Эпилог
Эпилог
И вот наступил конец.
Для Лауры де Турчинович война закончилась в тот момент, когда пароход перевез ее с тремя детьми через Атлантику, из Роттердама в Нью-Йорк. И даже если это долгое путешествие позволяло ей понемногу прийти в себя и вернуться к мирной жизни, встреча с большим городом оказалась ошеломляющей. Плотный людской поток, текущий по тротуарам, утомлял ее, а высотные, широкие нью-йоркские здания пугали ее: ей все время казалось, что вот-вот из-за них вылетит самолет и сбросит бомбу. Но больше всего ее раздражало, что лишь немногие из тех, кого она встречала, беспокоились о происходящем в Европе: “Я просто не выношу их равнодушия”. Она еще не знала, что никогда больше не вернется в Польшу и не увидит своего мужа Станислава.
Эльфрида Кур находилась там же, где четыре года назад ее застало начало войны, — в Шнайдемюле. По крайней мере, одно в точности напоминало былое: перед редакцией газеты толпился народ, и события сменяли друг друга так же стремительно, как и в 1914 году, поэтому последние новости писали от руки, синим карандашом, на газетной бумаге. Но в отличие от обстановки четырехлетней давности, хаоса стало больше, а единства — меньше. Эльфрида видит безутешно рыдающего мальчика: он сказал что-то не так, и кто-то в толпе отвесил ему оплеуху. Крики “ура” раздаются реже, зато разгорались ожесточенные дискуссии. Солдаты расхаживали по улицам и распевали песни. У лейтенанта, который начал кричать на них, сбили с головы фуражку. Побледнев, он пошел выуживать ее из канавы. Какие-то штатские обозвали солдат предателями. Эльфрида побежала домой. Вскоре к ней в дверь позвонили. Это был друг ее брата, Андровски; упав на стул, он выдохнул: “Войне конец! Да здравствует война!” Потом пришел брат. У него не было фуражки и ремня, форма вся истрепалась, пуговицы оторваны, погоны тоже. Лицо выдавало шок и растерянность. Андровски принялся смеяться над его видом, и брат, немного поколебавшись, наконец заулыбался.
Для Владимира Литтауэра война закончилась зимним днем в Петрограде, куда он приехал после того, как ревком сместил его с должности командира эскадрона. У него оставалась лишь небольшая горстка друзей еще довоенных лет. Тяжелее всего ему было расставаться со своим конем по кличке Москаль. В Петрограде он отыскал специальный военный комитет, который занимался проверкой годности к воинской службе офицеров, получивших ранения. Цель Литтауэра была проста: “придать законный вид моему дезертирству”. Ему вдруг вспомнилось, что однажды, когда он еще проходил учебу, он повредил коленку. “Доктора обследовали мою ногу, и через несколько минут я держал в руках свидетельство об освобождении от военной службы”. Политическая обстановка была нестабильной, будущее представлялось туманным. Он жил у отца на Миллионной улице, возле Зимнего дворца, в просторной, комфортабельной, прекрасно обставленной квартире. Они испытывали нехватку еды. Обычной уличной картиной стали демонстрации и очереди за хлебом. Литтауэру было не по себе, когда он перестал носить военную форму. Словно новая гражданская одежда ему не годилась.
Для Павла фон Гериха война закончилась его прыжком через траншею. Он упал так неудачно, что снова повредил себе больное колено. И тут же воспользовался случаем, чтобы покинуть фронт и никогда больше туда не возвращаться: “С радостью и облегчением я оставил полк и отправился в полевой госпиталь, а оттуда уже поехал в Петербург. Благополучно добравшись до города, я подал прошение об отставке и начал собираться домой в Финляндию”. Страну, где он вырос, охватили волнения. Велись разговоры о том, что Финляндия может обрести независимость. Говорили еще и о том, что там, наверное, начнется гражданская война. В таком случае он примет в ней участие. На стороне белых.
