1917

1917

Я смотрела на лица этих людей, знакомых мне, и понимала, что все они изменились, казались теперь истертыми, постаревшими, их выражение поразило меня. […] Когда я озираюсь вокруг, люди кажутся мне карикатурами на свое прежнее “Я”: измученные, усталые, изменившиеся до неузнаваемости. Во что же они превратятся, и вообще, как долго все это будет продолжаться?

Хронология

31/1 Германия объявляет о начале неограниченной подводной войны.

3/2 США разрывают дипломатические отношения с Германией.

21/2 Планомерное отступление немцев во Франции к так называемой линии Зигфрида.

24/2 Британские войска отвоевывают Эль-Кут в Месопотамии.

9/3 Хлебные бунты в Петрограде перерастают в революцию.

11/3 Британские войска вступают в Багдад.

26/3 Первая битва за Газу. Османские войска отбрасывают британцев.

6/4 США объявляют Германии войну.

9/4 Британское наступление у Арраса. Некоторые успехи.

16/4 Начало масштабного французского наступления у Шемен-де-Дам. Незначительные успехи.

19/4 Вторая битва за Газу. Османские защитники снова дают британцам отпор.

29/4 Мятежи во французской армии. Бунтарские настроения не утихают, мятежи продолжаются до начала июня.

12/5 Начало десятого итальянского наступления на реке Изонцо. Некоторые успехи.

1/7 Русское наступление на Восточном фронте. Оно захлебывается к концу месяца.

31/7 Масштабное британское наступление на Ипре во Фландрии. Продолжается до ноября.

3/8 Новое наступление союзников в Восточной Африке.

5/8 Германское и австро-венгерское наступление в Румынии.

19/8 Одиннадцатое итальянское наступление на реке Изонцо. Некоторые успехи.

21/8 Немецкое наступление под Ригой. Значительные успехи.

24/10 Начало наступления при Капоретто. Большие успехи. Итальянская армия отступает повсеместно.

31/10 Битва при Беэр-Шеве в Палестине, начало британского прорыва.

6/11 Канадцы занимают Пасхендале под Ипром. Наступление прекращается.

7/11 Большевики путем переворота захватывают власть в Петрограде.

9/11 Итальянская армия возводит новую оборонительную линию вдоль реки Пьяве.

1/12 Последние немецкие войска отступают из Восточной Африки в Мозамбик.

2/12 Начало мирных переговоров между Германией и новым правительством большевиков.

9/12 Войска союзников вступают в Иерусалим.

133.

Четверг, 4 января 1917 года

Ангус Бьюкенен участвует в похоронах своего командира роты под Бехобехо

В начале это выглядело как еще один неудачный маневр — “клещи”. С рассветом они уже на ногах — королевские фузилеры из 25-го батальона, — или, вернее, те 200 человек, которые остались от первоначальных 1200. Они заслужили репутацию самого надежного и мобильного британского соединения, и в который раз их посылают в обход. Их цель, как и цель ударного соединения, — деревня Бехобехо. В то время как другие части приближаются к деревне с востока, Бьюкенен с товарищами должен обойти ее и нанести удар с запада, помешав немцам, которые, как стало известно, находятся в деревне, улизнуть как обычно. Солнечный свет. Жаркое небо. Аромат цветов.

После двухчасового осторожного марша через буш они наконец достигают места, где планировалось поджидать отступающего врага. Перед ними тропинка, ведущая из деревни. В раскаленном воздухе неумолчно гремят звуки выстрелов. Ударная группа начинает штурм. Королевские стрелки рассредоточились вдоль длинной стрелковой цепи, залегли в ожидании в тени деревьев. Шум боя вдали все не утихает. Через некоторое время цепочка начинает проявлять признаки нетерпения. Неужели и на этот раз провал?

Военные операции в германской Восточной Африке все продолжались. Британские колонны метались из долины в долину, шаг за шагом тесня к югу быстрые и неуловимые роты Schutztruppen. Скоро они дойдут до реки Руфиджи.

На бумаге все выглядело успешно. Большая часть немецкой колонии уже находилась в руках союзников. Но победа доставалась ценой неимоверных страданий и огромных ресурсов. Война повлияла на эту часть Африки как никакой другой конфликт. До конца войны только британцы завербовали себе миллион черных носильщиков (почти все грузы переносились на африканских плечах), и каждый пятый из них погиб.

Командование союзников во главе со Смэтсом никак не могло понять, что их противнику, дерзкому, умному и циничному фон Леттов-Форбеку, собственно говоря, плевать на колонию. Этот ас партизанской войны с самого начала видел свою задачу в том, чтобы оттянуть на себя как можно больше сил противника. Ибо каждый солдат, каждая пушка и каждый патрон, переправленные в Восточную Африку, означали на одного солдата, одну пушку и один патрон меньше на Западном фронте. И немец необычайно преуспел. У Смэтса было теперь в пять раз больше солдат, чем у фон Леттов-Форбека, но британцы так и не смогли одолеть этого немца.

Задыхаясь от жары, из деревни примчались разведчики. Они видели на дороге врага. Звучит приказ, и лежащие на линии стрелки поднимаются и идут с оружием наперевес к дороге. Бьюкенен командует двумя пулеметными расчетами “Виккерсов”, ему удается занять огневую позицию. Очень кстати. На дороге появляются немецкие аскари, только что покинувшие деревню. Бьюкенен рассказывает:

Мы тотчас открыли по ним огонь из винтовок и пулеметов, застав их врасплох и многих уложив на месте. Сперва они начали отстреливаться, что вызывает уважение, но вскоре сникли, и те, кто уцелел, прекратили огонь и скрылись в зарослях буша.

