Глава 18. Счастливейший в жизни день
Глава 18. Счастливейший в жизни день
Пушкин в Малинниках, в именье Вульфов, в деревенском уюте, в шуршащей овинами, курящейся тишине на берегу речки Тьми. Петербург остался позади после собачьей погоды, скачки и тряски в экипаже.
Пушкину отведена комната — кабинет покойного Вульфа.
По приезде сразу же он берется за седьмую главу «Онегина, которую заканчивает 4 ноября. Седьмая глава — решающая, переломная, где поэт ведет следствие и суд над своими героями. Над тихими поместьями Лариных, Ленского, Онегина промчался ураган: Ленский убит, Онегин бросился в байроническое путешествие по России. Разбита, измята и душа Татьяны.
Что же случилось в таком добром, русском, тихом доме Лариных? Откуда этот ураган, разметавший души?
И Татьяне, именно как женщине, остается необходимость решить эту задачу. И она решает ее, находит ответ. Она забирается в онегинский дом, в кабинет Евгения:
Осталась наконец одна,
И долго плакала она,
Потом за книги принялася…
И ей открылся мир иной.
Мир уже не деревенский, не мир, где царит Русь, Татьяна нашла там Байрона —
Певца Гяура и Жуана
Да с ним еще два-три романа,
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
И какое осуждение, какой суровый приговор выносит Татьяна этому веку и его современникам! Она, «милая Татьяна», с «ясными чертами провинциальной простоты», девушка в «запоздалом наряде», с «запоздалым складом речей», привлекающая насмешливые взгляды «московских франтов и цирцей»…
И тем не менее судья современников — она, Татьяна, русская женщина «в запоздалом, старомодном наряде». Это она видит, что Онегин
…Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
Такими определениями, приговорами Татьяны Пушкин осуждает Петербург, осуждает своих современников, бывших друзей, и утверждает свою свободу искать истину.
Поэт видит и показывает нам своих современников, которые полагают, что
…Дружбы нет и той меж нами.
Все, предрассудки истребя,
Мы почитаем всех — нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны,
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
В ноябре же из Малинников Пушкин пишет в Петербург Дельвигу, посылая тому стихи для его «Северных цветов», где мы читаем между прочим:
«Вот тебе в Цветы ответ Катенину… Не знаю, долго. ли останусь в здешнем краю… К новому году вероятно явлюся к вам в Чухландию. Здесь мне очень весело, Прасковью Александровну я люблю душевно; жаль, что она хворает и всё беспокоится». «Здесь думают, что я приехал набирать строфы в Онегина»… «Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито…»
И этот «Ответ Катенину» тоже очень характерен как свидетельство отхода поэта на новые, углубленные позиции в своем мировоззрении. Катенин — этот «товарищ милый, но лукавый», в своих стихах под заглавием «Старая быль» в коварно путаной, неясной форме предлагал Пушкину воспеть с ним, вслед за тостом соперника, певца-грека, только что воспевшего князя Владимира:
Кого же воспоет певец,
Кого, как не царей державных,
Непобедимых, православных,
Носящих скипетр и венец?
Но Пушкин отклоняет этот «лукавый тост».
Напрасно, пламенный поэт,
Свой чудный кубок мне подносишь…
Не пью, любезный мой сосед!
Товарищ милый, но лукавый,
Твой кубок полон не вином,
Но упоительной отравой…
Выпад Катенина — реакция одного из петербургской толпы на стихи Пушкина, обращенные к царю.
Дождь, осень. Малинники, капающие в бездну времени щелчки маятника, воздыхательные лампады в спальнях, озаряющие пуховики, зеленоглазый сон, бродящий по барскому дому. Беспечное изживание упоительной жизни. И в этой тишине ночи Пушкин наедине со своей Музой.
В низенькой комнате поэта пылает разожженное творческой фантазией злое солнце над пустыней, жаром пышет щелястая, как кожа крокодила, клянущая свое существование мертвая земля. Черный смерч, налетая на одинокое проклятое дерево анчар, рвет ветви, листья, гнёт его в дугу, валит на землю и снова отпускает узловатый ствол, отчаянно машущий сухими руками ветвей, и яд, как проклятье злодея, каплет, стекая, словно слезы, сквозь его кору. Жизнь обращается в смерть, здесь ядовитый дождь несет гибель всему живому, жаркий ветер несет с собой тление… Зияющий провал жизни, где из избытка солнечной силы и страсти рождаются смерть и зло. Видение поэта о том, как из жизни возникает смерть. Проблема зла, ставшая над Россией.
Тигр и тот убегает от бешеной злобы, вдруг явившейся в природе, а человеку она нужна: это царю нужна смерть и злоба! Царю!
Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом,
И тот послушно в путь потек
И к утру возвратился с ядом.
Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами,
И пот по бледному челу
Струился хладными ручьями;
Принес — и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Человек цепенеет перед человеком. Раб повержен у ног «всепобедимого владыки». С царем нет свободы. И некуда уйти этому бедному рабу. Раб покорен. Его даже хвалят за покорность — он добрый гражданин! Все должны повиноваться владыке… Все должны исполнять владычную волю. Поддерживать, славить государственную власть. У раба ведь за это есть шалаш, ложе из драных лык. И он — честный раб, он исполнял приказание…
Царю нужен яд с ветвей анчара.