Рихард Штумпф все еще находился в Вильгельмсхафене. Первоначальное безумие завершилось в итоге истерикой. Прошел слух, что их предали, что к ним направляются верные старому режиму войска: “На улицах творилось какое-то сумасшествие. Вооруженные люди сновали взад-вперед; можно было увидеть даже женщин, тащивших ящики с боеприпасами. Какое безумие! Такого ли конца все ожидали? Разве после пяти лет жестоких боев мы должны теперь повернуть оружие против собственных же граждан?” Записывая эти строки в дневник, он внезапно услышал ликующие крики, возгласы, вой сирен, выстрелы из личного огнестрельного оружия и из пушек. В вечернем небе вспыхнула красно-зелено-белая палитра от ракетниц. И он подумал: “Немного достоинства им бы не повредило”.
Андрей Лобанов-Ростовский находился в учебном лагере в Сабль-д’Олон, на берегу Атлантического океана. Он и его взбунтовавшаяся рота так и не отправились на фронт; они томились в долгом, изнурительном ожидании в тылу как резерв, а потом в их рядах вспыхнула испанка. Он сам провалялся в бреду и лихорадке, а когда поправился, то узнал, что больше уже не командир роты, чему в глубине души только порадовался. В то время он был безответно влюблен в молодую русскую девушку, жившую в Ницце. Изнывая от всеобщего безделья, он продолжал поглощать книги по истории, которые еще больше убедили его в том, что власть большевиков продлится недолго. Даже если он, как и многие другие, считал, что война подходит к концу, ему было трудно представить себе жизнь без военной формы. “Моя личность полностью поглощена великим целым. Думаю, это нормальная реакция на военный менталитет, подчинившая себе миллионы воевавших мужчин”. Его русские друзья-офицеры поговаривали о том, как бы примкнуть к белым, чтобы участвовать в гражданской войне, на пороге которой оказалась Россия. Лобанов-Ростовский не знал, что ему делать[303]. В это утро они, как обычно, тренировались — учились метать ручные гранаты, и вдруг перед ними появился французский офицер и взволнованно сообщил: “Прекратить все учения. Подписано перемирие”. В городе начался “буйный карнавал”: люди обнимали друг друга, танцевали прямо на улицах. Празднование продолжалось до поздней ночи.
Для Флоренс Фармборо война закончилась в тот момент, когда корабль с беженцами на борту, где была и она сама, покинул порт Владивостока. Корабль показался ей плавучим дворцом. Они поднялись на борт под звуки музыки, а когда она вошла в свою каюту, ей показалось, что она видит сон: белые простыни, белые полотенца, белые занавески[304]. Потом она стояла на палубе и смотрела, как эта страна, под названием “Россия”, “которую я так горячо любила и которой так преданно служила”, медленно-медленно исчезает из виду, превратившись под конец в светло-серую полоску на горизонте. К тому же над морем сгустился синеватый туман, и она больше ничего не могла рассмотреть. Тогда она спустилась к себе в каюту и оставалась там все время, скрывая от других, что у нее морская болезнь.
Семья Крестена Андресена долго еще надеялась, что их сын находится в плену у англичан или, может, застрял в каком-нибудь отдаленном лагере для интернированных, к примеру в Африке. Но они больше о нем не слышали, и их поиски остались безрезультатными[305].
Мишель Корде находился не в Париже, как обычно, а в маленьком сельском городке. Как и многие другие, он уже несколько недель назад понял, что конец близок. Но отношение людей, которых он встречал, менялось до последней минуты. Царила всеобщая радость победы, многие улыбались. Но какая-то часть настаивала на том, что нельзя успокаиваться на достигнутом, что надо заставить Германию пережить то, что вынесла Франция: надо оккупировать ее. Другие не смели надеяться на лучшее: они слишком разочаровались. Еще какая-то часть твердо держалась пропагандистского клише, что “мир” — безобразное слово, и выжидали. Популярным стало недоверчивое “Кто бы мог себе это представить еще четыре месяца назад?”. Он видел, как итальянские солдаты возвращались домой, сияя от радости, ибо для них война закончилась. Этим утром, в семь часов, местный штаб армии получил радиосообщение о том, что подписано перемирие. Зазвонили колокола, на улицах танцевали солдаты, держа в руках флаги и букеты цветов. К обеду передали, что кайзер Вильгельм бежал в Голландию.