Многое из новой военной техники не было приспособлено к африканским условиям и климату. Моторный транспорт часто глох, тяжелая артиллерия увязала, самолеты не могли обнаружить цель в густых зарослях. И только пулемет был столь же эффективным смертельным оружием, как на других театрах военных действий. (Кстати, это было известно еще ветеранам прежних колониальных войн.) Во время сражения в буше и джунглях винтовки по какой-то причине стреляли слишком высоко. Тяжелые пулеметы, напротив, посылали град пуль, которые на высоте одного метра буквально прочесывали густую растительность, цепляя все, что скрывалось в ней, и это благодаря тому, что огонь велся с устойчивого станка и его легко было скорректировать.

Бьюкенен и его солдаты бросаются в сторону к Бехобехо, минуя убитых и раненых. Прямо у входа в деревню они занимают позицию на небольшом открытом холме. Начинается перестрелка с черными солдатами, засевшими в деревне. Немилосердно палит солнце.

Несколько часов в этом пекле.

Низкий холм, на котором они лежат, покрыт ослепительно-белым кремнем, и солнечные лучи отражаются в нем так, что это может даже показаться эффектным со стороны, но те, кто лежат прижавшись к его поверхности, испытывают нестерпимые мучения. Солдаты покрываются болезненными волдырями, даже те, кто уже приобрел шоколадный загар после нескольких лет, проведенных под африканским солнцем. В деревне же вражеские солдаты прячутся в тени. А кроме того, они могут взобраться на деревья и снайперскими выстрелами снять тех, кто поджаривается на раскаленном кремниевом холме.

Перестрелка все продолжается. В рядах 25-го батальона королевских фузилеров есть убитые и раненые. Одним из них оказывается Бьюкенен, его ранило в левую руку. Через какое-то время вдоль линии разносится крик. Их командир роты, капитан Селус, убит. (Он выдвинулся вперед на какие-то пятнадцать метров, пытаясь определить местоположение наиболее назойливых снайперов, и едва успел поднести бинокль к глазам, как ему в бок угодила пуля. Тогда он повернулся, очевидно, с намерением возвратиться на свою стрелковую линию, но еще одна пуля, попав ему в голову, сразила его.) Все ужаснулись этому известию, ибо “все очень любили своего командира, он был для них как отец родной, великий и бесстрашный”. Больше всех горевал Рамазани, слуга-африканец Селуса, который еще до войны сопровождал его на охоте на крупную дичь и был его оруженосцем. Обезумев от горя, желая отомстить за своего хозяина, он бросается в огонь, не обращая внимания на прицельные выстрелы вражеских снайперов.

К четырем часам дня противникам британцев снова удалось ускользнуть, и они исчезли в буше. А Бьюкенен вместе с другими вошел в пустую деревню.

Вечером они похоронили Фредерика Кортни Селуса и других погибших в бою под сенью баобаба[222].

134.

Суббота, 13 января 1917 года

София Бочарская празднует в бункере Новый год по юлианскому календарю

Начало заманчивое и романтичное, как рождественская открытка: они едут на санях по зимнему лесу; скрипучий снег голубеет в лунном свете. Потом они подъезжают к банкетному залу, который оказывается большим бункером, неподалеку от передовой. Люстрой на потолке служат настоящие хвойные лапы со стеариновыми свечами, прикрепленными к шишкам. Большой стол в форме буквы “Т” уставлен всевозможными деликатесами и множеством бутылок водки. Официанты уже в полной готовности. Патефон наполняет воздух слегка шипящими звуками музыки. Здесь множество народу.

Большинство гостей — офицеры дивизии, немало и женщин. Некоторые из них, как Бочарская, сестры милосердия, другие — жены или подруги офицеров: в императорской армии не возбранялись посещения родственников.

Бочарская отмечает, что народ быстро пьянеет, она даже подозревает, что один офицер под кайфом: наверное, нанюхался кокаина[223]. Гости болтают друг с другом, флиртуют, танцуют. Настроение являет собой причудливую смесь эйфории и усталости. Командир дивизии славился своим бесшабашным поведением в окопах, откуда он, несмотря на опасность, частенько высовывал голову, да еще и белым носовым платочком махал врагу. В этой дивизии среди офицеров бытовал обычай “играть в ласточку”, то есть зарядить револьвер одним патроном, крутануть барабан и затем спустить курок[224]. Один офицер на банкете рассказал ей об одном недавнем наступлении, когда он сам пошел в бой, но ни один солдат за ним не последовал. Другой, изрядно подвыпивший полковник, поведал, что он перестал водить рядовых в атаки и воюет чисто символически, доверяя только своим преданным офицерам. “Получаю приказ из Ставки: взять этот холм. А что за польза нам от этого холма, они и сами не знают”.

В глазах Бочарской все это празднество оборачивалось каким-то ужином с призраками, и не только потому, что она и все остальные вспоминали в этот момент тех, кого не было с ними, пропавших, погибших (одним из них был ее кузен Владимир), — но и потому, что в них самих что-то умерло:

Я смотрела на лица этих людей, знакомых мне, и понимала, что все они изменились. Казались теперь изможденными, постаревшими, их выражение поразило меня. […] Когда я озираюсь вокруг, люди кажутся мне карикатурами на свое прежнее “Я”: измученные, усталые, изменившиеся до неузнаваемости. Во что же они превратятся и как долго все это будет продолжаться?

Ровно в полночь немцы начали артобстрел, однако празднование продолжалось как ни в чем не бывало. Гости танцевали, только голоса их звучали громче, перекрывая грохот канонады. Когда кто-то распахнул дверь, чтобы глотнуть свежего воздуха, раздался крик: “Пахнет газом!”

Глубокий слой снега конечно же смягчил эффект от газовых гранат, однако мужчинам и женщинам пришлось натянуть на себя резиновые противогазы. Праздник продолжался, но уже с участием каких-то “гротескных чудовищ”, по словам Бочарской. Несколько пар пытались продолжить танец, но поняли, что противогазы слишком тяжелые. И праздник выдохся. Пить было больше невмоготу; невозможно было расслышать слова собеседника. Все замерли в ожидании. В углу сидели двое в противогазах и играли в шахматы.