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседам в чуждые пределы.
Это царь хотел бы, чтобы он, Пушкин, нес всюду на стрелах своего гения яд. А поэт не хочет этого — он честен! Ах, какая веселая, пушкинская, солнечная шла зима тогда, в 1828 году, в Старицком уезде, на берегах быстрой речонки Тьми, где на пространстве в десяток верст стояли три усадьбы: две Вульфов — Берново и Павловское, и третье — Малинники — бывшей Вульф, Прасковьи Александровны Осиповой.
Эта зима, может быть, была последними неделями молодой жизни Пушкина… Шел, зрел, наливался силой тридцатый год жизни поэта,
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный —
Пора, красавица, проснись….
А нынче… погляди в окно:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском.
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
В декабре из Малинников Пушкин едет в Москву…
Москва!
Был декабрь, приближалось рождество, веселые святки. Балы следовали один за другим.
Колоннада двухсветного зала Благородного собрания в Охотном ряду была в осиянии тысяч восковых свечей, мерцающих в хрусталях люстр, от свечей было уютно, благоухало воском и медом. Оркестр на хорах изливал упоительные звуки венского вальса, в плавных его ритмах кружились пара за парой, проносясь мимо сидящих на диванах стариков в лентах и звездах и старух в кружевных чепцах. Граф Толстой — «американец» — могучий, широкоплечий дуэлянт, по обыкновению стоял у одной из колонн, скрестивши на груди руки, и проницательным, настойчивым взглядом наблюдал суету…
Пушкин подошел к нему:
— Федор Иванович, покажи мне свет, сделай милость, удиви же чем-нибудь…
И Толстой указал глазами в сторону:
— Посмотри-ка сам! Пушкин посмотрел…
Девушка… Нет. Девочка в цвете своих семнадцати лет, высокая, в белом воздушном платье, перехваченном стрекозиной талией, пышноволосая, легко ступая белыми башмачками, сияя восторженным взглядом первого своего бала и золотом обруча на головке, проходила мимо, как божественное видение, как греза великого искусства. Словно она была нарисована одной линией, одним слитым движением кисти величайшего мастера, вся — с головы до ног — была движением воздушным, непрерывным… Белое, как цвет яблони, платье, белизна лица, обнаженных девичьих тонких рук таили, однако, силу кипучей алой крови, мощь жизни… Пушкин встрепенулся, раскрыл голубые глаза, побледнел:
— Кто, кто она? — схватил он за твердую руку Федора Ивановича.
Старый дуэлянт гремуче засмеялся:
— Ага! Тебе везет, Пушкин! Я один из немногих, кто вхож к ним в дом… Ее еще не знают. Первый бал!.. Но скоро Москва заговорит о ней… Гончарова! Натали!
Пушкин, не выпуская локтя графа Толстого, следил за девушкой, улыбающейся в несущемся мимо потоке лиц, причесок, лысин, спиц и чепцов. — Граф, ты, надеюсь, представишь меня?
…Дворянской барышней Наташа не была.
Свой род Гончаровы вели от калужских купцов, имевших в восемнадцатом веке крупную фабрику бумаги и парусного полотна. Выделываемые ими товары были настолько отличного качества, что английское правительство закупало у Гончаровых полотно для парусов своего флота, а гончаровская бумага широко шла по всей стране. Фирма Гончаровых была миллионная, почему расторговавшиеся хозяева получили дворянство, владели крепостными.
Ко времени знакомства с Пушкиным дела семьи Гончаровых сильно пошатнулись. Глава семьи Николай Афанасьевич впал в душевное расстройство, мать — Наталья Ивановна, женщина меркантильная, с деспотическим характером, стала усердной церковницей. Жили они на Большой Никитской, угол Скарятинского переулка, в собственном доме, и весь стиль их жизни резко отличался от грибоедовского стиля московских бар.
Три сестры Гончаровы воспитывались матерью дома в православном, суровом, почти монашеском режиме: вставали с зарею, ложились в десять часов вечера. Каждую субботу ходили ко всенощной, каждое воскресенье — к обедне. Девушки не осмеливались никогда повысить голоса, в присутствии старших молчали, не спорили, не вмешивались в разговоры. Боялись они маменьку так, что, входя в ее покои по вызову, крестились… Все воспитание их в духе времени сводилось к блестящему французскому языку, к танцам, да еще молитвам…
Здесь явилась Пушкину его «Мадонна» — «чистейшей прелести чистейший образец» — сама классическая красота, воплощенная в семнадцатилетней девушке.