Уильям Генри Докинз был похоронен на закате того же дня, когда он погиб, на импровизированном кладбище к югу от Анзак-Ков. Там он покоится до сих пор, всего в двадцати метрах от берега моря[306].
София Бочарская гуляла по холодной, заснеженной Москве вместе со своими фронтовыми друзьями. Большой город производил мрачное, гнетущее впечатление, он был и в буквальном смысле темным: во многих окнах не горел свет, а по причине нехватки газа на улицах светил только каждый второй фонарь. Магазины заперты на засовы, стены их нередко испещрены пулевыми отверстиями. Улицы города практически безлюдны. Мимо проехал грузовик с вооруженными людьми: это большевики. Она видит, как на тротуаре двое мужчин в изношенной военной форме сгребают снег, по их сорванным погонам она догадывается, что перед ней бывшие офицеры. Она с друзьями проходит мимо старика, подозревая, что он тоже лишь недавно стал деклассированным элементом: "человек с обликом ученого, он стоял и продавал газеты с такой деликатной вежливостью, что никто его даже не замечал”. Они свернули на заснеженную боковую улицу. Прямо на них двигалась группа солдат. Бочарская и остальные насторожились, заметив, что те тащили с собой пулемет. Когда обе группы поравнялись друг с другом, Бочарская внезапно узнала одного из солдат, Алексиса. Такая радостная, короткая встреча. Эти солдаты сами себя демобилизовали. У них кончилась еда, поезда больше не ходили. И они решили прихватить с собой в деревню пулемет, “для надежности”. Она сказала ему: “Наступили мрачные времена”. Он откликнулся: “Запахло кровью”.
Рене Арно все еще находился на фронте, сидя в воронке от снаряда, которая служила временным штабом батальона. Его вдруг поразило, что у него ведь день рождения — 25 лет! — а он и не вспомнил об этом. В потемках появился майор, заявив, что сменит Арно, так как того отправляют в командировку за линию фронта. Арно рассказывает:
И тут я понял, что война для меня закончена, что я справился. Я вдруг избавился от жуткого страха, который угнетал меня все эти три с половиной года. Меня больше не будет преследовать призрак смерти, который заставляет содрогаться стариков.
И он показал своему преемнику все окрестности, не тревожась по такому случаю о пулеметном огне, о рвущихся снарядах, ибо “я был счастлив, и на сердце у меня было легко; мне казалось, что я неуязвим”.
Рафаэль де Ногалес находился на пароходе, который держал курс на Босфор. Повсюду он видел флаги, вражеские флаги: итальянские, французские, британские. Он догадывался, что большинство этих флагов развевалось над домами, принадлежавшими “армянам, грекам и левантийцам”[307]. Вечером он попал на праздник, который устроили дамы-гречанки в честь перемирия. Поползли слухи. Многие лидеры младотурок бежали из города на немецком миноносце. В Анталии готовился военный мятеж, в знак протеста против “вмешательства держав-победительниц во внутренние дела Турции”, и, как добавляет де Ногалес, это вмешательство “продолжится и будет способствовать серьезным вооруженным конфликтам, до тех пор пока союзники будут делить между собой Сирию, Палестину, Аравию и Месопотамию на мандаты и протектораты”. Через неделю он прибыл в военное министерство и подал прошение об отставке. На этот раз оно было удовлетворено, причем безоговорочно.
