Глава 6. Кишинев
Глава 6. Кишинев
Кишинев — город старый, полон живой истории междуречья Днестра и Прута. И всего-то восемь лет прошло, как убрались из Кишинева турецкие власти — живописные вали и мудрые кади в чалмах и халатах, а на их место сели русские чиновники. Население большое и смешанное — «утеклецы» из Турции, Молдавии, Валахии. Медлительные молдаване, евреи с их темпераментом и энергией, румыны, армяне, греки, сербы, болгары, поляки, итальянцы, турки, цыгане съехались в Кишинев, как на постоянную ярмарку. Русских было сперва мало, но они — хозяева, начиная от наместника и до будочников и хожалых: русский торговый класс еще не торопился перебрасывать сюда свою разборчивую предприимчивость. Кишинев — пестрая Азия. Кишинев — огромные базары, полные толкотни, споров, жестикуляций, стука, грохота, звона молотков по металлу, тупого перестука ткацких станков, голосов ремесленников, работающих под открытым небом на улицах, словно в волшебном Багдаде. Чад, угар от бараньего сала на углях, запах чеснока из бесчисленных площадных харчевок и жареного кофе кафетериев, полных шепотов греческих и болгарских заговорщиков, деловых страстных споров еврейских и турецких контрабандистов. Кишинев — это звон колоколов русских, греческих, болгарских, армянских церквей, крики муэдзинов с минаретов мечетей. Кишинев — это на базаре ряды бочек местного вина, откуда покупатели вольготно пробуют продукцию и в полную меру: холмы вокруг Кишинева застланы тысячами зелено-бурых, в линеечку разграфленных виноградников, а их предгорья — плантациями табака, богатейшими огородами.
В Кишиневе два города.
Старый город, или Ближний, — на песчаном, болотистом берегу речонки Бык. Дома в нем одноэтажные, много старых турецких плоских крыш, высоких заборов, решеток на окнах, пыли в жару, грязи в дождь.
Новый город, или Верхний, — на холмах. В нем уже несколько русских каменных больших домов, собор, восемь церквей, тюрьма, тенистый большой сад — единственное спасение от летнего зноя и пыли.
Двухэтажный дом наместника Бессарабии генерала Инзова стоит отдельно над Нижним городом, на покрытом садом холме, доселе хранящем имя Инзовой горы.
На равнине под Кишиневом, на выгонах, дымят костры таборов кочевых цыган, живописных выходцев из Древней Индии. Цыгане — поводыри медведей, цыгане — ремесленники, цыгане — колдуны и гадальщицы, цыгане — торговцы, цыгане — контрабандисты — все пестрые, шумные, смелые, угодливые и ловкие, хитрые, день-деньской толкаются по улицам, по базарам, ссорятся, мирятся, поют, пляшут.
…Я сбираюсь на базар, —
писал там Пушкин, —
Люблю базарное волненье,
Скуфьи жидов, усы болгар
И спор, и крик, и торга жар,
Нарядов пестрое стесненье.
Люблю толпу, лохмотья, шум —
И жадной черни лай свободный.
Кишинев для Пушкина — неожиданно живописный Восток, где тем звонче и своеобразнее раскатывалось громовое многократное эхо европейских событий, — ведь Кишинев-то часть России.
Наместник его величества в этом цветущем крае генерал Инзов Иван Никитич подходил вполне к местному живописному жанру — в его спокойной, патриархальной фигуре было нечто от турецких кади и вали, нечто от медлительного Востока.
Был Иван Никитич среди своих подданных чрезвычайно уважаем, особенно же у переселенцев из славянских стран. Надпись на памятнике на его могиле в церкви селения Болград гласит трогательно: «Он дал поселенцам новую жизнь в новом Отечестве…».