При первом знакомстве скромную, застенчивую до болезненности Наташу Гончарову подавило непосредственное пушкинское обаяние, его внутренняя, гению свойственная властность; разговаривая с ним, она смущалась, отвечала на восторженные слова поэта конфузясь. И эта милая застенчивость делала ее в его глазах еще краше. Пушкин внутренне был потрясен, подавлен и в то же время восхищен красотой Наташи, как бы воплотившей в себе все его поэтические мечтания… Его друзья точно отмечают это. Князь Вяземский пишет в письме к А. И. Тургеневу в январе 1829 года: «Он все время был не совсем в себе. Я видел его с теми и с другими и все не узнавал прежнего Пушкина…»
К этому времени относятся стихи Пушкина «Поэт и толпа», которые появились под заголовком «Чернь» в «Московском вестнике» в начале 1829 года. Эти стихи полны самоуглубленности — поэт «рассеянно бряцает на лире», а кругом народ — холодный, надменный, не посвященный в таинство поэзии, внимает ему «бессмысленно»…
«Не умею ни объяснить, ни угадать, что с ним?» — пишет в приведенном письме Вяземский.
Пушкин в смятении, в беспокойстве… Он отвергает свет, светскую чернь, требующую, чтобы он учил ее. Он мечется, как мотылек над необозримыми коврами лугов, ища в своем полете женское сердце, доброе и умное, чтобы отдохнуть, успокоиться, наконец, решить, что ему делать — жениться или нет? Он так взволнован, что 5 января 1829 года, в самые крещенские морозы, бросает Москву, скачет на тройке снова в Малинники, где его ждет дружеский совет Прасковьи Александровны. Ведь в Москве такого совета не найти ни на Собачьей площадке у Соболевского, ни у издателя Погодина и особенно уж на Большой Никитской у Гончаровых, где поэт обреченно цепенеет перед божественной красотой Наташи. Но недолго остается Пушкин в Малинниках — уже 16 января он скачет оттуда в Петербург. Бурный вихрь поисков любви настоящей, семьи, покоя, возможности подлинного творчества кружит, носит поэта между Малинниками, Москвой, Петербургом. Страстная, трудная, но полная, кипучим ключом бьющая жизнь! Трагическая бесприютность гения, к тридцати годам жизни ни разу еще не имевшего постоянного своего пристанища! Какой контраст с абсолютно устроенной, аккуратно рассчитанной, полностью сбереженной и расчетливо использованной долгой жизнью того же Гёте!
Снова Петербург в морозной мгле, с красным солнцем января, опять Демутов трактир… Опять та же светская жизнь… Холостяцкое бездомье… Снова огнем захватывают душу карты. Эта единственная тогда для дворянина возможность разбогатеть. Вспомним инженерного офицера Германна в «Пиковой даме».
«Я в Петербурге с неделю, не больше, — пишет Пушкин Вяземскому в Москву в январе. — Нашел здесь всё общество в волнении удивительном. Веселятся до упаду и в стойку, т. е. на раутах, которые входят здесь в большую моду. Давно бы нам догадаться: мы сотворены для раутов, ибо в них не нужно ни ума, ни веселости, ни общего разговора, ни политики, ни литературы. Ходишь по ногам как по ковру, извиняешься — вот уже и замена разговору. С моей стороны, я от раутов в восхищении и отдыхаю от проклятых обедов Зинаиды (княгини Волконской. — Вс. Ив.).
Пушкин в Петербурге слушает по субботам концерты в филармоническом зале — «Реквием» Моцарта, «Семь дней творения» Гайдна, симфонии Бетховена… Пушкин теперь не бывает в доме Алексея Николаевича Оленина. Оленин — человек отлично образованный, носитель передовой русской культуры того времени — чего больше! Но при всем этом, однако, ведь Оленин еще и петербургский чиновник, — тот самый, который уволил Дельвига из своей Публичной библиотеки за посещение им «ссылошного» Пушкина в Михайловском летом 1825 года. Тот же самый Оленин предложил в члены Академии художеств графа Аракчеева, мотивируя свое предложение близостью Аракчееву к государю. И Оленин же отказал Пушкину в руке дочери своей, Анны Алексеевны, из-за досадно всплывшей истории с «Гавриилиадой»…
Пушкин бывал в эту зиму у Дельвига, беседовал главным образом о журнале. Здесь два раза в неделю собирались старые товарищи-лицеисты: Лангер, князь Эристов, Яковлев, Комовский, Илличевский, бывали композитор М. И. Глинка, литератор Орест Сомов, а также молодые поэты.
«Пушкин в эту зиму часто бывал, — записывает внимательная А. П. Керн, — мрачным, рассеянным и апатичным».
«Через два месяца по приезде утомление и какая-то нравственная усталость снова нападают на Пушкина. Он начинает томиться жаждой физической деятельности, которая всегда являлась у него как верный признак отсутствия деятельности духовной», — записывает его биограф
П. В. Анненков и сообщает дальше, что в бумагах Пушкина сохранился вид, выданный ему петербургских почт директором 4 марта 1829 года на «получение лошадей по подорожной без задержания до Тифлиса и обратно»: Пушкин задумал ехать на Кавказ, в Грузию, чтобы перебить свои переживания новыми впечатлениями.
Уже 9 марта Пушкин снова мчится в Москву, где останавливается у другого своего друга — П. В. Нащокина. В весенней, ростепельной Москве Пушкин бросается на Пресню, к Ушаковым, где узнает, что Катя Ушакова уже помолвлена с князем Д.