Харви Кушинг все еще лежал в госпитале в Прие. В этот день его денщик пришел к нему с зеркальцем для бритья и щеточкой для ногтей, а также принес с собой его мундир, чтобы нашить на него новые знаки различия. Именно в этот день Кушинг получил звание полковника. Некоторое время он с нескрываемым изумлением изучал победные реляции в газетах — подумать только, все произошло так быстро! — и с помощью иголок и нитки обозначил на карте продвижение союзнических армий. В половине пятого пополудни он отпраздновал перемирие в своей комнате вместе с хозяйкой дома, больничным священником и коллегой-врачом. Но особого ликования они не испытывали. Сидя перед горящим камином, они пили чай и беседовали о религии и о будущем.
Ангус Бьюкенен находился в полевом госпитале в Нарунйу. Около недели назад он вместе с остальными стрелками из 25-го Королевского полка фузилеров взял под командование южноафриканское пехотное соединение. Солдаты просто впали в апатию от чудовищной жары. Ряды солдат и носильщиков редели день ото дня. Одним из таких больных и изнуренных стал Бьюкенен. Еще пару дней он боролся за то, чтобы остаться в строю, несмотря на лихорадку, и ценой невероятных усилий являлся на утреннее построение. Но в конце концов сломался и был отправлен в госпиталь: “Я был совершенно разбит и безнадежно истощен”. Врачи опасались за его жизнь. Он лежал в хижине и ждал, когда его эвакуируют, — сперва в Линди, затем дальше, кораблем, в Дар-эс-Салам. Война для Ангуса Бьюкенена была закончена. К нему вошел человек в форме. Это был О’Грейди, командовавший войсками на участке, где раньше сражался Бьюкенен. Он сказал больному несколько дружеских, ободряющих слов, посетовав, что все идет так плохо. И потом, когда он ушел, рассказывает Бьюкенен, “я закрыл лицо руками, лежа в этой полутемной низенькой хижине, и разрыдался как девчонка”.
Олива Кинг находилась в Салониках, куда она только что вернулась из Англии. (Причина, по которой она отправилась в Англию, состояла в том, что ей необходимо было получить несколько официальных разрешений для того, чтобы осуществить свой следующий большой проект: создание сети маркитантских лавок для удовлетворения нужд возвращающихся сербских беженцев и солдат.) Поездка в Англию вызвала в ней смешанные чувства. Сперва она ощутила там свое одиночество и захотела поскорее вернуться назад, но мало-помалу мысль о Салониках начала вызывать тоску. Тем не менее она все же вернулась и почувствовала себя до странности счастливой. Ее часть давно уже была на севере, преследуя по пятам разгромленную болгарскую армию. (На исходе войны все эти солдаты в Салониках наконец-то получили возможность совершить что-то стоящее, и в сентябре вынудили Болгарию капитулировать. Вслед за этим вскоре пала Османская империя, и цепная реакция завершилась на Австро-Венгрии.) Обе машины Оливы Кинг исчезли вместе с наступавшими. Ее деревянную хибарку передвинули и опустошили: все вещи были тщательно упакованы и увезены ее сербскими товарищами. Перед поездкой в освобожденный Белград Кинг перетряхнула все, что было накоплено за эти годы. Большую часть она назвала “хламом”. Например, выбросила целый сундук со старой одеждой и кипы газет и информационных бюллетеней. Все это больше ей не нужно.