Был Инзов человеком спокойным, благожелательным — и тем сильнее кипели страсти в кишиневском его окружении. Верхние слои — молдавские «бояре» считали себя наследниками старых местных молдавских «господарей» и в меру удач в своих коммерческих операциях претендовали на особое положение. К тому же их круги оставались крепко связаны с зарубежной родней и деловыми кругами Востока — в остальной Молдавии, в Валахии, в Яссах, в Бухаресте и даже в Турции, в самом Константинополе, где они оставили свои поместья, замки и золото.
Православная Бессарабия была освобождена в 1812 году от владычества турок Россией, и это не могло не волновать греков, за близким рубежом. Православная, порабощенная Турцией Греция тоже питала надежду на Россию, на свое освобождение. В Кишиневе среди греков энергично работали тайные греческие общества — гетерии, с центром в Одессе, находившимся под русским покровительством. Подпольные гетерии энергично готовили восстание против турок в самой Греции. Волнующие новости об этом свободно проникали в Кишинев. Турецкие «негоцианты», как называли тогда в Кишиневе купцов, тоже не оставались со своей стороны равнодушны к этой борьбе и, опираясь на свои капиталы, яростно интриговали перед наместником против освободительных усилий греков. Туркам в этом сочувствовали молдавские бояре, боявшиеся, как бы власть в молдавских зарубежных землях не захватили греческие повстанцы, — молдавская знать предпочитала в качестве хозяев иметь покладистых турок.
В Кишиневе открыто, на глазах у всех, жил вождь греческих повстанцев князь Александр Ипсиланти, окруженный семьей и деятельными соратниками. Среди «утеклецов» из Сербии давно шло определенное брожение — и сербы тоже рассчитывали на помощь России в освобождении их от турецкого ига.
В Кишинев доходили и волнующие вести из Италии, где кипела освободительная борьба возникших там тайных обществе «карбонариев», поддержанная из Европы романтической музой Байрона. Бурлила и Испания — там восставали «либералы». В Германии действовал тайно молодежный «Тугендбунд» («Союз добродетели»)…
Все это были постепенно расходящиеся, еще далеко не улегшиеся волны французской революции. Освободительными настроениями было охвачено и дворянство юга России. Здесь у всех бельмом на глазу уже сидели аракчеевские Южные военные поселения: киевские, чугуевские, полтавские, херсонские, таганрогские, — и дворянские заговорщики из тайных офицерских групп видели как раз в этих поселениях не столько выдвинутые форпосты графа Аракчеева, сколько свой возможный, готовый к бунту резерв.
Удаленный волею начальства от петербургских умственных и свободолюбивых пиров, Пушкин оказался в Кишиневе в толчее самых разнообразных общественных настроений. В русском обществе вокруг Кишинева также работали тайные организации.
Заглянем снова в обугленные, побуревшие остатки сожженной Пушкиным десятой главы «Онегина»:
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинёва уж мигал.
Со всех сторон шли тайные вести, тревожили, увлекали, обещали. Казалось просто невозможным быть вне этого бурлящего котла! Что же делать? За что браться?
Обстановка прежде всего требовала терпения, выдержки — и было где научиться этому. На второй же день своего приезда в Кишинев Пушкин, бродя по базару, дивился, наблюдая, как старательно, с редким искусством чеканил одноглазый цыган почти незримой тонкости цветы на серебряной рукояти кинжала… Так вот как живут здесь, на Востоке! Трудно было работать так старательно, точно, филигранно, как работал этот древний Восток, живущий и тесно, и вместе с тем так свободно.
Инзов отвел Пушкину две маленькие комнатушки в своем доме, куда поэт и перебрался из невзрачной гостиницы Наумова. Комнаты были сводчатые, с турецкими решетками на полукруглых окнах на закат, темноватые, с большой голландской печкой в зеленых изразцах. Турецкий диван за ширмами, простой стол у окна, пузатое бюро с секретером, два медных шандала на четыре свечи, потускневшее зеркало на стене, несколько стульев, умывальный стол с огромным глиняным тазом, куда забирался поэт под большой кувшин, из которого его по утрам окачивал водой Никита, объемистый гардероб для одежды — вот и вся обстановка. В углу образ Спаса-вседержителя старинных писем, в серебряном окладе, — смотрел властно.