— А я с чем остался? — вскрикивает Пушкин.
— С чем? — переспросила его счастливая невеста другого. — С оленьими рогами!
Это было ревнивое, по-женски жестокое слово, но оно показывает, как внимательно следило московское и петербургское общество за Пушкиным…
Последние колебания в выборе невесты теперь отброшены. Оленина и Ушакова отошли, остается она, Наташа.
Пушкин посещает Гончаровых, чувство его растет.
И в то же время Пушкин, продолжает готовиться к отъезду в Грузию — он уже списался с главнокомандующим Кавказской армией генералом Паскевичем, он уже получил от него пропуск в действующую армию. Он готовит себе отступление…
И время подошло — решение созрело. Первого мая 1829 года по его просьбе и от его имени граф Ф. И. Толстой делает предложение Наталье Николаевне Гончаровой.
В первом этом сватовстве Пушкин получил отказ, однако отказ не окончательный, отказ, мотивированный молодостью невесты, отказ, оставляющий поэту надежду ожиданий. В тот же день, первого мая, Пушкин взволнованно пишет будущей своей теще Наталье Ивановне Гончаровой:
«На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я все еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! — Но извините нетерпение сердца больного, которому недоступно счастье. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного вам жизнью».
В ту же ночь Пушкин выезжает из Москвы в Грузию…
Путь его лежит на Калугу, Белев и Орел.
Скача этим путем, Пушкин дает двести верст крюку — он должен заехать в Орел, чтобы, не теряя удобного случая, познакомиться с генералом А. П. Ермоловым.
Отставной генерал Ермолов после Кавказского фронта появился на балах Москвы весной 1827 года в сиянии своей военной славы, в обаянии своей могучей личности, овеянной трагедией несправедливой опалы. Громадного роста, атлетического сложения, с энергичным, волевым лицом, с седыми волосами, словно постоянным ветром вздыбленными на крупной голове, с небольшими серыми, пристально смотрящими глазами — Алексей Петрович являлся всегда в обществе в черном фраке с одним белым Георгием 4-й степени в петлице; но этот единственный Георгий был пожалован ему, тогда еще юному офицеру, из собственных рук самим Суворовым за штурм Праги — Варшавского предместья в 1794 году.
Биография Ермолова — живая легенда того времени. Человек славной военной карьеры, сопровождаемой общеизвестными успехами на поприщах военно-педагогическом и дипломатическом, начатой блистательно при Екатерине в 1796 году, успешно выполнил дипломатическое поручение в Персии… С воцарением Павла над Ермоловым собралась гроза: едва ли император Павел не спутал Алексея Петровича с его младшим братом Александром Петровичем, короткое время мелькнувшим в фаворе у Екатерины. Ермолов, сосланный царем в глухую Кострому, не теряет там времени даром: у соборного протопопа изучает латинский язык и настолько, что читает в подлиннике Юлия Цезаря и писателя и историка Рима Тита Ливия.
При Александре Первом в 1801 году Ермолов получает наконец в командование роту конной артиллерии со стоянкой в Вильне.
— Мне 25 лет, — тоскует вслух молодой офицер, — мне нужна война!
Подходит 1805 год. Ермолов бьется с французами, где со своей конной батареей, обскакав в атаке полк мариупольских гусар, огнем в упор сбивает маневр французов. В бою под Гейльсбронном Ермолов хладнокровно выжидает несущуюся на него в атаку французскую кавалерию. Находившийся тогда при Ермолове великий князь Константин Павлович кричит:
— Что же вы? Почему не стреляете? И вся армия знала, что ответил Ермолов:
— Вот как смогу различить, кто из французов русый, а кто чернявый — тогда скомандую!..
Независимый, прямой, честный, открытый в своих действиях, Ермолов получил поручение от царя писать ему о порядках в армии, что не могло не столкнуть его со всемогущим Аракчеевым; однако своею умной уступчивостью и необижающей прямотой Ермолов в прямом объяснении сумел установить лад и со страшным графом «Силой Андреевичем» — он думал только о пользе государственной, а не о личном самолюбии.
С 1816 года Ермолов — главнокомандующий войсками на Кавказе. Одновременно он получает назначение полномочным послом в Персию и успешно убеждает шаха отказаться от территориальных притязаний в Закавказье. Возвратившись на Кавказ, Ермолов решает политическую и тактическую задачу борьбы с Англией за многочисленные кавказские племена.
— Кавказ — это крепость, — говорит Ермолов. — На штурм этой крепости не хватит никаких сил. Мы должны обложить Кавказ!
И постепенно, в течение десяти лет, вырастают линии казачьих поселений по пограничным рекам: Терская линия по Сунже, а затем линия Сунженская — до Каспийского моря, по которым строились крепости, соединяемые военными дорогами.
Тактика, стратегия и политика Ермолова на Кавказе были гениальны — его недаром прозвали проконсулом Кавказа. Уважение к нему даже со стороны противников было поразительно до фантастичности. При своей колоссальной фигуре Ермолов был воплощенное бесстрашие, сама энергия, образец простоты жизни. Он поражал всех своей прозорливостью и осведомленностью о замыслах противника, приводил противника в растерянность мгновенным появлением в самых опасных местах в самое нужное время… Все горцы знали, что Ермолов тверд в слове, великодушен к доблестному врагу, но беспощаден к врагу тайному и вероломному.
