Приказы о расстрелах
Приказы о расстрелах
По моим субъективным ощущениям, через несколько считаных минут мы уже продолжали наше размеренное походное движение по направлению к реке Мемель, двигаясь по широкой песчаной дороге. Полуторачасовой сон оказался, скорее, во вред, чем на пользу. Не слишком-то просто пробудиться, если перед этим ты был вымотан как собака. И касалось это, конечно, не только меня одного. Мы промерзли до костей, все мышцы сделались одеревенелыми и отчаянно болели, ноги были стоптаны и раздуты настолько, что мы с большим трудом сумели втиснуть их в свои походные ботинки. Перед самым выходом из ночного лагеря нами была получена секретная телеграмма Германского Верховного главнокомандования за личной подписью самого Гитлера. Текст ее дал нам обильную пищу для обсуждений до самого восхода солнца.
«Все русские комиссары подлежат немедленному расстрелу сразу вслед за поимкой», — гласил текст приказа.
Лицо Нойхоффа, когда он сообщил нам эту новость, было очень серьезным. Можно даже сказать, что он пребывал в некотором совсем не свойственном ему замешательстве. При этом он отдельно подчеркнул, что мы не должны разглашать содержание данного приказа в войсках — это была секретная информация только для офицерского состава. Далее в приказе говорилось о том, что за первый день боевых действий значительное количество оказавшихся в плену немецких солдат были хладнокровно расстреляны именно по приказаниям красных комиссаров. Этой расправе были подвергнуты, в том числе, медицинский персонал и беспомощные раненые солдаты. Окончательная ответственность за все эти злодеяния была возложена на комиссаров.
Пока мы ехали по дороге, Кагенек, Штольц и я принялись за приглушенное, но тем не менее довольно оживленное обсуждение полученного приказа.
— Я, черт возьми, против расстрела беззащитного человека, даже если он и преступник! — возмущенно провозгласил Кагенек. — В любом случае это порочная политика. Подобную новость будет невозможно удержать в тайне. И что будет, когда об этом прознают русские? Я вам отвечу. Зная, что сдачей в плен они не смогут спасти свои шкуры, комиссары станут отбиваться еще ожесточеннее, до последнего патрона! А представляете, что сделает из всего красная пропаганда?!
— Каждый человек имеет право на отношение к себе как к личности, — глубокомысленно вставил я. — Что скажете, Штольц?
По хмуро сдвинутым бровям Штольца было понятно, что он тщательно обдумывает свой ответ:
— Что касается лично меня, то я не собираюсь никому отдавать «хладнокровные» приказы о расстреле. Кстати, я даже и не могу определить разницы между комиссаром и просто офицером Красной Армии и, если уж на то пошло, даже не собираюсь вникать, в чем она состоит. Надеюсь, я могу рассчитывать на то, что мое мнение останется строго между нами?
Штольцу и не было никакой нужды беспокоиться о том, что о его мнении станет кому-то известно. Практически каждый офицер нашего батальона имел точно такую же позицию по данному вопросу, и по нашим приказам не был расстрелян ни один плененный нами комиссар. Надо заметить, что, собственно, до плена доживали не многие из них — большинство либо уже были убиты в ходе боя, либо они сами пускали себе пулю в висок, чтобы избежать плена. Те немногие, которых нам удавалось взять живьем, отправлялись на запад, и вскоре им удавалось затеряться в постоянно разраставшемся потоке пленных. Однако и нам самим еще предстояло ощутить на себе, какое влияние умели оказывать на окружавших их людей эти красные фанатики. Везде, где мы сталкивались с особенно ожесточенным сопротивлением, практически всегда обнаруживали или выявляли в дальнейшем комиссара. Каждый день наши самолеты разбрасывали над территорией противника иллюстрированные листовки с призывами к солдатам убивать комиссаров, прекращать сопротивление и сдаваться в плен. И зачастую создавалось впечатление эффективности этой пропаганды: время от времени отдельные группы красноармейцев, прежде чем сдаться самим, убивали своих комиссаров, которые обычно были довольно ненавидимыми фигурами.
До нас дошло оперативно-тактическое сообщение о том, что мост через Мемель достался нам не уничтоженным. Под покровом речного тумана наши разведчики переправились на тот берег специально с целью воспрепятствовать попытке врага взорвать мост, а вихрем промчавшийся по мосту сразу же вслед за этим кавалерийский эскадрон фон Бёзелагера стремительно захватил и уничтожил предмостное укрепление противника на противоположном берегу. К этому моменту к мосту подошли головные отряды 2-го батальона под командованием Хёка, а наша артиллерия тем временем массированно подавляла защищавшую мост батарею русских.