Оставалось только жить, служить здесь, как и все, отбывать по-провинциальному свой срок. Служить в администрации бессарабского наместника, добиваясь освобождения добрым поведением. Перспективы? Были! Под окнами осенняя пожухлая трава, рыжеющие мальвы, побуревший двор. По двору разгуливает под последним осенним теплом генеральская птица. Вот она и вся перспектива!
Бормочут что-то значительно индюки, звонко поют — должно, к дождю — красные, с радужными шеями петухи, противно кличут с высокого забора павлины. Как в Екатеринославе.
Но было и другое. Прямо против пушкинского окна, прикованный железной цепью за лапу, сидит на столбике громадный кривоклювый бессарабский орел, изредка поводя, могучими плечами, прираспуская подрезанные бурые, с белой отметиной крылья, гордо и настороженно озираясь кругом в своем жалком величии… Он тоже был любимцем генерала Инзова.
Был на исходе сентябрь, вечер подошел ясный и холодноватый. Пушкин сидел за столом в накинутом на плечи архалуке и писал, письмо брату.
На кишиневском новоселье он чувствовал себя одиноко — из знакомых здесь он нашел пока одного блестящего генерала Орлова, командира 16-й пехотной дивизии, знакомого по Царскому Селу, товарища по «Арзамасу», милого говорливого «Рейна». Хотелось связаться с домашними, с братом, рассказать ему, как был он счастлив ушедшим летом… Хотелось даже немножко пожаловаться на судьбу, забросившую его в этот Кишинев…
И по листу серой бумаги бегут быстрые строчки первого письма из Кишинева:
«Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, — писал Пушкин, — постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами… Два месяца жил я на Кавказе… Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видел великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях, Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением… Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею… Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за ними тащилась заряженная пушка, с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков… Из Керча приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности… Он не умный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф[5], где находилось семейство Раевского… Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина… друг мой, любимая надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского… Теперь я один в пустынной для меня Молдавии… Прости, мой друг! обнимаю тебя. Уведомь меня об наших. Всё ли еще они в деревне. Мне деньги нужны, нужны! Прости. Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига… Пиши мне обо всей братье».
Пока Пушкин заканчивал письмо, стемнело; Никита неслышно возился за спиной, налаживал свечи в начищенные подсвечники. Небо пылало закатным заревом, озеро отражало его сквозь зелень сада… В раскрытое окно пахло горьковато осенним воздухом, дымом кизяков… Как недвижные монахи, чернели высокие тополя. Вечерний благовест. Под окном возня, звон цепочки, орлиный клекот: усатый инвалид уводит орла на ночевку в сарай, тот, бедняга, ковыляет, машет подрезанными крыльями. Ах, как глупо! Как смешно! Да разве орлы спят? А усач тащит его спать. Орла, что в своих лапах носит по небу за Юпитером его молнии. Усач судит бедняга, по-своему!
Пушкин сжал крепко ладонями голову. Ах, Кишинев! Ну, Кишинев! От него можно сойти с ума. Кружится голова, бьется сердце как от турецкого кофе. Как жить? Как не завязнуть в этой кофейной гуще?
Пушкин перечитал свое письмо к Левушке, сложил, подписал адрес, запечатал гербовым перстнем, вдавив топаз в кипящий сургуч, с облегчением бросил на стол: почта уходила утром. Сидел в драном сафьяновом кресле, отдыхал. Закат быстро гас, тополя тонули во тьме. Письмо брату облегчило душу.
— А того письма, что начал было раньше, не стоит Посылать! — решил он.
