рот, которому недостает только беспрестанного вздрагивания: это портрет писан Кипренским».
Подошел и год 1828-й. Князь Голицын-Прозоровский встречается в это время с Пушкиным и записывает:
«Пушкин любил веселую компанию молодых людей. У него было много приятелей между подростками и юнкерами. Около 1827 года в Петербурге водил он знакомство с гвардейскою молодежью и принимал деятельное участие в кутежах и попойках. Однажды пригласил он несколько человек в тогдашний ресторан Доминика и угощал их на славу. Входит граф Завадовский и, обращаясь к Пушкину, говорит: «Однако, Александр Сергеевич, видно туго набит у вас бумажник!» — «Да ведь я богаче вас, — отвечает Пушкин, — вам приходится иной раз проживаться и ждать денег из деревень, а у меня доход постоянный с тридцати шести букв русской азбуки».
Его «Стансы» вызвали в обществе, однако, определенную реакцию — поэта стали корить, упрекать в любоначалии, в льстивости. Пушкин смело принял этот вызов, ответил на него стихами «Друзьям», так сказать, изложил свою конституцию в отношении царя:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Насколько все, даже сам Николай I, были привычны к тому, что пушкинские стихи известны стране и без типографий, показывает резолюция царя на этом стихотворении:
«Его можно распространять, но нельзя печатать».
В этих стихах поэт свободно и независимо одобряет политику царя, он «оживил» страну войной…
Дело идет о войне против Персии, шестидесятитысячная армия которой нарушила русскую границу и вторглась в Закавказье с намерением захватить Армению и Азербайджан. В этой азиатской войне была, однако, замешана интрига Европы.
Вооружена эта персидская армия Аббаса-Мирзы была англичанами, помогавшими персидскому шаху с целью задержать продвижение России на Кавказ. Моментом нападения выбран был июль 1826 года, когда вся Россия была взволнована казнями и ссылками декабристов, а двор занят подготовкой коронации в Москве.
Война эта была популярна, она «оживила» страну. Главнокомандующий генерал Ермолов, друг декабристов, быстро выбросил персидские войска за границу, после чего был сменен генералом Паскевичем… Генерал Паскевич взял Тавриз в октябре 1827 года, угрожал Тегерану, и в феврале 1828 года персидский шах вынужден был заключить мир в деревне Туркманчае, по которому ханства Ереванское и Нахичеванское отошли к России. Персия же должна была выплатить тридцать миллионов рублей контрибуции. Успех в этой войне теперь позволял России вмешаться в союзе с Англией и Францией в войну против Турции в целях национального освобождения Балканских государств из-под турецкого ига. Интересно, между прочим, отметить, что Франция и Англия же совместно с Австрией были заинтересованы в этом национальном освобождении потому, что оно расшатывало силу Турции в Европе, — на престолы же в освобождаемые национальные государства Европа сажала своих «безработных» принцев…
Весной 1828 года князь Вяземский приехал в Петербург.
Оба они — Пушкин и Вяземский — просили у царя разрешения присоединиться к действующей против Турции армии, в каковой просьбе обоим, однако, было отказано. Почему?. Ясно — им не доверяли!
«…Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить его величеству как верные подданные его величества, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой? — пишет генералу Бенкендорфу великий князь Константин Павлович, наместник царя в Варшаве. — Нет, не было ничего подобного: они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения с большим успехом, и с большим удобством своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров».
Этот отказ, как равно и последующий отказ в разрешении поехать в Париж, Пушкин переживал очень тяжело— он впал в раздраженное отчаяние, он даже заболел, свидетельствует А. А. Ивановский — чиновник Третьего отделения, которого генерал Бенкендорф посылал к поэту, чтобы его успокоить. Ивановский заявил Пушкину, что «царь не хочет подвергать его, Пушкина, опасности, как царя скудного царства родной поэзии».
Каждый год весной в Петербурге на Неве с церемонией открывалась навигация, и Пушкин с Вяземским на шлюпке отправились к Петропавловской крепости, чтобы посмотреть торжество.