135.

Вторник, 16 января 1917 года

Мишель Корде размышляет над образом потомков

Что-то происходит, что-то меняется в атмосфере. Пропадает интерес к войне, или, скорее, многие подвержены настроениям эскапизма. Романтически приукрашенные повествования о солдатах и героизме, наводнившие все журналы в первые годы войны, уже не в моде, их заменяют детективы, криминальные истории и прочее, что столь типично для бегства от действительности. Многие явно и недвусмысленно говорят о своем неприятии войны. И все же официальный тон по-прежнему задают шовинисты, националисты, оппортунисты и газетчики.

Нетрудно было расслышать эхо этого официоза в среде простых людей. Долго запрещалось проповедовать мир, даже говорить о мире. Слово “мир” исчезло из обихода, от него веяло пораженчеством, германофильством и бесхребетным соглашательством. Всего лишь одно слово вызывало протесты, проклятия или недоумение и даже породило цензуру. Одобрялось только слово “победа”, полная и окончательная. Практически во всех воюющих странах страдания и потери не способствовали достижению компромисса, а еще больше укрепили стремление к “победе”. Иначе все эти страдания и потери напрасны, не так ли? И ради чего идти на компромисс, если мы все равно непобедимы?

И все же что-то происходит. Что-то меняется в словоупотреблении. Пока еще только на улице, между людьми.

Теперь можно услышать, что люди тоскуют по “миру”, — да, именно так. Несколько дней назад, когда Корде стоял на морозе и ждал трамвая, он услышал разговор между женщиной и полковым священником, только что побывавшим на Сомме и в Вердене. Священник сказал ей: “Достаточно уже матерей, носящих траур. Будем надеяться, что это скоро закончится”. А совсем недавно, в том же трамвае, он слышал, как одна женщина из высшего класса, в мехах, громко сказала солдату: “Если бы не тысячи подлецов и идиотов, голосовавших за партии войны, то ты не торчал бы на войне все эти тридцать месяцев”. Многие смущенно обернулись к ним, язвительно улыбаясь, а одна женщина пролетарского вида, сидевшая рядом с Корде, пробормотала: “Она совершенно права”.

Не только отвращение и усталость теперь обрели голос. Перемены в настроении отчасти зависели и от реакции на мирные инициативы, которые в прошлом месяце исходили сперва от Германии и ее канцлера Бетман-Гольвега[225], а затем (всего пару дней назад) от США и президента Вильсона. Страны союзнической коалиции решительно отвергли первое предложение, а второе встретили таким количеством возражений, претензий и туманных требований, что стало ясно: скорого заключения мира ждать не приходится.

Но Слово вновь пробудилось к жизни. “Мир”.

В опубликованном письме кайзера, адресованном канцлеру, отстаивались мирные инициативы немцев. Вильгельм, в частности, писал: “Выступить с предложением заключить мир — означает совершить моральный поступок ради освобождения всех стран, включая нейтральные, от бремени, которое может раздавить нас”. В тот же день все французские газеты откликнулись на письмо, полемизируя и подвергая сомнению его подлинность. Американскую мирную инициативу пресса встретила так же прохладно, даже презрительно: “Химера! Иллюзии! Мания величия!” Корде слышал, как американского президента обвиняли в том, что он “более немец, чем сами немцы”.

Как можно было судить о возможностях мира и проблемах войны в странах, где единственное доступное массам средство информации — пресса подвергалась жесточайшей цензуре и находилась в руках пропагандистов, провокаторов и идеологов? Корде ничуть не утешала мысль, что, возможно, потомки сумеют разобраться в хаосе эмоций, навязчивых идей, мифов, полуправды, иллюзий, словесной эквилибристики, лжи и миражей, которые породила эта война. Конечно, он часто мысленно возвращался к тому, что же такое, собственно, произошло, когда летом, два с половиной года назад, сошла эта лавина; он ревностно собирал маленькие кусочки фактов, найденные то там, то сям, валяющиеся словно позабытые улики на давнишнем месте преступления. Вопрос заключался лишь в том, что именно исследовать, задним числом.

Ему давно известно, что картина войны и общественного мнения искажается прессой до неузнаваемости. В апреле 1915 года он записал в своем дневнике: “Страх перед цензурой и необходимость потакать низменным инстинктам [общества] заставляют ее [прессу] изрыгать лишь ненависть и оскорбления”. Политики и генералы, подстегивавшие в 1914 году милитаристские настроения в обществе, стали теперь заложниками этой общественной ненависти, отметавшей всякую мысль о мирном соглашении, и даже тактически оправданные отступления сделались невозможными, поскольку они в глазах прессы и простых людей сразу же превращались в символ поражения, — как в случае с Верденом[226]. Но возможно, что-то наконец начинает меняться?

Понятно, что газеты вряд ли смогут послужить надежным источником для будущих поколений историков. А частные письма? Корде сомневается. “Письма с фронта дают ложное представление о войне. Тот, кто пишет письмо, знает, что оно будет вскрыто. И стало быть, его основная задача — произвести впечатление на своих будущих читателей”. Тогда, может, фотографии? Надо ли их использовать, чтобы понять, как все было на самом деле, например, в тылу? Нет, считает Корде. Он пишет в своем дневнике:

Либо тщеславие, либо стыд мешают нашим иллюстрированным журналам показывать отдельные стороны жизни. Так что потомкам достанутся обрывочные фотоматериалы о войне. Например: фотографии не показывают нам, что в домах почти всегда темно из-за отключений электричества, что на улицах тоже унылые потемки, а в овощных лавках горят стеариновые свечи, что мусорные баки стоят на тротуарах до трех часов дня, потому что не хватает мусорщиков; не показывают они нам и очереди в три тысячи человек, выстраивающиеся в бакалейные магазины за своими пайками сахара. И, к нашему изумлению, фотографии запечатлели огромные толпы, до отказа заполняющие рестораны, чайные салоны, театры, варьете и кинотеатры.