Мы развернули наши топографические карты. Мемель в этом районе делал большую петлю, охватывавшую собой сельскую местность с огромными площадями лесов.
— Не так уж плохо, — отметил с удовлетворением Нойхофф. — Через три часа там должны быть и мы.
Однако особый приказ по нашему подразделению положил конец этим планам! «3-й батальон 18-го пехотного полка направляется на зачистку лесных массивов, расположенных к югу от дороги на Мемель».
Вскоре нам стала понятна и причина этого приказа. На этой дороге между Кальверией и Мемелем русскими уже были застрелены два посыльных мотоциклиста, а ранним сегодняшним утром еще и было совершено нападение на санитарную машину. Команда об изменении тактических планов была передана назад по колонне, и батальон на несколько минут замер на месте. Сыпля проклятиями, личный состав 10-й роты под командованием Штольца и 11-й роты под командованием Крамера занял рассредоточенную вдоль дороги позицию протяженностью около шести километров. Дистанция от солдата до солдата в этой внушительной человеческой цепочке составляла примерно пятнадцать шагов. По общей команде они двинулись в открытом порядке через поля, холмы и перелески с вполне определенной задачей: не пройти мимо ни одного русского в данном конкретном секторе.
9-я рота под командованием обер-лейтенанта Титжена была оставлена в резерве, и все ее солдаты как один тут же устроились кто как, чтобы хотя бы немного «прихватить поспать». Я быстро организовал временный пункт первой помощи поблизости от поста боевого управления Нойхоффа и приготовил все необходимое на случай возможной вспышки боевой активности. Сразу же вслед за этим я расстелил одеяло прямо под утренним солнцем и улегся отдыхать. Хиллеманнс, как обычно, был занят сообщениями, донесениями и прочей оперативной корреспонденцией. Майор Нойхофф уселся на валун и пристально воззрился вдаль. Немного повернувшись в нашу сторону, но как бы разговаривая с самим собой, он произнес:
— Майор Хёк со своим 2-м батальоном уже марширует по мосту через Мемель. Вот нас и еще раз притормозили для того, чтобы мы взяли на себя прочесывание шестидесяти квадратных километров богом покинутых буераков и поиграли в прятки с горсткой проклятых русских. Мои ребята вернутся назад в лучшем случае уже далеко за полдень. Они будут дьявольски уставшими, и нам придется догонять остальных до глубокой ночи. Два дня войны — и два дня мы вынуждены заниматься зачисткой самого вражеского отребья.
— Да уж, — поддакнул я ему из солидарности. — Но ведь кто-то же должен заниматься выполнением этих особых задач.
— Да будь они прокляты, эти особые задачи! — взорвался Нойхофф. — То, о чем вы говорите, называется не особыми задачами, а грязной работой, которую мы вынуждены делать из-за других и за других.
В этот момент мы увидели, что наши люди ведут к дороге четверых пленных, пойманных ими в лесах. Трое из них были одеты в штатское, но бритые наголо черепа выдавали в них солдат. Двое из них были монголами и как-то неуместно свирепо «таращились» на нас своими узенькими глазками. Пока Нойхофф, продолжая восседать на своем валуне, с интересом разглядывал русских, мы узнали, что одним из посыльных мотоциклистов, застреленных здесь сегодня на рассвете, был ефрейтор Бельцер из нашего батальона. Карманы ефрейтора, когда обнаружили его тело, были опустошены, а перевозимые им донесения исчезли. Губы Нойхоффа сжались в плотную бескровную нить.
— Убит и ограблен… — как-то очень страшно прошептал он, ни на секунду не сводя взгляда с русских пленных. — Один из моих людей убит и ограблен… Этого человека, — кивнул он головой на русского в военной униформе, — отправить в зону временного содержания военнопленных. А эти три пугала… — он зловеще сощурил глаза на тех, что стояли перед ним в нелепой гражданской одежде, — этих троих поганых уличных грабителей я расстреляю немедленно.
Нойхофф вызвал унтер-офицера и шесть солдат из 9-й роты. Уже через несколько минут расстрельная команда стояла перед майором.
Никто из присутствовавших при этой сцене не смел не только произнести ни слова, но даже и пошевелиться.