Второе письмо все же дошло до нас в черновике, на пухло-серой бумаге, с толстыми росчерками гусиного пера… Писано оно в стиле посланий «Арзамаса»:
«…Мы, превосходительный Рейн и жалобный сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой быком, сидели и плакали, воспоминая тебя, Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались пред нашими глазами в мутных водах упомянутой речки».
Порвать письмо Пушкин не успел: зацокали копыта, захрустел гравий под колесами — кто-то подъезжал к дому, Никита бросился к двери. Энергичные шаги, серебряный звон шпор. Пригнувшись, входил в дверь генерал Орлов — свеж, обаятелен, улыбчив, мил, добр этот «Рейн» из Арзамаса, такой желанный в осенние скучные сумерки.
— Пушкин, душа моя, — рокотал барский баритон, — важнее всего — ты еще не ужинал? Нет? Превосходно! Едем, мы покажем тебе кое-что в Кишиневе!
— Рад тебе, Орлов! — обнял Пушкин Орлова. — Кто же это «мы»?
— Липранди! Мой подполковник! Отличный офицер! Влюблен в тебя… Зайти постеснялся — может быть, ты не убран? Да ты впрямь в архалуке! Одевайся! Иван Петрович ждет в каруце!
— В каруце?!
— Ну в экипаже! По-кишиневски!
— Никита, одеваться… Живо!
Пушкин одевался, болтая, смеясь, вертясь перед зеркалом. Сюртук с пелеринкой Никита подал ему уже в двери.
В подъезде дома наместника ждала высокая тележка. в пару серых, молдаванин в высокой бараньей шапке, в белой вышитой рубахе, в безрукавке горбился, на козлах. Около тележки в позе ожидания стоял Липранди с правой рукой за бортом мундира. Щелкнул каблуками, поклонился по-военному, хмуро улыбнулся:
— Здравствуйте, господин Пушкин!
Подполковник Генерального штаба Липранди — совсем из иного теста, нежели другие офицеры, его сослуживцы. О, Липранди — это тоже «впечатление». Сын российского чиновника, происхождением испанца, горячий католик, отважный участник кампании Финской и Отечественной войн, он жил монахом, но друзей в скромной своей квартире принимал, как про него говорили, «с гостеприимством бедуинским». Человек большой начитанности, собравший отличную библиотеку, он позволял пользоваться книгами своим многочисленным друзьям. Сам бреттер-дуэлянт, Липранди никогда не отказывался, если его просили быть секундантом. Зная несколько языков, он умел молчать, умел упорно работать за письменным столом. Словом, подполковник Липранди обладал всеми качествами, чтобы быть отличным офицером-разведчиком.
Во время Отечественной войны Липранди изучал Францию и Европу, а теперь Турцию и балканские страны. В разношерстном Кишиневе он все время возился с болгарами, сербами, греками, молдаванами — все они были источником его сведений о Турции и вообще о зарубежье. Липранди много знал, видел, судил смело и основательно. Как Пушкин, он был тоже дипломатом, но дипломатом военным.
Черты Липранди доселе романтически сквозят нам в образе Сильвио в «Выстреле». Бричка тронулась.
— Знаете ли вы, господин Пушкин, вы не первый поэт, присланный в Бессарабию! — заговорил Липранди.
— Именно-с?
— Разрешите преподнести! — проницательно улыбнулся Липранди и передал Пушкину небольшой томик — Овидий! Он ваш предшественник. Выслан был сюда из Рима! — пояснил он.
— О! — воскликнул Пушкин. — Ну да, конечно! Как же печален был его отъезд из Рима! Помните начало? Вот оно!
И зачитал на память:
Был уже близок рассвет. В наступающий день
из пределов
Милой Италии мне Цезарь уйти повелел…
— Здесь, — сказал Липранди, легко касаясь томика пальцем, — как раз «Тристии» и «Письма с Понта». — Благодарствуйте, Иван Петрович! Это мне очень-очень нужно.