136.

Январский день 1917 года

Паоло Монелли учится избегать любопытных визитеров

Морозы начали отступать, а заодно поутихли и обстрелы. Извилистые тропы снова истоптаны мулами. В такое время здесь начинают появляться визитеры, интересующиеся знаменитой высотой, чтобы потом с гордостью заявить: “Я был там!”

Их тут не любят.

Если гости низшего чина, их еще издали забрасывают снежками и льдинками, а потом притворяются, будто ничего не произошло, когда те, в замешательстве, пыхтя, все в снегу, появляются на плато. Для тех, кто повыше рангом, требуются более изощренные уловки. Неподалеку от оборонительных сооружений заложили несколько взрывных зарядов, и когда по телефону им сообщали, что какая-то шишка внизу начинает подъем, они устраивали небольшой взрыв. Каскад камней и снега катился вниз, и австро-венгерский пост на вершине горы прямо напротив мгновенно отвечал полудюжиной снарядов (“Зиим-шуум, зиим-шум!”).

Командир батальона обычно извинялся, уверяя, что не в курсе происходящего. “До сих пор здесь наверху было так спокойно”. А высокопоставленный визитер “сразу же начинает испытывать ностальгию по долине” и покидает гору.

?

В это время Владимир Литтауэр по-прежнему находится на фронте у Двины, где царило затишье. Много ночей подряд рабочий батальон из “почтенных бородачей” отправляли возводить заграждения из колючей проволоки на льду реки. И множество раз он прекращал работу, едва немцы открывали огонь. Командир полка Жуков обратился с речью к батальону. Он

воззвал к их патриотизму. Выражение их лиц осталось неизменным; они уперлись в него стеклянными глазами. Жуков понял, что его речь не произвела никакого впечатления, и внезапно добавил: “Если вы снова разбежитесь, я расстреляю каждого десятого, поняли? Каждого десятого из вас. Я считаю: первый, второй, третий… десятый: пли!” Ни один человек не шелохнулся. “Я расстреляю вас всех, каждого!” — в отчаянии закричал Жуков. И снова встретил стеклянные взгляды. “Пулеметом!” — рявкнул он. Но никто не отреагировал. Люди были спокойны, будто им в любом случае не миновать смерти на льду. “Принести сюда пулемет!” — приказал Жуков. Напротив шеренги установили два пулемета. “Видите эти пулеметы? — не унимался Жуков. — Я расстреляю вас из них!” Лица оставались неподвижными. Провал Жукова был очевидным. Пулеметы убрали, и все разошлись.

137.

Четверг, 1 февраля 1917 года

Эдуард Мосли видит снегопад над Кастамону

Он пережил марш. Он дошел до конечной железнодорожной станции Рас-аль-Айн. После изнурительного двухмесячного путешествия из Багдада через пустыню они затем ехали в вагонах для скота на северо-запад. Мимо проносились Евфрат, Османийе, горная цепь Антитавр. Средиземное море блеснуло вдали серебряной полоской. Гюлек-Богази. Таврские горы. Позанти. Афьонкарахисар. Эскишехир. Анкара. После Анкары снова шли пешком, на север, карабкаясь через холодные горы, покрытые хвойным лесом, направляясь к Кастамону, в семидесяти километрах от Черного моря. Там, в христианских кварталах на окраине города, опустевших после резни армян, пленные разместились в нескольких больших домах.

Условия в этом городе были хорошие, просто отличные, если сравнивать с месяцами, проведенными после капитуляции. С пленными вполне сносно обращались. Мосли и остальные даже начали думать, что кошмары марша были непреднамеренными, объяснялись обычным сочетанием вульгарного равнодушия и беспомощности. К тому же в Кастамону с ними, офицерами, обращались гораздо лучше. Для простых военнопленных и низших чинов условия по-прежнему оставались тяжелыми. В то время как Мосли и другие офицеры пытались преодолеть тоску, кошмары и последствия трудного перехода и различных болезней, выжившие рядовые сразу отправлялись на тяжелые работы в другие места[227].

В Кастамону Мосли мог раз в неделю посещать городские магазины и купальни; его сопровождала на расстоянии не очень назойливая стража. Пленные имели право также ходить в церковь, вести переписку, получать посылки из дома. Они играли в шахматы, бридж и регби, иногда им разрешалось устраивать долгие прогулки по окрестным холмам. Планировалось даже создать свой маленький оркестр. У Мосли снова начался приступ малярии, потом ему пришлось сходить к греку-дантисту, полечить зубы, подпорченные недоеданием во время осады; тем не менее он даже набрал вес. Он и многие другие пытались придерживаться заведенного порядка, — к примеру, переодеваться перед ужином, — даже если это означало просто смену одной рваной рубашки на другую, такую же рваную. Им строго запрещалось общаться с городским населением. Иногда разрешалось напиться.

С начала зимы он страшно мерз. Не хватало дров, а те, что удавалось раздобыть, оказывались сырыми. И когда он засовывал их в крохотный камин, они больше дымили, чем горели. Хуже всего были уныние и однообразие. Большую часть времени Мосли проводил в комнате, которую делил с другим офицером. Много спал, курил. Давно уже ничего не записывал в свой дневник.

Когда этим утром он выглядывает в окно, все вокруг кажется холодным и тусклым. Снег. Мир преобразился. Красно-коричневые крыши, нагромождение которых он привык созерцать, стали белыми, и сам город вдруг сделался красочным, почти картинно красивым. Улицы пустынны. Единственный признак жизни — молитвенное пение, доносящееся с минаретов. Вид внезапного превращения под воздействием снегопада, “этой чистой, божественной стихии, немой и таинственной”, что-то переворачивает в нем самом, наполняя его новой энергией, изгоняя апатию, вселяя новые надежды и оживляя его память.