— Что ты думаешь по этому поводу? — повернувшись к Хиллеманнсу, спросил у него Нойхофф.
— Думаю, что надо поступить, как вы прикажете, герр майор, — как всегда исполненный сознания долга, ответил Хиллеманнс.
Я пристально смотрел на троих пленных. Было совершенно ясно, что они не понимают ни слова по-немецки и не осознают, что их участь висит на последнем волоске. Ближе всех пленных стоял ко мне хрупкий паренек всего лет восемнадцати. Гражданская одежда болталась на нем слишком свободно и была явно с чужого плеча. Он ответил мне прямым, каким-то по-детски наивным и не отдающим себе отчета в происходящем взглядом. Он совершенно не выглядел как откровенный убийца; я, по крайней мере, никак не мог поверить, что он являлся таковым. Практически наверняка он переоделся в штатское с целью затеряться среди литовского гражданского населения, чтобы избежать пленения.
Мне было также понятно, что для принятия окончательного решения Нойхофф нуждается в чьей-то более ощутимой моральной поддержке, нежели та, что прозвучала в покорном ответе Хиллеманнса, и даже та, что была заложена в недавно полученном приказе Гитлера. Реалии нынешней войны были слишком непривычны для Нойхоффа как для солдата старой закалки, который был приучен воевать по строго определенным правилам. Ему нужно было, чтобы хотя бы кто-нибудь еще выразил свое уверенное согласие с его мрачным вердиктом.
— Разве вы не считаете, доктор, что мы не должны церемониться с этими головорезами? — обратился он вдруг прямо ко мне.
— Я даже не знаю, что ответить вам, герр майор, — еле выдавил из себя я, ощущая к этим жалким, беспомощным и никому не нужным голодранцам лишь жалость, с которой не мог ничего поделать. — Вы совершенно уверены в том, что это переодетые снайперы, герр майор? Если бы мы нашли при них какое-нибудь оружие или инкриминирующие документы, то тогда их смерть была бы совершенно оправданной в соответствии с законами военного времени. Если же ничего обнаружено не будет, то лично я не стал бы отягощать этим свою совесть.
Нойхофф метнул в мою сторону быстрый и не слишком довольный взгляд, в котором, однако, как я успел заметить, промелькнуло возникшее сомнение.
— Обыскать их, — отрывисто проговорил он.
Обычные гражданские паспорта, несколько огрызков черствого хлеба и пригоршня просушенного табака — это было все, что содержали их карманы.
— Отправьте этот сброд в зону для военнопленных, — грубо приказал Нойхофф.
Не глядя больше в мою сторону, он с выраженным неудовольствием раскачивался с пяток на носки и обратно, но я знал, что на самом деле Нойхофф испытывал в этот момент облегчение от того, что не стал участником смертной казни. Явно для того, чтобы отвлечься на что-нибудь, он без всякой необходимости пристально осмотрел всех коней и лошадей и коновязи и убедился в том, что они хорошо накормлены и напоены. Ласково похлопав по шее своего вороного мерина, он дал ему заранее припасенный кусочек сахара.
— Придется теперь переписывать мой доклад в штаб полка! — сердито проворчал Хиллеманнс.
Поразительно: пока мои руки были вынужденно ничем не заняты в ходе этой не слишком продолжительной, но полной драматизма сцены, Хиллеманнс уже успел настрочить доклад о приведении приказа о расстреле в исполнение! Дехорн занимался проверкой укомплектованности моей медицинской сумки, а Мюллер, который никогда не мог сидеть без дела, чистил и смазывал мой автомат. Вегенера я отправил на моем служебном «Мерседесе» искать нашу затерявшуюся где-то санитарную машину.
Солнце неуклонно поднималось к зениту. Я улегся прямо на землю в тени вяза и стал пристально разглядывать сквозь сплетение его ветвей проплывавшие над нами белые облака.
* * *
В своих блуждающих то там то сям мыслях я то и дело возвращался к Фрицу, задумываясь, например, о том, похоронен ли он уже или еще нет, представлял себе грубый, должно быть, как у Штольца, березовый крест в качестве единственного и незамысловатого, но исполненного глубокой печали памятника на его скромной могиле. Фриц, бедный Фриц! Молодой, как и многие другие, нацист, он относился к национал-социалистскому движению хоть и с энтузиазмом, но без фанатизма. Фриц, для кого обычный день был слишком мал, чтобы вместить в себя всю его кипучую энергию, жизнь — слишком ограниченным временным пространством для удовлетворения его многочисленных и разнообразных амбиций, а война — вообще представляла собой грандиозное и увлекательное приключение. Примерно таким, в общих чертах, он и был, когда я встретил его впервые.