— Бессарабию нашу, видно, не удивишь ничем! Кого тут не было! — заметил рассеянно Орлов. — Погоняй же, фратре! Есть хочется!
— Все-таки слушай, Михаил Федорович, да куда это мы едем? — спрашивал Пушкин.
— В «Зеленый трактир», — ответил Орлов. — Баранина на угольях — пальчики оближешь! Я хочу сам тебе показать эту прелесть, пока я не уехал!
— Едешь? Куда? — встрепенулся Пушкин.
— Еду смотреть границу. Проеду по рекам Пруту, по Дунаю… Время неспокойное, нужен глаз да глаз…
Липранди нетерпеливо кашлянул — ему хотелось говорить.
— Время, время… Прошлое, будущее, — отрывисто заговорил он, смотря на бурый закат. — В чем их разница, кто скажет? Тронь сегодняшнее — отзовется вчерашнее… Тронь вчерашнее — отзовется, зазвенит сегодняшнее… Все связано. Все одно! Вон шляхи кругом Кишинева — народы шли по ним из степей к морю… Вчера безоружные, сегодня они нековаными копытами своих коней стоптали Римскую империю… И построили свою Европу… Новую…
— А что ж от них осталось сегодня? — спросил Пушкин задумчиво.
— Бессарабия осталась! Вот она! Пожалуйте.
Каруца, подскакивая на булыжниках, гремуче мчалась мимо приземистой, глубокой пещеры турецкого кафетерия, где мерцали свечи и масляные лампы, пламенели красные жаровни; темные фигуры в чалмах, в бараньих шапках стыли на низких диванах с чубуками в руках.
Липранди ткнул пальцем в их сторону:
— Вот вам… Обсевки, оброненные при пробеге здесь конниками-гигантами в овчинах… Вот что из них вышло. А ведь свое-то прошлое они сохранили где-то, помнят они свою силу. Нутром помнят! А слов, мысли, чтобы выразить свою великую силу, — уж нет! Забыли. Осталось одно чванство.
— Им еще кофейни остались! — усмехнулся Орлов. — Сидят сиднем в них день-деньской… Что делают! Ничего. Вспоминают, должно быть…
— Иван Петрович, а кто же вспомнит, если, слова потеряны?
Липранди в ответ посмотрел на Пушкина черными испанскими глазами из-под широкого козырька:
— Поэты помнят! Одни поэты, господин Пушкин. Поэт носит в себе саму жизнь… Поэт все знает! Для поэта история человеческая жива. Едина! Нарублена на куски. Полна кровью-с! Это ж и есть сама поэзия!
Липранди выговорил это очень важно и замолк столь же важно. Каруца гремела теперь по въезду в Новый город… Внезапная значительность момента потребовала молчания и от Орлова и от Пушкина.
Яркая звезда вылетела между белесыми тучами, ринулась в землю…
— Поэму написать! — успел все-таки пробормотать Пушкин заветное свое желание и повеселел от того, что успел.
— Ну, наконец «Зеленый трактир», слава богу, — обрадовался Орлов и нетерпеливо задвигался на сиденье. — Я есть хочу…
«Балованный!» — подумал Пушкин про него.
Каруца остановилась у казино, в просторечии у «Зеленого трактира», возница повернулся и вопросительно посмотрел на седоков, словно спрашивая: не ошибся ли? Ведь все русские бояре ездят сюда!
— Тут, тут! — кивал Орлов, а Липранди уже доставал кошелек.
Все трое вошли в большой, переполненный народом зал, яркоосвещенный масляными кенкетами, весь в сизом чаду от баранины и кофе. Легко веяло вином… На столах горели свечи.