Для Эдуарда Мосли война закончилась тогда, когда он очутился на борту корабля, перевозившего его из константинопольского плена на свободу, в Смирну. “Все вокруг взбудоражено и суматошно, — записывает он в своем дневнике. — Каждая секунда плена казалась мне длиной в сто лет. Теперь я спокоен и занят психологическим осмыслением того, какой же фантастический конец пришел моему вечному заточению”. На борту корабля находились и другие, недавно освобожденные, военнопленные. Он делил каюту с человеком, который служил артиллеристом в Эль-Куте и притворился сумасшедшим, чтобы его отпустили. Когда корабль отошел от берега, уже стемнело. Контуры города растаяли в ночи. Сперва исчезли из виду мягкие очертания высоких мечетей, потом — острые иглы минаретов. Мосли спустился к себе в каюту и сидел там вместе со своим товарищем, покуривая и прислушиваясь к плеску волн. Когда они вновь поднялись на палубу, город уже скрылся за горизонтом. Был заметен лишь слабый отблеск далекого света: “Там остался Константинополь, вечный город, прекрасный и ужасный”. Никто из них не произнес ни слова.
Паоло Монелли находился на вокзале Зигмундсхерберга, в Северо-Восточной Австрии. Он и другие итальянские военнопленные давно уже обрели свободу, одолев своих сбитых с толку, деморализованных охранников, применяя то аргументы, то силу. Все было перевернуло вверх дном. Некоторые из его товарищей рванули в город, напились там, стали приставать к женщинам, а другие начали планировать грандиозный рейд на Вену. Итальянские солдаты, вооруженные австрийскими винтовками, патрулировали вокзал, помогая восстанавливать порядок. Воинские эшелоны, набитые венгерскими солдатами, пролетали мимо на всех парах; иногда вспыхивала перестрелка. Австрийские телефонисты работали в обычном режиме. В это утро Монелли и несколько бывших военнопленных слушали австрийского офицера, известного своим дружелюбием, который переводил им условия перемирия, фразу за фразой. Монелли чувствовал величайшее облегчение от того, что он наконец на свободе и что закончилась война, но его не покидала горькая скорбь. “Это будет нашим злополучным наследством, нашим славным наследством, — во всяком случае, нашим окончательным и бесповоротным наследством: мы навеки прикованы к своей памяти”.
Заключительные строки
10 ноября нас посетил пастор лазарета и устроил маленькую беседу с нами. Теперь мы узнали все.
Я тоже присутствовал при этой беседе, хотя находился в страшно возбужденном состоянии. Почтенный старик весь дрожал, когда он говорил нам, что дом Гогенцоллернов должен был сложить с себя корону, что отечество наше стало “республикой” и что теперь нам остается только молить Всевышнего, чтобы он ниспослал благословение на все эти перемены и чтобы он на будущие времена не оставил наш народ. В конце речи он счел своей обязанностью — по-видимому, это была его внутренняя потребность, которую он не в силах был превозмочь, — сказать хоть несколько слов о заслугах императорского дома в Пруссии, Померании, да и во всей Германии. Тут он не смог удержаться и тихо заплакал. В маленькой аудитории воцарилась глубокая тишина. Все были страшно огорчены и тронуты. Плакали, думается мне, все до единого человека. Оправившись, почтенный пастор продолжал. Теперь он должен нам сообщить, что войну мы вынуждены кончать, что мы потерпели окончательное поражение, что отечество наше вынуждено сдаться на милость победителей, что результат перемирия целиком будет зависеть от великодушия наших бывших противников, что мир не может быть иным, как очень тяжелым, и что, стало быть, и после заключения мира дорогому отечеству придется пройти через ряд самых тяжких испытаний. Тут я не выдержал. Я не мог оставаться в зале собрания ни одной минуты больше. В глазах опять потемнело, и я только ощупью смог пробраться в спальню и бросился на постель. Голова горела в огне. Я зарылся с головою в подушки и одеяла. […]
За этим последовали ужасные дни и еще более тяжелые ночи. Мне стало ясно, что все потеряно. Возлагать какие бы то ни было надежды на милость победителя могли только круглые дураки или преступники и лжецы. В течение всех этих ночей меня охватывала все большая ненависть к виновникам случившегося […]
Я пришел к окончательному выводу, что должен заняться политикой.
Адольф Гитлер, “Майн кампф”, 1925