«Koln Hauptbahnhof!» (нем. — «Главный железнодорожный вокзал Кёльна!») — натужно и хрипло выплескивали из себя громкоговорители и без того пронзительный в своей отчетливости женский голос, заполняя его пульсирующим эхом все внутреннее пространство клубящегося дымом и паром высокого свода навеса главного железнодорожного вокзала Кёльна в тот полдень в самом начале ноября 1940-го. «Koln Hauptbahnhof!» Голос перекрывал своим оглушительным эхом даже свист паровоза и был совершенно излишним сообщением для солдат, высыпавших, как горох, из прибывшего поезда, — названия пунктов назначения виднелись повсюду: на стенах вагонов, на стенах зданий вокзала, на опорах мостов, на пешеходных переходах, повсюду. Те из них, что были покрупнее, подсвечивались еще и яркими лучами прожекторов. В Англии, как мы слышали, к тому времени были сняты со своих мест все названия железнодорожных станций и даже дорожные указатели — по мысли англичан, эта мера должна была сбить нас с толку, когда мы вторгнемся на их остров. Нам же, у себя дома, не было никакой нужды прибегать к подобным уверткам — вопрос о чьем бы то ни было вторжении на территорию фатерлянда никем всерьез не рассматривался. Подобная крамольная мысль, по-моему, никому даже не приходила в голову. С Францией было покончено: «линия Мажино» сметена с невообразимой легкостью, а англичане — сброшены с континента, и именно этими людьми в серо-зеленой униформе, которые прибывали сейчас на железнодорожный вокзал Кёльна, чтобы отбыть затем в том направлении, указанном им Вермахтом. Наша армия стояла теперь в состоянии полной боеготовности, но, однако, не в состоянии полной определенности, у северного побережья Франции, и мы жадно пытались разглядеть сквозь дымку Пролива нашу следующую цель — Англию. Для нас, пятерых не лишенных некоторого честолюбия унтерарцтов, принимавших сейчас свою поклажу из багажного отделения, она должна была стать личной целью.
Мы попрощались с Германией на долгие годы еще в пору студенчества, отметив это судьбоносное в нашей жизни событие пятью бутылками «Liebfraumilch» (вино «Молоко любимой женщины») на живописной террасе над Рейном, а теперь намеревались сесть на поезд, который унесет нас к следующему пункту нашего увлекательного странствия — в Гранвилль, Нормандия. Наши внутренние Schweinhunden (нем. — свинячьи собаки, скоты) снова забеспокоили нас. Это было очень прискорбно, поскольку на раннем этапе нашей военной подготовки целых несколько фельдфебелей приложили массу своих усилий специально для того, чтобы искоренить их в нас. «Личности!» — припоминаю я, как эмоционально высказывался по этому поводу один из этих фельдфебелей. — «Так вы думаете, что все вы — личности… Ошибаетесь — в каждом из вас сидит внутренняя Schweinhund! А Вермахту не нужны люди с сидящими в них Schweinhund-ами! И моя задача — помочь вам избавиться от них и стать настоящими солдатами, гренадерами!» Поэтому в июле и августе 1939 года мы учились стрелять из винтовок и печатать образцовый строевой шаг на плацу. Война с Францией и Англией застала нас обучающимися выкапыванию отхожих мест в полевых условиях и метанию гранат. Боевые действия с Францией уже были в полном разгаре, а мы все еще постигали специфику блицдиагностирования и оказания медицинской помощи в полевых боевых условиях, а также в срочном порядке обучались верховой езде. Затем вдруг Вермахт наконец вспомнил о том, что когда-то «очень давно», где-то еще на «гражданке» мы были к тому же и дипломированными врачами, и нам в конце концов снова вернули наши стетоскопы и скальпели. Но для того, чтобы надежно предотвратить пробуждение внутри нас коварных Schweinhund-ов, армейское командование позаботилось о том, чтобы попридержать нас в некоем не вполне определенном статусе унтерарцтов. То есть в соответствии с табелью о рангах мы как «врачи-практиканты» занимали некое промежуточное положение между курсантами и офицерами и были обязаны первыми отдавать честь всем, кроме рядового состава; на деле же мы вынуждены были исправно козырять абсолютно всем: от генералов до почтовых ящиков…
* * *
Последний праздник жизни мы устроили нашим внутренним Schweinhund-ам с поистине королевским размахом в Париже. Высокомерно презрев возможную ответственность, мы основательно подзадержались там на целый день, а потом и на всю ночь, прежде чем возобновить наше бодрое и жизнерадостное шествие по северной Франции со следующей остановкой на ночь в Ле-Мане. Дивизионный начальник медицинской службы в Гранвилле довольно быстро спустил нас с небес на землю — буквально несколькими хорошо продуманными и еще убедительнее звучащими фразами он не оставил у нас никаких сомнений в том, что теперь мы находимся на театре самых активных боевых действий.