Он достает дневник и делает в нем первую после октября запись: “1 февраля 1917 года. Прошло четыре месяца. Когда я пишу эти строки, снег окрасил мир в белый цвет”. А потом он и еще несколько британских офицеров отправляются на холм в полукилометре от города. Там они катаются на санках, “играют и дурачатся, словно школьники”. На обратном пути затевают войну в снежки.

138.

Пятница, 2 февраля 1917 года

Рихард Штумпф обретает надежду в Вильгельмсхафене

Судя по барометру, атмосферное давление продолжает подниматься. Утром после вахты им разрешено отправиться на маленькую экскурсию в Мариензиль. Настроение царит оживленное. Процессию возглавляет судовой оркестр. Сверкающий лед все еще поражает своей толщиной. Штумпфу нравится его красота и мощь, но внезапно он вспоминает, что очень скоро лед растает, исчезнет без следа. На обратном пути они маршем проходят по Вильгельмсхафену.

“Гельголанд” снова ремонтируется и модифицируется. На этот раз демонтируют скорострельные пушки калибра 8,8 см. Сражение при Скагерраке показало, что радиус действия у них недостаточен, поэтому пушки бесполезны: два года назад “за подобные высказывания просто расстреляли бы как предателя”, пишет Штумпф в своем дневнике. Из этих пушек так и не сделали ни единого выстрела. И те, кто их обслуживал, вроде Рихарда Штумпфа, выходит, занимались ерундой. Он утешал себя тем, что пушки еще пригодятся на суше[228]. Штумпфу кажется, что затевается что-то серьезное. Он вновь обрел веру в будущее: “Весь мир затаил дыхание, глядя, как Германия готовится нанести последний сокрушительный удар”.

Вернувшись на корабль, они обедают. После чего появляется вахтенный офицер с бумагой, у него “чудесные новости”. “Слушайте, парни, телеграмма из Берлина: с сегодняшнего дня мы начинаем неограниченную подводную войну”. Все “необычайно обрадовались” этому сообщению. Только и говорили на борту, что об этой новости. Большинство вроде бы склонялось к тому, что поставить Великобританию на колени — только вопрос времени. “Это смертельный приговор Англии”. Таковым стал немецкий вариант войны до “победного конца”, воплощенный в действия, о чем давно предупреждали французские политики.

Штумпф в стане сомневающихся. Тем не менее он готов дать на это срок в четыре месяца; потом положение прояснится. К тому же он считает, что именно так следует реагировать на британскую голодную блокаду, которая привела к холодной и бедственной “брюквенной зиме” в Германии. Только этим они и питались: брюквой разных видов, приготовленной различными способами. (Варианты столь же разнообразны, сколь однообразен главный ингредиент: пудинг из брюквы, фрикадельки из брюквы, пюре из брюквы, джем из брюквы, суп из брюквы, салат из брюквы. Некоторые называли брюкву прусским ананасом.) В блюда из брюквы частенько добавляли немного прогорклого жира; запах отбивался тем, что ее варили с яблоками и луком. Недостаток жиров приводил к вспышке кишечных заболеваний, а от однообразной еды многие просто опухали. В Германии люди теряли в среднем 20 процентов веса, а многие матросы на корабле здорово исхудали. Сам он потерял всего лишь пять кило, ведь ему приходили продуктовые посылки от родителей из Баварии.

Неограниченная подводная война? Почему бы нет? Пускай эти англичане испробуют собственную пилюлю: “Надеюсь, они испытают такой же нестерпимый голод, как наш народ в Саксонии или Вестфалии”.

139.

Пятница, 9 февраля 1917 года

Олива Кинг чинит автомобиль в Салониках

Резкий “кусачий” февральский ветер. В воздухе пахнет снегом. Еще одна зима в Салониках. Еще одна зима в этом перенаселенном, сверхукрепленном военном лагере города, с его бездельничающей армией. На улицах можно увидеть бал-маскарад военной формы: серо-голубая французская, хаки английская, коричневая сербская, коричнево-зеленая русская, серо-зеленая итальянская. Картину “многоязычия” довершали колониальные войска из Индии, Индокитая и Северной Африки. Осенью предпринимались попытки оттеснить на севере болгар, но линия фронта осталась неизменной. Теперь снова затишье. Погода, как обычно, переменчива: то теплая и солнечная, то холодная и ветреная. Два дня валил снег, но мороз не смягчился. И Олива Кинг мерзнет, лежа под своей санитарной машиной.

Кинг, собственно говоря, надеялась провести утро в портовых банях, но машина потребовала к себе внимания. Пришлось заняться ее ремонтом. И вот Олива лежит в промерзшем гараже и развинчивает коробку передач. Посиневшие от холода пальцы не слушаются. Снаружи задувает ветер.

Олива Кинг служит теперь в сербской армии, — она и две ее машины. (В придачу к старушке Элле она купила еще одну санитарную машину, более легкую и быструю, марки “Форд”. Ее-то она сейчас и ремонтирует.) Сербы лишились почти всего своего транспорта во время отступления, так что дел у нее по горло. Больше никаких обходов, от фонаря к фонарю, никаких мешков с тряпьем. Вместо этого ее посылают в длительные тяжелые поездки по узким, опасным горным дорогам, которые в Западной Европе вряд ли бы назвали дорогами — скорее тропой, глинистой колеей. Именно дороги были хуже всего. При плюсовой температуре они тотчас превращались в непролазное месиво. Если же столбик термометра опускался ниже нуля, ее ожидал каток.