Навстречу блистательному генералу бежали уже хозяин мосье Жозеф, вертлявый француз во фраке, пленный обсевок наполеоновских армий, за ним управляющий-молдаванин, широкоплечий пожилой седой толстяк в красных шароварах, белой, шитой золотом куртке, с филигранной рукоятью ятагана из-за пестрой шали-пояса. Низко кланяясь, он приветствовал «бояр» пожеланиями мира и доброго вечера….
— Мон женераль, — низко кланяясь и отлетая фалдами фрака, расставив руки, восклицал мосье Жозеф, — мой генерал, как всегда, конечно, будет кушать экзотическое…
И подтолкнул вперед своего попугайного коллегу:
— Э, бьен, действуйте!
— Барашек печеный с травами… На углях… Вино розовое… — по-русски зашептал тот, страстно вращая огромными глазами, и толстые красные губы под черными усами тоже шевелились плотоядно. Генерал посмотрел и улыбнулся:
— Ха-ха! Ваш метрдотель выглядит так, словно сам готов сожрать, подобно Гаргантюа, все свои пахучие яства и выпить все бочки! — сказал он.
Мосье Жозеф наклонил голову с хохолком капуля:
— Гаргантюа, мон женераль? О, отличная реклама нашей фирме!
Из сизой мглы трактира, среди гомона, крика, смеха, звона стаканов стремительно неслась, словно птица летела, тоненькая девушка, вся в блеске огромных черных глаз под широкими чёрными крыльями бровей. Черные локоны обрамляли великолепный овал ее лица, ложились на плечи… На ней белое платье, малиновая бархатная, шитая золотом безрукавка; стрекозиный стан, перетянутый шелком платка, колебался, как пламя свечи…
— Мариула! Здравствуй, Мариула, — таким особенно мужским голосом заговорил Липранди, что Пушкин оторвался от книги и взглянул на него.
А засмотрелся на девушку… Мариула ответила поэту легкой улыбкой, чуть покривившей румяный рот, волной опаляющего черного огня из глаз… Она была всемогуща, как жизнь, эта тоненькая девочка с плетеным подносом в руках. Поставив полный поднос на стол, она с той же улыбкой на губах грациозно уставляла на столе зажженную свечу, горячий хлеб, вино в глиняном кувшине, острые соленья и квашеные овощи на блюдечках, тяжелые стеклянные стаканы… Хмуро восхищенный Липранди не отрывался от лица девушки — должно быть, ища в нем того, чего страстно желал…
Потом отвел взгляд, поднял брови и стал наливать вино.
Среди шумного разноязычного зала над их столом возникла своя тишина, уют единения трех друзей, полнота их слиянности. Трех таких разных и таких близких.
Юноша поэт с томиком римского поэта в руках, молодой блестящий генерал и суровый, как католический священник из испанцев, офицер — с лицом, уже оброшенным синевой после утреннего бритья, разведчик, обязанный знать все.
На высоком лбу Липранди поражающе краснел шрам, тусклые пятна черных глаз смотрели в упор на Пушкина.
— Поэты знают, что будет, господин Пушкин, — повторил он. — Дух истории — дух поэтический. История — огромная поэма, господин Пушкин… Ее творит народ, а пишут поэты! Ваше здоровье, господин Пушкин!
Липранди поднял над столом стакан розового огня.
— Поэты светлы, как вино! Они — факел! — продолжал он. — Не думаете ли вы, господин Пушкин, что вы затеряны в этом Кишиневе? Что все вас забыли? Уверяю вас, нет! Вы молоды, господин Пушкин, вы горите. Я, я знаю это. Вы светите! Россия знает вас! Знает вашего «Руслана». Журналисты бьются из-за него в журналах— кто за, кто против. И пусть бьются: «Когда строится царь — у плотников много работы!» — сказал Шиллер. «Руслан и Людмила» заставляют людей дышать красотой… Они отрывают публику от од и пастушков. Ваш романс о несчастной деве с ребенком поют всюду женщины и плачут… Вы, господин Пушкин, в самом обыкновенном, в человеческом находите красоту необыкновенную… А красота — великая сила!