К неописуемому сожалению, нас разделили и разбросали по разным батальонам. Катя на штабном автомобиле вдоль сбросивших листья бескрайних яблочных садов провинции Кальвадос, я впал в глубокую задумчивость по поводу того, с какими людьми мне предстоит сражаться плечом к плечу в предстоящей войне против общего реального, а не условного врага. Должен сказать, что я гораздо больше — и небезосновательно — был уверен в себе как квалифицированный врач, нежели как хорошо подготовленный солдат, и очень надеялся на то, что мои новые командиры проявят ко мне в этом плане логичную снисходительность.
Однако на майора Нойхоффа появление его нового унтерарцта не произвело ни малейшего внешне проявленного впечатления. Он равнодушно смерил меня взглядом с головы до пят, при том что я, в свою очередь, разглядывал его с неподдельным и простодушно-откровенным интересом. Некоторое не слишком значительное опоздание с прибытием нового врача 18-й пехотной роты 3-го батальона Нойхофф оставил без высказанных вслух комментариев, однако не преминул отметить тот полный прискорбия факт, что я не имею ровным счетом никакого боевого опыта. Возможно, предположил он, мне удастся успешно исправить это упущение по другую сторону Пролива. Не играю ли я случайно в скат или в Doppelkopf? Не играю ли я! Вот так вопрос для первого знакомства… Ну что ж, теперь я по крайней мере знал, что сгожусь здесь хоть на что-то, и мое присутствие за карточным столом сегодня вечером после ужина, возможно, будет оценено по достоинству. Лейтенант Хиллеманнс, батальонный адъютант, проводит меня в мою комнату, было сказано мне напоследок.
Хиллеманс был подчеркнуто официален и холодно учтив — примерно как не слишком приветливое ноябрьское солнце, и я невольно вспомнил в тот момент слова оберштабсарцта Шульца: «Если ты еще не в курсе, то могу сообщить, что ты назначен офицером медицинской службы в один из трех самых элитных батальонов генерала фон Рунштедта. Командиром твоего полка будет оберст Беккер — выдающийся офицер с огромным боевым опытом как в Первой мировой, так и в этой войнах. Мои поздравления!» Я очень надеялся на то, что моя беспокойная внутренняя Schweinhund будет вести себя хорошо и сумеет серьезно настроиться на то, чтобы не мешать мне как можно полнее соответствовать требованиям, предъявляемым к тем, кому посчастливилось служить в этом славном боевом подразделении. Далее я начал убеждать себя в том, что, несмотря на некоторую грубоватость манер Нойхоффа, я вроде как разглядел в его глазах едва заметный озорной огонек, что, несомненно, должно было свидетельствовать о его прекрасных человеческих качествах, что адъютант Хиллеманнс, возможно, еще тоже покажет себя в дальнейшем с более человечной стороны — несмотря на то что, когда он показывал мне пустовавшую в тот момент офицерскую столовую, его манера обращения со мной была хоть и вполне корректна, но очень и очень суха. Для расквартирования своего офицерского и унтер-офицерского состава 3-й батальон реквизировал часть главного отеля небольшого городка Литтри. Наша столовая располагалась на первом этаже здания, а мой номер, показанный мне Хиллеманнсом, — в противоположном крыле. Прежде чем оставить меня своими великодушными заботами, он приказал унтер-офицеру проводить меня в медсанчасть, где мне предстояло работать…
Когда я вошел внутрь старинной виллы, которая должна была стать моим самым первым военным госпиталем, трое находившихся там людей немедленно вскочили и вытянулись по стойке смирно. Первый из них, как выяснилось в дальнейшем, был унтер-офицер Вегенер. Он был очень говорлив и изо всех сил старался исполнять роль бывалого вояки. Второй, ефрейтор Мюллер, отличался, напротив, чрезмерной молчаливостью. Это был рослый, очень светловолосый и как-то сразу располагавший к себе своим благодушием детина. Вскоре мне стало ясно, что им безропотно и безотказно выполняется практически вся реальная работа. Дехорн, третий из них, был темноглазый коротышка, все