Ермолов по-хозяйски заботился об армии, был врагом бессмысленной фрунтовой муштры; он увеличил в своих частях выдачу мяса и вина, выбросил из снаряжения жесткий ранец, заменив его мягким мешком. Войска его вместо шинелей в холода одеты были в полушубки. В военном хозяйстве тех лет у Ермолова царила расчетливая экономия— для частей строились удобные казармы, в Тифлисе был создан отличный военный госпиталь.
«Проконсул Кавказа» заботился и о лечебных минеральных водах, упорядочил пользование ими, проводил всюду удобные дороги. На территориях древних кавказских племен развивались его заботами промышленность и торговля.
Ермолов улучшил дипломатические отношения со среднеазиатскими народами, поднял высоко престиж русской власти. Он категорически воспротивился уступке Турции части восточного побережья Черного моря, что уже решил было сделать царь Николай.
Вся эта грандиозная историческая работа Ермолова остановилась с воцарением Николая Первого — царь считал армию Ермолова распущенной, зараженной духом вольномыслия: ведь Ермолова декабристы прочили в состав Временного правительства. Несомненно, что этой неприязни царя к полководцу способствовал и острый язык Ермолова.
И когда Персия ворвалась в русские пределы в 1828 году, в вину Ермолову была поставлена «непредусмотрительность»: к Ермолову явился граф Паскевич с просьбой от царя уступить ему командование корпусом по его, Ермолова, нездоровью. Ермолов рапортом, ссылаясь на то, что он «не имел счастья заслужить доверие его величества», в марте 1827 года отозван с Кавказа и уехал в Москву.
Вся Россия повторяла острые слова Ермолова, однажды попросившего царя о «производстве его в немцы», что было бы естественно в век Витгенштейна, Нессельроде, Бенкендорфа и других близких царю вельмож.
Пушкин теперь и скакал в объезд через Орел, чтобы познакомиться там с этим могучим и отважным человеком, поговорить с ним, послушать его… Пусть Ермолов был в царской опале — это не смущало Пушкина. Поэт не боялся ехать к нему, как боялись еще недавно навестить Пушкина его многочисленные друзья…
«Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию, пишет Пушкин. — …Лицо круглое, огненные, серые глаза, седые волосы дыбом. Голова тигра на Геркулесовом торсе. Улыбка неприятная, потому что не естественна. Когда же он задумывается и хмурится, то он становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом[17]. Он был в зеленом черкесском чекмене. На стенах его кабинета висели шашки и кинжалы, памятники его владычества на Кавказе».
О чем беседовали великий поэт и старый воин? Пушкин пишет в «Путешествии в Арзрум», что о «правительстве и политике не было ни слова». Должно все-таки думать, что во время своего двухчасового свидания оба собеседника были овеяны общими воспоминаниями, общими былыми переживаниями, на фоне которых их слова принимали особое, им одним понятное значение. Пушкин отмечает, что Ермолов «нетерпеливо сносит свое бездействие». Ермолов принимался говорить о генерале Паскевиче, и всегда «язвительно», — это же был его счастливый соперник. Судя по этому разговору, Пушкин заключил, что Ермолов хочет писать свои записки. Отмечает Пушкин и то, что в Ермолове кипят острые мысли: «он недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламеннее перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу». Ермолов явно очень недоволен, ибо о «Записках» князя Андрея Курбского, он говорит «с увлечением» — филиппики Курбского по адресу царя Ивана, очевидно, нравилась обоим беседующим. И наконец — «немцам досталось», — подчеркивает Пушкин.
Скача на Кавказ, Пушкин не удалялся от России, — напротив, приближался к ней, в этих горных краях прилагающей себе своё будущее. Закавказье для него теперь было ближе Михайловского. Быть на войне — для Пушкина значило быть в живом центре, где творится история.
Огромное значение поездки Пушкина на Кавказ очевидно. Смелый поэт не упустил случая повидать свой народ в условиях, требующих полного выявления сил, народ на войне.
Вполне понятно, почему ради такого интереса Пушкин смог оторваться на полгода от Москвы, хоть и был «огончарован», как он выражался…
«Был у меня Пушкин, — писал после этого свидания Ермолов знаменитому партизану Денису Васильевичу Давыдову. — Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения».
Однако были и другие толкования этой пушкинской поездки. В донесение А. Н. Мордвинова графу Бенкендорфу от 21 марта 1829 года, стало быть, за месяц до отъезда, мы читаем:
«Господин поэт так же опасен для государства, как неочиненное перо. Ни он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмет никто в свои затеи. Это верно! Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры. Можно сильно утверждать, что это путешествие устроено игроками, у коих он в тисках. Ему, верно, обещают золотые горы на Кавказе, а когда увидят деньги или поэму, то выиграют — и конец».