Кинг приблизилась к войне, и война приблизилась к ней. Миссис Харли, та самая, с которой она работала вместе — они когда-то охотились за коллекционной мебелью во Франции — и которая “в возрасте, когда многие пожилые дамы предпочли бы сидеть дома и вязать носки”, переносила трудности, непосильные для женщин вдвое моложе ее, умерла месяц назад. Ее убило гранатной картечью, выпущенной вражеской артиллерией, — болгарской? австрийской? — когда она работала с беженцами в Монастире. Из своих поездок на северный фронт Кинг привезла не только два болгарских рюкзака трофеев — гильзы от патронов, осколки снарядов, — но и воспоминания о поле сражения, усеянном трупами. И впервые в жизни она увидела ненавистного врага в образе болгарских военнопленных.

А кроме того, она влюбилась. Ничего удивительного. Было что-то такое в настроении, в ситуации, в вынужденной неопределенности жизни, что позволяло отринуть обычные правила и условности. Судя по всему, эта влюбленность значила для нее больше всего остального. Больше войны. Та превратилась в фон, во второстепенный фактор, в монотонные будни, временами абсурдные или дикие, временами опасные и отталкивающие, чаще всего раздражающие. Вот, например, только размечтаешься о горячей бане, но незадача — забарахлит ножной тормоз, и ты никуда не попадаешь.

Объектом ее чувств стал обаятельный сербский офицер связи, капитан Милан Иовичич, которого все звали Иови; веселый, дружелюбный и непредсказуемый. Они с ней оказались сверстниками. Они полюбили друг друга, встречаясь за обедом и на вечеринках, где вновь и вновь с надтреснутой пластинки звучала мелодия “La Paloma”; все беды тоже были общими. Когда она в сентябре прошлого года слегла с приступом малярии, он навещал ее не реже двух раз в день и часто просиживал у нее часами. Любовь оказалась взаимной. Они встречались тайком, но все равно о них сплетничали. Ее это раздражало.

Это вовсе не интрижка. Таких у нее было предостаточно в прошлом. Здесь все гораздо серьезнее.

Кинг понимала, что за эти годы в ней произошли перемены. Ее это пугало. А может, ее больше пугала реакция со стороны других. В письме к отцу, после вступления в сербскую армию, она, в частности, писала следующее:

Благослови тебя Бог, дорогой папа, я так тебя люблю, ты даже себе не представляешь. Я все спрашиваю себя, что ты подумаешь о том, как я изменилась. Знаю, что война сделала меня довольно эгоистичной, что я теперь стала гораздо самостоятельнее, чем прежде.

О своей влюбленности она не пишет ни слова. Иови она называет просто “приятелем”, что было весьма смело, особенно в сравнении с предвоенными устоями. Но мало кто теперь заботился о приличествующих формах общения между неженатыми мужчинами и незамужними женщинами. Не здесь, не сейчас.

К обеду Олива Кинг прерывает работу в промерзшем гараже и бредет по снегу к маленькой квартирке, которую она делит с двумя другими женщинами-шоферами. Едва войдя в дом, она тут же зажигает керосинку, единственный источник тепла в комнате, который в это время года постоянно горит, пока они дома. Ее беспокоят цены на керосин, они непрерывно растут. Кувшин стоит 19 франков, и его хватает на несколько дней. “Если Америка вступит [в войну], нам разрешат покупать керосин по сниженной цене”.

Кинг решает остаться дома. Она сделала все, что полагается на сегодня. Пусть другой механик закончит работу. Она мечтает о вкусных тасманских яблоках. Думает, кончился их сезон в Австралии или еще нет? И не пришлет ли ей отец посылку с яблочками?

140.

Февральский день 1917 года

Флоренс Фармборо размышляет о зиме в Тростянице

Зима выдалась скверная во всех отношениях. В декабре она получила известие о том, что ее отец скончался в возрасте 84 лет, а в прошлом месяце умер глава русской семьи, в которой она жила, знаменитый хирург-кардиолог. На фронте снова затишье. На этом участке Восточного фронта все более или менее крупные военные операции увязли в снегу и минусовых температурах, так что в госпиталь к Флоренс пациенты поступали редко. В один день принимали пару раненых, на другой — пару заболевших. В основном делать было нечего.

Как обычно, перебои с продовольствием участились в зимние месяцы, однако в этом году положение стало еще хуже. В Москве и Петрограде вспыхивали хлебные бунты. Все больше ощущалась усталость от войны, недовольство накапливалось и теперь выражалось вполне откровенно. Ходило множество слухов о волнениях, саботаже и забастовках. До 1914 года многие асы экономики утверждали, что вероятная война будет короткой, а если она затянется, то это приведет к экономической катастрофе. В итоге они оказались правы. Во всех воюющих странах практически закончились деньги, живые деньги, и вот уже некоторое время война финансировалась либо при помощи кредитов, либо посредством печатного станка. Причиной продовольственного кризиса в России стали не только морозы и перебои в снабжении, но и галопирующая инфляция. А кроме того, радость от многочисленных летних побед на фронте сменилась разочарованием, когда стало ясно, что бесконечные жертвы так и не способствовали решающему повороту событий, так и не привели к чему-то окончательному.

Всеобщее неприятие войны обернулось резкой критикой Верховного командования и даже царя. Особенно активно циркулировали слухи о том, что произошло или, может, сейчас происходит при дворе. Убийство печально известного старца Распутина полтора месяца назад, казалось, только подтвердило тот факт, что российское общество разлагается — от низов и до самых верхов[229]. Многие события почти не затронули Флоренс, которая скорбела о двойной утрате — отца и главы семьи, которая приютила ее и которого она тоже считала родным. Впрочем, ей было искренне жаль царя, которого в лучшем случае описывали как благонамеренного, но неспособного на решительные действия.