время начеку, только что прибывший с молодым пополнением из Германии. Родом он был из моего родного города, Дуйсбурга, и я тут же назначил его своим личным медицинским ординарцем и заодно уж вестовым. Вегенер был совершенно явно рад, что я не выбрал для этого вьючную лошадку — Мюллера. Как показало время, я ничуть не ошибся тогда в Дехорне — в дальнейшем он оказался необычайно ловким и дельным помощником, обладавшим к тому же удивительным даром распознавать мои желания с одного лишь взгляда. После того как он помог мне дотащить пожитки до отеля, я решил немного побыть наедине с самим собой и отпустил его. Достав сразу же лежавшие под рукой несколько моих любимых книг и портрет Марты, я поставил его на видное место на туалетном столике. Коробка с туфлями, которые я купил ей в подарок еще в Ле-Мане, тоже до сих пор еще была со мной. Я все никак не мог найти кого-нибудь, кто отправлялся в Германию и мог бы захватить их по пути с собой, хотя как раз в то время многих солдат, прошедших французскую кампанию, должны были отпустить домой. Все были уверены в том, что стремительное и победоносное шествие частей Вермахта через Францию к ее северным берегам, к Ла-Маншу, будет непременно иметь своим продолжением незамедлительное же вторжение в Англию. В портах и гаванях северной Франции было сосредоточено такое внушительное количество барж, буксирных судов, моторных и просто рыбацких лодок, что это не оставляло никаких сомнений в наших намерениях. На словах операция «Морской лев» репетировалась так много раз, что каждый немецкий солдат уже заучил свою «роль» наизусть, однако «занавесу» в следующем «акте» этой грандиозной постановки так и не суждено было подняться…
* * *
В тот вечер я пунктуально вышел к ужину ровно к половине седьмого, и Хиллеманнс представил меня остальным офицерам батальона. Обер-лейтенант Граф фон Кагенек, командовавший 12-й ротой батальона, дружески поприветствовал меня. Он обладал изящными, какими-то даже отточенными аристократическими манерами, а на его лице то и дело появлялась сдержанная и едва заметная улыбка. Он как-то сразу пришелся мне по душе. Далее меня весело и шумливо поприветствовал обер-лейтенант Штольц, являвший собой совершенно иной тип немецкого офицера. Это был добродушный великан просто-таки гигантского телосложения. Этакая буйволиная стать и уверенность в себе как-то очень естественно сочетались в нем с бурной жизнерадостностью и умеренно частыми взрывами громоподобного и неподдельно веселого хохота, то и дело раздававшимися в течение всего ужина. В разговоре его зычный гогот очень часто сопровождался дружеским и весьма ощутимым хлопком собеседника по плечу, от которого, если тот стоял, у него едва не подгибались колени. Штольц был командиром 10-й роты, и вскоре я понял, что его подчиненные очень любили и уважали его и были готовы пойти за ним буквально в огонь и в воду. Полной противоположностью Штольцу был батальонный офицер по особым поручениям, лейтенант Ламмердинг, обладавший не только молниеносной реакцией и сообразительностью, но и весьма острым языком, что помогало ему поддерживать завидный авторитет в батальоне и практически всегда отстаивать свою позицию. Главными и самыми любимыми видами оружия Ламмердинга были его сарказм и ирония, которым мог достойно противостоять, казалось, только фон Кагенек с его находчивостью и редкостным природным остроумием. Тут следует, однако, отметить, что саркастичный язык Ламмердинга применялся им только по делу и против тех, кто мог хоть как-то постоять за себя, и никогда — для каких-то злонамеренных или коварных целей. По своей сути это был очень скромный и порядочный человек, под показной беззаботностью которого скрывались твердая, как сталь, отвага и холодная, как лед, решимость. Двое других командиров рот — гауптман Ноак, 9-я рота, и обер-лейтенант Крамер, 11-я рота, — на ужине в тот вечер отсутствовали, поскольку размещались тогда вместе со своими ротами на некотором удалении от Литтри.