— Как Мариула! — не сдержался Пушкин. Орлов затряс головой.
— Верно! Ха-ха, верно! Мариула — это действительно красавица!
Липранди говорил тихо, обстоятельно:
— Красоту всегда хочет видеть народ, хочет о ней петь. Народ хочет иметь ее… И народ найдет свою красоту, как только поэт даст ему нужные слова. Ваши слова уже поют, Пушкин, поют так, как Бессарабия поет Овидия до сих пор.
— Овидия помнят? — вскрикнули в один голос и Пушкин и Орлов. — Не может быть?!
Разговор ускорялся, вился, как тропинка по высоким скалам, открывая, показывая то бездну, то гору — одну за другой.
— Помнят! Я сам записывал сказания об Овидии, — говорил Липранди. — Ну, вот несут и мясо!
Мясо торжественно нес сам экзотический метрдотель, крепко охватив деревянное блюдо волосатыми пальцами.
Мясо было сочно, нежно, прекрасно, чуть горьковато, припаленное жаром; вино — мужественно-душисто, с сухой кислотцей, доброй крепости. Время парило, как орел, над пирующими, стыло на лету — над тремя крепкими, сильными мужами, любящими жизнь, любящими людей, любящими землю.
Липранди первый заметил и поднял голову от еды — подходила Мариула. С гитарой… Не спеша, торжественно. Трогала струны… Шла, чтобы петь!
— Слушайте, слушайте же, Пушкин! — схватил Липранди руку поэта.
…Голос Мариулы, низкий и густой, как мед, лился сквозь рыданья струн, выпевая завораживающе-грустную мелодию. Непонятны были чужие слова, но музыка струн и голоса говорила, что дело — как и всегда — шло о счастье, и о горе, и о любви, которые где-то в темных безднах жизни растут из одного корня. Песня заворожила трактир.
И песня оборвалась.
— Что она пела? О чем? — бросился Пушкин к Липранди.
Девушка, теперь пронизанная светом успеха великая актриса, гибкая, как змея, ловила на лету, хватала с полу летящее к ней серебро.
— Все об одном… — объяснил Липранди. — Вся Азия поет о любви и о смерти… Жил молодой боярин, любил красавицу гречанку. Та ему изменила. Боярин убил соперника, как собаку, бросил на ковер, сам плакал и топтал его ногами, а она просила прощения… Боярин убил и ее, бросил тела в Дунай!.. А кинжал вытер черной шалью убитой гречанки… Вот и все.
Пушкин, кусая губы, постукивал пальцами по столу… Мелодия пела в его душе, колыхалась, как море в Гурзуфе, набегала прибоем. Дышала его любовь к той властной, недоступной девушке… А что бы он сделал, если бы ему изменила та девушка? Та! Но на нее он ведь не имеет никакого права… На нее — единственную в мире. Но она русская — не могла, не могла бы она изменить! Ежели б «полюбила.
Мариула появилась снова, уже другая, заботливая, принесла снова полный кувшин вина. Пушкин смотрел на нее с восторгом побежденного, схватил, ее руку, зажал золотую монету в маленькую жесткую ладонь служанки.
— Спасибо! — сказал он. — Хорошо. Припоздалый октябрьский рассвет вставал за окном.
Деревья дымились в холодном тумане. В пестром своем архалуке Пушкин спал за столом, уронив голову на руки. Догоревши, свеча погасла. Огрызок пера брошен был на серый лист, где среди профилей Мариулы уже написана была срочная эстафета поэта ко всем людям, к миру о только что снова услышанной им великой тайне родства любви и смерти:
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.
И снова неслышно возник рядом ласковый Никита.
— Александр Сергеевич! — тронул Никита за плечо своего хозяина. — А, Александр Сергеевич! Да что ж это такое! Извольте ложиться… Солнышко встает, а вы все сидите…