Да, тяжелая зима. Когда ко всеобщему бездействию прибавляется всеобщее волнение, то в результате возникают нервозность, раздражительность, вечные стычки между персоналом госпиталя. Флоренс Фармборо сама испытывает раздражение:

Такое впечатление, мы все ждем, что же произойдет. Так больше не может продолжаться. Возникает много вопросов, на которые никто не может дать ответа. “Будет ли продолжаться война?”, “Заключат ли Германия и Россия сепаратный мир?”, “Что в таком случае будут делать союзники?”.

“Зима унылая и удручающая, — пишет она в своем дневнике. — Лед и стужа сделали все, чтобы притупить наши мысли и парализовать наши силы”.

141.

Воскресенье, 25 февраля 1917 года

Бабушка Эльфриды Кур падает в обморок перед торговцем кониной в Шнайдемюле

На той же улице, где живет Эльфрида, торгуют кониной. Торговца зовут господин Йор, он еврей. Эльфрида знает, что есть люди, которые плохо относятся к евреям, но она к ним не принадлежит. Однажды она даже подралась с мальчиком за то, что он назвал одну ее подругу еврейской свиньей. В округе живет много евреев и поляков, но в глазах Эльфриды все они немцы, пусть и разные.

Сегодня бабушке Эльфриды стало плохо, и она потеряла сознание прямо на улице, на морозе, перед мясной лавкой господина Йора. Прохожие внесли ее внутрь, положили на диван в гостиной, и она понемногу пришла в себя. Но она продолжала чувствовать такую слабость, что господин Йор был вынужден отвезти ее домой в своей повозке. Эльфрида с братом испугались, видя, как их бабушку вносят в дом и укладывают на кровать, какое у нее бледное и застывшее лицо. К счастью, к ним в это время зашла одна из соседок и приготовила чашечку кофе для бабушки. Да, настоящего-то кофе почти не осталось, сплошные заменители, вроде обжаренного зерна, зато соседка положила в чашку сахар, а не тот искусственный подсластитель, к которому они уже привыкли. Бабушка Эльфриды выпила кофе и через некоторое время почувствовала себя бодрее: “Теперь я согрелась, дети”.

Почему она упала в обморок? Потому что слишком много работала, как и многие другие? Или потому, что, как и все, мало ела?

Эльфриду не покидало беспокойство, и чтобы выполнить задание по физике, она перебралась в спальню, решив не выпускать бабушку из поля зрения. Мысли ее были заняты вовсе не школой. Около недели назад они с подружкой ходили кататься на коньках на затопленный луг у реки. Там было полно народу, все катались по кругу, под музыку скрипучего патефона. И там она снова наткнулась на Вернера Вальдекера, юного лейтенанта, которого впервые встретила на лестнице у старшей сестры своего одноклассника и с которым потом заговорила, случайно увидев его на улице, — та встреча закончилась тем, что он поцеловал ей руку и выразил надежду, что они увидятся снова. Так и случилось пять дней назад, на том замерзшем лугу. Потом, уже ближе к вечеру, он повел ее в кондитерскую Флигнера. Там не было эклеров, но они пили глинтвейн и ели крендельки: она была счастлива. Затем лейтенант Вальдекер проводил ее домой и попытался поцеловать на лестнице в прихожей. Она выскользнула и исчезла в доме. Потом она жалела об этом.

На карте военных действий, висевшей в классе, мало что менялось. В Африке и Азии вот уже многие недели не происходило ничего примечательного. К сожалению, вчера капитулировало 289 человек в Ликуйу, в германской Восточной Африке, и британцы заняли несколько турецких окопов к юго-западу от Эль-Кута, в Месопотамии, — и это все. В Италии и на Балканах тоже все тихо. На Западном фронте ничего нового, так, отдельные рейды. И только благодаря событиям на Восточном фронте газеты публикуют не просто отдельные заметки, но и более подробные сводки, военные действия здесь вот уже несколько месяцев сосредоточены в одном-единственном месте — в Румынии. Эта часть карты пестрит маленькими черно-бело-красными флажками, вскоре будет одержана большая победа. В последний раз победным стало 6 декабря. В тот день пал Бухарест, и детей освободили от школы. Эльфрида использовала неожиданно объявленные каникулы, чтобы пойти на прогулку.

142.

Суббота, 17 марта 1917 года

Владимир Литтауэр усмиряет бунтовщиков в Режице

Дует порывистый ветер, лютует мороз, повсюду глубокие сугробы. Они шли маршем всю ночь напролет. Девять месяцев они просидели в окопах на Двине, девять месяцев миновало без событий и крупных боев, девять месяцев монотонного ожидания и тоски; лето сменила осень, осень сменила зима, скоро уж и зиме конец.

В глубине души Литтауэр конечно же понимал, что рано или поздно они получат приказ о выступлении. Но кто бы мог подумать, что это будет происходить таким образом?

Причем приказ вовсе не о том, чтобы достойно отразить неожиданную атаку немцев. Нет, в прошлый четверг, вечером, полк выступил в Режицу, чтобы подавить мятеж в городском гарнизоне[230]. А вместе с этим неожиданным приказом до них дошли и неясные слухи о беспорядках в Санкт-Петербурге.

Они добрались до Режицы, когда слабые лучи мартовского солнца осветили горизонт. Литтауэр вместе с остальными продрогли насквозь, их форма сплошь была покрыта снегом и инеем.

В городе мы повстречали группу солдат с красными ленточками. Пьяные и развеселые, они забыли отдать честь. Командир, удержав своего коня, указал им на их небрежность. “Разве вы не знаете, что происходит в России? — спросил один из солдат и бодро добавил: — Мы теперь все равны”. Тогда командир приказал взять этих солдат “в стремена”, то есть в кольцо лошадей. Это означало что-то вроде ареста на месте. Мы продолжили путь к центру города, и нам навстречу попадалось все больше и больше таких групп, и все больше и больше солдат с красными бантами мы брали “в стремена”. В небольшом полку было не более пятисот человек. По мере того как мы приближались к площади, мы вели между своими рядами уже сотню арестованных. Наши гусары, продрогшие, голодные и злые, подгоняли их пинками, и теперь уже многие пленники молили о пощаде.