— Очень это плохое дело, этот отказ! — сказал Вяземский Пушкину на Нарышкинском бастионе Петропавловской крепости. Он остановился; широко расставив длинные ноги и согнувшись, упираясь обеими руками на оголовье трости, смотрел сквозь очки на ширь Невы. Воздух был свеж, потягивало холодком, по реке плыли белые сверкающие льдины — шел ладожский лед… Три корабля под парусами осторожно проходили под самою крепостью… С верфей Адмиралтейства доносился дробный стук топоров, по плашкоутному мосту шло оживленное движение.
Белела справа могучая колоннада Биржи…
— Очень плохо! — повторил Вяземский. — Ты ведешь здесь жизнь самую рассеянную, боюсь — погубит тебя Петербург. Ратная жизнь тебя бы переделала, перевернула… Воображение твое бы ожило, заиграло… Ведь твоя поэзия — это ты, ты сам… А они не хотят дать тебе вырваться на волю… В Петербурге ты много не сделаешь… Скажи, ну где же твой Петр? Что ты сделал в Михайловском? Пушкин вскинул голову, запахнулся в плащ.
— Не вышло, — отвечал он. — Слишком умно я размахнулся. Нужно делать все проще… Короче. Ведь все, что для этого нужно, уж дается самой жизнью… Все, что нужно сказать о Петре, уже сказано, хотя бы Рылеевым… Дело все в том, что все то, что должны сказать мы, уже думает народ… Нужно нам только быть угадчиком, найти…
— Нужную идею?
— Нет… Нужная и сильная мысль завелась, шевелится уже где-то в народе, и нужно угадать, выбрать слова так, чтобы мысль эту выразить совершенно точно, кратко, образно, чтобы она безотказно, неискаженно проникла бы, объявилась в душе каждого, жила бы, росла в ней, как в утробе матери, спокойно и безнасильно. Голая мысль, без убеждающих слов, без внутреннего расчета, без выразительной художественности, без образа, воплотиться в Народе может только силой. Приказом. Хоть и не понимаешь, а делай, что тебе приказывают.
— Ты хороший поэт! — улыбнулся Вяземский. — Или ты и хороший политик?
— А почему бы и нет? — схватился Пушкин. — Почему бы нет? Разве для того, чтобы в любой обстановке уметь найти, быть в состоянии выразить любую верную мысль, не нужно быть хорошим поэтом? Конечно, нужна смелость, одна уклончивость да хитрость не помогут, но прежде всего нужна широкая, яркая творческая мысль… Люди тащат друг друга на виселицы, потому что говорят на разных языках! Дорогое удовольствие!
— Значит, по-твоему, хорошие ораторы и поэты — уже хорошие вожди?
— Ха-ха! — рассмеялся Пушкин. — Ты меня не собьешь. Но я твердо знаю, чтo вождь, применяющий только силу, плохой вождь, раз он бессилен найти и ярко выразить то, чего он хочет. Сила без ума разваливается от собственной тяжести. Возьмем «Войнаровского» Рылеева — там есть Петр — плохой Петр! А где у Рылеева хороший Петр? Который был бы нужен России?
В Петре жизнь. В Петре есть все, что нужно… Петр — ведущий пример, показывай его!
История — сплошная поэзия. О, как она должна писаться художественно!.. История — величайшее искусство… Она показывает, куда народ идет, что он уже сделал, что он делает и что сделает.
— Когда же ты будешь писать наконец Петра? — спросил Вяземский, кутаясь в плащ: с Невы крепко задуло ледяным ветром.
— Напишу, хоть ты и твердишь, что Петербург меня губит. Поэты, как нагорные сосны в Крыму, растут и на скалах… Да, я начал уже поэму…
— О Петре?
— Ты угадал, Петра надо показать в действии. И в действии решающем. Во вдохновении, не в голых словах. Это самое главное… Петр так велик в своем блеске и величии, что все наследники этого северного исполина ему подражали… Екатерина в случаях, когда вставал какой-нибудь серьезный вопрос, всегда приказывала секретарю «посмотреть в указах Петра» — и всегда что-нибудь находилось! — сам Храповицкий рассказывал. Мысль нужна, вдохновение! «Не держаться устава, как слепой стены», — требовал Петр, а по обстоятельствам действовать. А что выходит? То, что наследники не вдохновляются Петром, а лишь подражают ему. Подражают слепо. Суеверно подражают. Не живой Петр у них, а идол. Истукан. Если добро и выходит при этом, то как-то ненамеренно, по образцам, принужденно, по-рабски. И видим, что при дворе от этого обитает азиатское невежество, но подражатели считают себя просвещенными европейцами.