Знаменательно, что даже сын друга Пушкина, князь Павел Вяземский, впоследствии поддерживал эту версию, причем сам же пишет, что так думать, как думает он, просто грешно против памяти Пушкина. Но ведь одна невеста была уже проиграна.
Тем не менее Пушкин едет на Кавказ, в эту свою великую творческую поездку. Он хочет видеть, как воюют русские.
Были, конечно, и еще другие причины, притягивающие Пушкина в Закавказье, — ведь Кавказ и Кавказская армия были «теплой Сибирью», куда были удалены Петербургом друзья поэта — декабристы, где оказались в известной степени собранными силы и мысль молодой России: в полки отдельного Кавказского корпуса было направлено до сорока декабристов и других причастных к этому движению дворян…
Из декабристов в полках Закавказья сражались и были убиты или скончались А. Бестужев, И. Бурцов, А. Берстель, В. Лихарев, А. Войнилович, А. Миклашевский, князь А. Одоевский, А. Корнилович, В. Дивов, Д. Арцыбашев, Д. Искрицкий, Н. Кожевников, А. Ринкевич, Н. Семичев… Цвет нации!
Близко было к полуночи, когда въезжал поэт в еще горячий, за день весь прокаленный солнцем Тифлис, окруженный горами. Пушкин приводит для читателя точную справку: Тифлис — по-грузински «Тбилис-калак», то есть «Жаркий город».
Пребывание Пушкина в Тифлисе было ознаменовано восторженным приемом поэта местным грузинским и русским обществом.
Пушкин в Тифлисе, остановившись — как и всюду — в трактире, с головой ушел на две недели в жизнь народа, в шумный быт улиц, базаров, площадей. Больше всего ему понравился Армянский базар; по Тифлису ходили рассказы — то видели Пушкина, как шел он в обнимку с татарином, то как нес сам целую охапку чуреков, то весело беседовал на базаре с оборванным бедным рабочим.
Подходил день отъезда поэта, и друзья устроили ему пышный праздник в одном из живописных виноградников за рекой Курой. Все лучшее было собрано тут — и музыка, и песельники — русские и грузинские, танцоры и танцовщицы. Виноградник был весь в цветных фонариках с восковыми свечками, в середине на площадке сверкал из огней вензель «А — П». Больше тридцати человек распорядителей-хозяев ожидали приезда поэта у входа.
Пушкин подъехал — загремели рукоплескания, «ура!», начались горячие объятия, речи… Западные и восточные наряды, уборы — все смешалось в один цветистый ковер, очаровательный в своей простоте…
«Как оригинально Пушкин предавался этой смеси азиатских увеселений!
Как часто он вскакивал с места, после перехода томной персидской песни в плясовую лезгинку, как это пестрое разнообразие европейского с восточным ему нравилось и как он от души предавался ребячьей веселости. Несколько раз повторялось, что общий серьезный разговор останавливался при какой-нибудь азиатской фарсе, и Пушкин, прерывая речь, бросался слушать или видеть какую-нибудь тамашу грузинскую или имеретинского импровизатора с волынкой…
Парчовая синева южного неба начала уже румяниться, и все засуетились приготовлением русского радушного хлеба-соли нашему незабвенному гостю.
Мигом закрасовался ужинной стол, уставленный серебряными вазами с цветами и фруктами и чашами с грузинскими азерпашами и кулами, и все собрались в теснейший кружок еще поближе к своему гостю, чтобы наслушаться побольше его речей, наглядеться на него и, конечно, для многих в последний раз.
Все опять заговорило, завеселилось, запело, и эту беседу можно почесть за излияние души одного человека. Так задушевное (веселие?) всего общества было стройно. Наконец, когда поднялся заздравный кубок шипучего Аи, все общество снова слилось в одно чувство, живое, пламенное, восторженное чувство. Тут, когда торжественно провозглашен тост за Пушкина, снова застонало в воздушном просторе новое «ура!» при искрах шампанского из заветных Кубков во имя виновника праздника.
Крики «ура!», все оркестры, музыка и пение, чоканье бокалов и дружеские поцелуи смешались в воздухе. Все ликовало. Когда европейский оркестр во время заздравного тоста Пушкина заиграл марш из La Dame blanche, на русского Торквато надели венок из цветов, посадили в кресло и начали его поднимать на плечах своих при беспрерывном «ура!», заглушавшем гром полного оркестра музыки.
Потом посадили его на возвышение, украшенное цветами и растениями, и всякий из нас подходил к нему с заздравным бокалом и выражал ему, кто как умел, свои чувства, свою радость видеть его среди себя и благодаря его от лица просвещенных современников и будущего потомства за бессмертные творения, которыми он украсил русскую литературу.
На все эти приветы Пушкин молчал до времени, и одни теплые слезы выказывали то глубокое приятное чувство, которым он тогда был проникнут.
Наконец, когда умолкли несколько голоса восторженных, Пушкин в своей стройной благоуханной речи излил перед нами душу свою, благодарил всех нас за то торжество, которым мы его почтили, заключивши словами: «Я не помню дня, в который бы я был веселее нынешнего; я вижу, как меня любят, понимают и ценят, — и как это делает меня счастливым!»