Обстановка оставалась смутной. Вперед был выслан дозор. В большом здании на городской площади заседал Совет солдатских и рабочих депутатов. Что это такое, никто в точности не знал. Командир эскадрона вызвался пойти туда добровольцем на разведку. Через несколько минут из здания повалил народ: “взъерошенные солдаты, испуганные гражданские лица”, погоняемые одним-единственным офицером, который стегал их своих стеком.

На протяжении почти четырех часов мы арестовали триста человек. Мы заняли два вокзала, почту, здания местных властей и начали патрулировать город.

Около одиннадцати часов дня в Режице воцарился порядок, и Литтауэр даже смог сходить в кафе и позавтракать. На него угрожающе двинулись два вооруженных солдата, но он тотчас обратил их в бегство. А вскоре здесь появились и другие офицеры полка. Настроение у всех было спокойное и уверенное. Ведь больше не оставалось повода для беспокойства?

Время близилось к двенадцати, когда в кафе вошел юный разносчик газет. Бросились в глаза жирные черные заголовки. Революция. Царь отрекся от престола.

143.

Воскресенье, 18 марта 1917 года

Андрей Лобанов-Ростовский пытается попасть в гостиницу “Астория” в Петрограде

“Просто плыви по течению”. Два часа ночи. Страшный холод. Лобанов-Ростовский оставляет своего денщика, Антона, сторожить багаж, а сам направляется прямо в гостиницу. У вокзала, как ни странно, нет ни такси, ни извозчиков. Ему приходится идти пешком. Что-то не так. На темных улицах он натыкается на вооруженный патруль: “на него смотрят с подозрением”. Он проходит мимо сгоревшего полицейского участка. На фешенебельной торговой Морской улице он замечает следы беспорядков: витрины разбиты, магазины разграблены, в стенах домов пулевые отверстия.

Конечно же Лобанов-Ростовский знал о беспорядках, начавшихся 8 марта, когда на улицы вышли женщины, протестуя против нехватки хлеба[231]. На вокзале в Киеве он тоже наблюдал волнения. Там толпа ворвалась в столовую для пассажиров первого класса и с шумом и грохотом сорвала со стены портрет царя. Это случилось через три дня после отречения Николая II. Об этом Лобанов-Ростовский узнал еще в прошлый четверг, покидая госпиталь. К нему подошел офицер и сообщил сенсационную новость, причем тихо, по-французски. Лобанов-Ростовский реагирует на услышанное с оптимизмом и в своем дневнике записывает: “Новый император или более энергичный и умный регент — и победа нам обеспечена”.

Может, это тщетная надежда? После Нового года Лобанов-Ростовский слег с малярией. 15 марта, в день отречения царя, он выписался из больницы. Явившись в полк, узнал, что его направляют в запасной эскадрон в Петроград. Известие просто сразило его. Всем было известно: войска посылаются туда для того, чтобы стрелять на улицах города в демонстрантов и забастовщиков. Врач попытался успокоить его и спросил, уж не думает ли он лишить себя жизни. Лобанов-Ростовский поделился с ним своими сомнениями: “Только идиотизм правительства спровоцировал эту революцию. Народ тут ни при чем, и все же меня посылают в Петроград, чтобы стрелять в народ”. Врач утешил его и дал неожиданный совет: “Просто плывите по течению, а там все образуется”.

Итак, Лобанов-Ростовский приехал в гостиницу “Астория”, где поселились его дядя с тетей. Здесь тоже были заметны следы беспорядков, настоящих уличных боев. Стены изрешечены пулями. Большие стеклянные окна внизу разбиты, их заколотили досками. Вестибюль погружен во тьму; вращающиеся двери заперты. Никто не показался, когда он постучал. Странно. Он обошел здание гостиницы и постучался в боковую дверь, но его тотчас окружили со всех сторон вооруженные, агрессивно настроенные матросы. Они приставили винтовки к его груди и засыпали его вопросами “Где паспорт? Почему он носит револьвер?”. Подоспевший к ним молодой поручик убедил матросов отпустить Лобанова-Ростовского: “Товарищи, дайте ему пройти! Он только что прибыл и не знает, что произошла революция”.

Оказавшись на улице, Лобанов-Ростовский поспешил назад на вокзал, чтобы выпить чаю и дождаться рассвета.

Около восьми часов утра он предпринял новую попытку. Вдалеке раздавались фабричные гудки. С серого утреннего неба падал снег. Стало теплее, и на улицах было слякотно. Если бы не следы от боев, все выглядело бы почти как всегда. Люди шли, как обычно, на работу. Только одно казалось новым, необычным: на домах, на людях, повсюду виднелись красные пятна. У прохожих обязательно было что-нибудь красного цвета: может, бант, или бумажный цветок, или простой кусочек ткани, засунутый в петлицу. Автомобили, элегантные экипажи ехали украшенные красным, этот цвет горел на фасадах домов, на окнах. В слабом утреннем свете огромные куски ткани казались почти черными.

На этот раз Лобанова-Ростовского впустили в гостиницу. Вестибюль являл собой жалкое зрелище. Повсюду валялось битое стекло и покореженная мебель. На толстых красных коврах на полу застывали лужи. Людской поток устремлялся внутрь и обратно. В углу вокруг стола теснилась разгоряченная кучка людей, там записывали в ряды какого-то объединения для радикальных офицеров. Отопление не работало. В гостинице та же температура, что и снаружи. Он так и не нашел своих родственников. “Все разваливалось на глазах, никто ничего не знал”.