— А что до войны, — на миг задумался Пушкин, — то пусть мне и не разрешают… Я все равно побываю на Кавказе… По следам Ермолова!
Пушкин и впрямь писал уже поэму о Петре. «Полтаву».
Подходило лето 1828 года — в нарастающих хлопотах и суете с издательствами, в переписке с Погодиным, в спорах с Полевым и с его «Московским телеграфом», в постоянных упорных раздумьях, в посещениях гостеприимного дома и усадьбы Олениных.
А. Н. Оленин был радушным хозяином. У него и в Петербурге, и на загородной даче Приютино в семнадцати верстах от города, за Охтой, всегда бывали гости, и притом в таком множестве, что, несмотря на то, что хозяева держали семнадцать коров, сливок к чаю все-таки не хватало. Каждому гостю отводилось в Приютине по комнате, и каждый мог делать, что ему угодно, но должен был по колоколу собираться к утреннему чаю, к завтраку, обеду, полднику, к вечернему чаю… Крылов, Пушкин, Мицкевич, Вяземский были там своими людьми.
А. А. Оленина могла бы стать женою поэта. В тетради 1828 года, куда он вписывал стихи и заметки, постоянно мелькает ее имя. На одной страничке можно разобрать зачеркнутые два слова по-французски: «Аннет — Пушкин».
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила
И все счастливые мечты
В душе влюбленной возбудила.
Пред ней задумчиво стою,
Свести очей с нее нет силы;
И говорю ей: как вы милы!
И мыслю: как тебя люблю!
Стихи «Ты и вы» были написаны 23 мая, а 26 мая, в день своего рождения, Пушкин посвящает Олениной строки, свидетельствующие о мучительных внутренних его раздумьях, о том, как томительна была для него однозвучно-шумная петербургская жизнь:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Великий душевный кризис надвинулся на поэта… Еще раньше, 19 мая того же 1828 года, им напитаны трагические стихи «Воспоминание», которые поистине можно считать исповедью, грандиозной, потрясающей, несмотря на то, что в ней всего шестнадцать строк. Впрочем, к ним совершенно необходимо добавить еще строки «из ранних редакций», но все же и тогда эта потрясающая исповедь будет состоять всего-навсего из трех десятков стихов.
Вот оно, это «Воспоминание» о прожитой жизни:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…
Мрачная картина достойна кисти Гойи, страшна она, белая ночь над Демутовым трактиром.
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья;
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Эти строки достойны целых томов комментариев и толкований, в них заключена реалистическая жизненная мораль. И тем же летом 1828 года Пушкину предъявляется тяжкое обвинение в старом грехе его молодости, именно в авторстве «Гавриилиады».
Серафиму, митрополиту Новгородскому и Санкт-Петербургскому, подали в июне жалобу трое крепостных штабс-капитана Митькова, что-де их господин «…развращает их в понятиях православной ими исповедуемой христианской веры, прочитывая им из книги его рукописи некое развратное сочинение под заглавием «Гаврилияды»… Митрополит передал жалобу в Третье отделение собственной его величества канцелярии. 25 июли комиссия при Третьем отделении вынесла постановление:
«Предоставить С.-Петербургскому Военному Генерал-Губернатору призвав Пушкина к себе спросить.
а) Им ли была писана поэма Гавриилиада?
б) В котором году?
г) Имеет ли он у себя оную и если имеет, потребовать, чтоб он вручил ему свой экземпляр».
«Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец Гавриилиада; приписывают ее мне… и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность… Всё это не весело…» — пишет Пушкин Вяземскому из Петербурга первого сентября 1828 года, явно рассчитывая на то, что письмо его будет вскрыто и прочтено. Это и было то самое «жужжанье клеветы», «решенье глупости лукавой», и «шепот зависти» — все, о чем поэт писал в трагическом «Воспоминании». Дело тянулось до конца августа, однако кончилось оно так же, как в 1820 году, — допросом.