Когда он перестал говорить — от избытка чувств бросился ко всем с самыми горячими объятиями и задушевно благодарил за эти незабвенные для него приветы.
До самого утра пировали мы с Пушкиным…» — заключает автор этих строк.
Так горячо, радостно, искренне принял Пушкина грузинский народ, народ древней, высокой и тонкой культуры… «Кавказ пленила пушкинская Русь!» — тонко сказал наш современный поэт-кавказец Расул Гамзатов.
В Тифлисе Пушкин жил, все время ожидая уведомления, когда ему следует наконец выезжать в действующую армию. 9 июня он получает записку — разрешение от генерала Раевского-младшего — «спешить к Карсу»… Пушкин двинулся немедленно, влился в русский военный поток.
«Я стал подыматься на Безобдал, гору, отделяющую Грузию от древней Армении, — пишет Пушкин. — Широкая дорога, осененная деревьями, извивается около горы. На вершине Безобдала я проехал сквозь малое ущелье, называемое, кажется, Волчьими Воротами, и очутился на естественной границе Грузии. Мне представились новые горы, новый горизонт, подо мною расстилались злачные зеленые нивы… стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении».
Далее, «на высоком берегу реки увидел против себя крепость Гергеры. Три потока с шумом и пеной низвергались с высокого берега. Я переехал через реку. Два вола, впряжённые в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана» — «Что вы везете?» — «Грибоеда». — Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис».
И поэт набрасывает мгновенно образ русского человека, погибшего, не совершив того, что он мог бы.
«…Долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе».
Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.
Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…» — заключает поэт эту последнюю свою встречу с другом, которого знал с 1817 года.
Едет великий поэт на коне с горных взлобий в долины, пьет воду холодных минеральных ключей, что убегут поперек дороги… Армянскому попу, едущему навстречу, он задает вопрос:
— Что нового в Эривани?
— В Эривани чума, а что слыхать об Ахалцыке?
— В Ахалцыке чума! — отвечает Пушкин.
И едет дальше…
Еще семьдесят пять верст позади, и Пушкин рысит по широкой долине, окруженной горами. «Вскоре увидел я Карс, белеющий на одной из них».
Пушкин поскакал к Карсу, где уже русские барабаны били вечернюю зорю. Пушкин переночевал в армянском доме и с утра, проехав двадцать пять верст, увидел лагерь русских войск на берегу Карочая.
«…Через несколько минут я был уже в палатке Раевского», — пишет он. Это было 13 июня. Войска выступали в тот же день, в пять часов. Пушкин пошел с Нижегородским драгунским полком.
Ночь остановила войско на привал в долине между горами. Запылали костры. Главнокомандующий граф Паскевич, как и все, сидел перед бивачным огнем у своей палатки, окруженный своим штабом, — в такой впечатляющей походной обстановке представился ему Пушкин. Генерал очень ласково принял поэта, и тот даже не подозревал, что как раз в те минуты решалась участь задуманного похода, отдавались последние приказания о взятии Арзрума.
В свете костра, среди загорелых лиц, среди блеска эполет, орденов и шитья мундиров Пушкин увидел вдруг своего лицейского товарища Вольховского — он оброс бородой, был запылен с головы до ног… Друзья наскоро обнялись, поговорили среди оживленной штабной суетни, адъютантов, связных, подскакивающих и отъезжающих офицеров с поручениями. Тут был и Михаил Иванович Пущин — брат сосланного в Сибирь Ивана Пущина, нашлись и другие старые друзья и товарищи, окружившие поэта среди восклицаний, объятий и приветствий… «Как они переменились!..» — восклицает Пушкин и элегически цитирует Горациев стих:
Houl fugaces, Postume, Postume,
Labuntur anni…[18]
Пушкин ночевал в палатке у генерала Раевского. Какие перемены! Насколько грузнее, значительнее стала поступь времени с тех пор, как плыли они на бриге «Мингрелия» в Гурзуф…
Заря позолотила вершины розовых гор, по долине еще стлались сизые дымы бивачных костров, когда нижегородские драгуны справа по три на поигрывающих, отдохнувших конях своих двинулись, вытянулись по долине, углубились в сырое ущелье, поросшее лесом, узкое и прохладное.
— Смотри, братец, — говорили драгуны друг другу, — «он» того гляди, хватит картечью… Но справа жал Бурцов, и туркам приходилось туго… К полудню войско Паскевича остановилось на высотах Саган-лу; было холодно, снег лежал в оврагах, под ветром качались печальные сосны… До лагеря турецких сил оставалось не более десяти вёрст… Стали обедать…
У генерала Раевского в его палатке обедали Пушкин, его брат Лев, Пущин и майор Нижегородского полка Семинев, сосланный на Кавказ из Ахтырского гусарского полка… Семичев тут же предложил Пушкину держаться при нем, когда со своими драгунами будет фланкировать турок… Обед не был еще закончен, как Раевскому доложили — неприятель у наших аванпостов. Лошади были подседланы с утра, все бросились к ним… Пушкин тоже вскочил на коня, вскочил и исчез…
За лощиной вздымалась гора, и на горе, у ее подножия, видны были две сотни казаков, рассыпанных в лаву. С горы, тоже развернувшись, надвигалось на них до пятисот турецких всадников. Казаки медленно отходили, турки дерзко налетали, стреляли в двадцати шагах и снова отскакивали… Высокие их чалмы, красивые доломаны, блестящий убор коней составляли резкую противоположность с синими мундирами казаков и простою сбруей их скакунов. Человек пятнадцать наших уже было ранено.