На докладе по расследованию этого дела царь положил резолюцию:
«Гр. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем?»
Главнокомандующий в С.-Петербурге и Кронштадте граф П. А. Толстой потребовал Пушкина и предъявил ему резолюцию государя. Пушкин прочел, помолчал. Затем спросил у графа разрешения написать ответ непосредственно государю. Письмо на имя царя поэтом было тут же написано, вручено графу Толстому, запечатано им, представлено в комиссию Третьего отделения. Комиссия решила, не вскрывая письма, представить его царю.
После получения письма поэта царь приказал преследование прекратить, ибо «мне это дело подробно известно и совершенно кончено».
Чем хуже, мокропогоднее была осень, тем больше одолевает поэта «бес стихотворства». Та осень, на счастье, выдалась отвратительной, стоял желтый туман, со свинцового неба лили дожди, валил снег… Пушкин сидел безвыходно в своем Демутовом трактире целыми днями с 3-го по 16 октября. Писал.
«Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку что попало и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачеркнутыми строками была по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места».
Так описывает этот бурный процесс творчества М. В. Юзефович, навещавший Пушкина в дни работы над «Полтавой» — поэмой о Петре Первом. Образ Петра возникал, рос в грандиозном размахе, в творческой силе в переломный момент, когда решалась судьба страны: Россия вырывалась из своей отсталости, ученичества, равнялась с опередившей ее в науках, в технике, в военном деле Европой, рвалась в ряды великих держав.
Тесним мы шведов рать за ратью;
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый шаг запечатлен.
Все тверже, звучнее шаг истории нашей, он уже гремит железом, заглушает гул удары пушек.
— Мы любим победы! Мы должны любить их! — как бы восклицает Пушкин. — Победа — это не только уничтожение врага. Нет! Победа — это неудержимое движение, марш вперед… Победа не месть, не утоление ненависти, победа — радость победившей правды… Победа — враг войны.
И светел финал поэмы — русский пир, торжество света, славы, силы, радости, милости.
Вот именно этот-то склад петровского характера и имел в виду Пушкин, когда он учил Николая Первого в своих «Стансах»:
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд.
И памятью, как он, незлобен.
Каждый стих этого творенья Пушкина — это тоже «урок царям» со стороны поэта. Петр нарисован в этой поэме так, что его обаяние как энергичного, умного и твердого человека на века утверждено в исторической науке русской и в историческом сознании народа… Это подтверждает и крестьянский и солдатский фольклор о Петре, и тот же Медный всадник, доселе стоящий величественно на Сенатской площади. Высокое искусство увековечило образ Петра «чрез звуки лиры и трубы» и потому, что и сам Петр был достоин по историческим качествам своим этого увековечения.
Свою поэму «Полтава» Пушкин строил для вечности. В «Полтаве» мы видим не только царя Петра — в ней вся Украина освещена мягким и точным светом пушкинского гения, вся Россия.
В «Полтаве» живет и дышит Украина, ее историческая судьба.
Кто не помнит лунной украинской ночи, тихой, звездной, летящей над Белой Церковью! А какая точность исторических и других, положенных в основание поэмы, данных! Пушкин — и поэт, и исследователь, как Гёте.
В сумрачном бедном номере Демутова трактира, когда обращенные во двор окна плакали от осенней слякоти, возникала великая поэма «Полтава».
Работая над «Полтавой», Пушкин предвкушал скорый свой отъезд в деревню, ждал отдыха от петербургской жизни. Однако собирался он не в Михайловское, не в Тригорское.
19 октября — день открытия Царскосельского Лицея, и по этому случаю состоялся обед, на котором был Пушкин. Собралось всего восемь старых лицеистов — Дельвиг, Илличевский, Яковлев, Корф, Стевен, Тырков, Комовский и Пушкин. Пили, ели, вспоминали Лицей… Пушкин в ту ночь уезжал в Малинники, и в шуточном протоколе он записал четыре строки:
Усердно помолившись богу,
Лицею прокричав ура,
Прощайте, братцы: мне в дорогу,
А вам в постель уже пора.