«Не успел я выехать, — рассказывал после Михаил Иванович Пущин, — как уже попал в схватку казаков с наездниками турецкими, и тут же встречаю Семичева, который спрашивает меня: не видал ли я Пушкина? Вместе с ним мы поскакали его искать и нашли отделившегося от фланкирующих драгун и скачущего с саблею наголо, против турок, на него летящих. Приближение наше, а за нами улан с Юзефовичем, скакавшим нас выручать, заставило турок в этом пункте удалиться, — и Пушкину не удалось попробовать своей сабли над турецкою башкой…»
Турки отходили, на горе остался лежать голый труп казака — обезглавленный, обрубленный, — турки отсеченные головы отсылали в Константинополь, а кисти рук, обмакнутые в кровь, отпечатывали на своих знаменах…
Выстрелы утихли. Орлы, спутники войны, парили над горой, высматривая поживу… Показалась блестящая толпа генералов и офицеров штаба — то граф Паскевич проехал вперед, перевалил за тору. За ним, укрываясь в лощинах и оврагах, следовало 4000 конницы. Опасный, но привольный, смелый быт войны, настороженная жизнь вооруженных масс захватывали поэта.
«Лагерная жизнь очень мне нравилась, — пишет Пушкин. — Пушка подымала нас на заре. Сон в палатке удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах таврийских. Общество наше было разнообразно».
«В одежде и во всей его наружности, — свидетельствует М. В. Юзефович, — была заметна светская заботливость о себе. Носил он и у нас щегольский черный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой». Однако этого «драгунского батюшку» видели всегда впереди, с разъездами — Пушкин наблюдал воочию и зорко огромное дело войны. Пушкин, несомненно, проверял верность рисунка своей «Полтавы», подбирал дальнейшие материалы из наглядной практики к истории Петра Великого.
Армия двигалась к Арзруму, который и был взят 27 июня…
Пушкин едет с Раевским по улицам Арзрума, турки угрюмо смотрят на победителей с плоских крыш своих, зато армяне веселы, их мальчишки крестятся, бегут перед лошадьми, кричат:
— Християн! Християн!
А вернувшись в лагерь под Арзрумом, Пушкин встретил в свите сераскира старого пашу, который, узнав, что перед ним поэт, сложил руки на груди, поклонился и сказал через переводчика:
— Благословен час, когда встречаем поэта! Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются.
Тем не менее у великого поэта постепенно портились отношения с главнокомандующим — Паскевич требовал, чтобы Пушкин во время «дел», то есть в бою, находился при нем, но поэт ускользал. К тому же главнокомандующий косо смотрел на общение Пушкина с некоторыми декабристами, находившимися в армии в звании рядовых…
Шли разговоры, что и тут за Пушкиным следили — Петербург не оставлял в покое великого поэта и здесь, на войне.
Наконец главнокомандующий вызвал поэта к себе в палатку, как раз во время доклада бумаг Вольховским, и резко объявил:
— Господин Пушкин! Мне вас жаль, жизнь ваша дорога для России: вам здесь делать нечего! А потому я советую вам уехать из армии обратно, и я уже приказал приготовить для вас благонадежный конвой!
Пушкин порывисто поклонился главнокомандующему и в тот же день уехал, Граф подарил ему на прощание турецкую саблю…
Было это 19 июля…
А 20 сентября 1829 года московский полицмейстер Миллер рапортом доносит московскому обер-полицмейстеру:
«Секретно.
…Честь имею сим донести, что известный поэт, отставной чиновник 10-го класса, Александр Пушкин прибыл в Москву и остановился Тверской части 1-го квартала в доме Обера гостинице «Англия», за коим секретный надзор учрежден».
Это одно свидетельство очевидца возвращения Пушкина в Москву. А вот и другое.
Бартенев записывает рассказ С. Н. Гончарова — брата Натальи Николаевны: «Было утро, мать еще спала, а дети сидели в столовой за чаем. Вдруг стук на крыльце, и вслед за тем в самую столовую влетает из прихожей калоша. Это Пушкин, торопливо раздевавшийся. Войдя, он тотчас спрашивает про Наталью Николаевну. За нею пошли, но она не смела выйти, не спросившись матери, которую разбудили. Будущая теща приняла Пушкина в постели».
Так начались в Москве любовные страдания поэта, которые он, горько шутя у Ушаковых, называл «осадой Карса». «Карс» — это и была неприступная Наталья Николаевна, а маменька «Карса» — будущая теща Наталья Ивановна…
Полгода было суждено длиться этой и мучительной и сладкой осаде, целых полгода… Но одна любовь не могла бы целиком захватить Пушкина, остановить поток его творчества…