В довольно скором времени мне пришлось убедиться в том, что унтерарцт, не имеющий, вроде меня, за своими плечами реального боевого опыта, не вправе рассчитывать в 3-м батальоне на какое-то серьезное к себе отношение. Могу сразу же привести пример: помимо майора Нойхоффа я был единственным офицером в батальоне, которому по штату был положен автомобиль, и номинально я действительно имел в своем распоряжении «Мерседес», но… только лишь номинально. На деле же я не мог пользоваться им практически никогда, поскольку он был постоянно задействован Хиллеманнсом и Ламмердингом для нужд штаба. Все мои многочисленные разъезды мне приходилось совершать верхом — так в мою жизнь вошел незабвенный Вестуолл. Он представлял собой, вне всякого сомнения, самую захудалую и жалкую клячу во всем батальоне. Росинант Дон Кихота презрительно рассмеялся бы ему в лицо (фыркнул бы в морду). И все это при том, заметьте, что на мою долю приходилось гораздо больше разъездов, чем на долю любого другого офицера батальона. Переживая однажды очередной приступ внутреннего неистовства по этому поводу, я вдруг постиг секрет того, как можно пускать это чудо природы галопом, и мы немедленно стали центром всеобщего внимания. Наш шумный успех зависел теперь только от одного — от моей способности выглядеть так же глупо, как и мой конь. Только в этом случае, и никак иначе, у нас получалось выглядеть, да и действовать согласованно, как единая боевая связка. Нойхофф совершенно ясно дал мне понять, что не ожидает всерьез слишком многого от своего нового унтерарцта. Ну разве что я мог составлять им компанию за карточным столом в качестве четвертого игрока в Doppelkopf. Мне еще предстояло приложить очень и очень много усилий для того, чтобы добиться по-настоящему уважительного к себе отношения. В свой тридцать один год я был самым старшим по возрасту офицером полка — за исключением, конечно, самого Нойхоффа и еще обер-лейтенанта Крамера, но на деле мое какое-то не слишком вразумительное воинское звание делало меня самым младшим членом нашего офицерского сообщества.
Заехавший к нам однажды с инспекционной проверкой командир нашего полка оберст Беккер не сделал, вопреки моим надеждам, ничего, укрепляющего мой моральный облик в глазах сослуживцев. Несмотря на свои пятьдесят лет и ранение в Первой мировой войне, в результате которого его левая рука была почти обездвижена, Беккер представлял собой очень решительную и мужественную фигуру. Его зоркий глаз не упускал ничего. Для начала он сделал мне замечание, касающееся того, что я не приветствую отданием чести всех офицеров нашего батальона, хотя, как унтерарцт, я был вправе и не делать этого. Однако уже на совместном ужине офицеров батальона в тот же вечер он снизошел до того, чтобы отвести меня в сторону и обсудить некоторые детали моей работы, в результате чего в шутку и во всеуслышание прозвал меня «Хальтепунктом»…
Постепенно, очень-очень постепенно, Нойхофф начал воспринимать меня более серьезно — не только как партнера по игре в Doppelkopf, но и, что самое главное, как военного врача. Я, в свою очередь, тоже подспудно формировал свое представление об этом человеке, о чертах его характера, привычках, наклонностях. Это оказалось возможным, во-первых, благодаря все тем же встречам за карточным столом, а во-вторых, из разговоров о нем с Ламмердингом. Нойхофф выдвинулся в офицеры из рядовых, еще при старом Рейхсвере, а затем, со временем, дорос и до своего нынешнего звания и должности. С возрастом к нему пришла привычка размышлять обо всем в том русле, что им изношено уже слишком много пар армейских ботинок и сапог и что в некоторых отношениях он уже слишком устарел для современных приемов ведения войны. В результате подобных упаднических умонастроений у него развилась легкая, но хроническая форма воспаления глазных слезовыводящих каналов. Выражалось это в том, что его глаза то и дело слезились настолько сильно, что казалось, он вот-вот заплачет, за что Ламмердинг в шутку прозвал его «Майор Слезкин» («Major Augenschirm» — нем. слезы).
Хиллеманнс, как и его командир, тоже вышел в офицеры из простых солдат, но был при этом чрезвычайно амбициозен. Это был стопроцентный педант как в отношении самого себя, так и по отношению к своим подчиненным. В любой момент времени его обувь была начищена до зеркального блеска — даже через пять минут после того, как мы возвращались с учебно-тренировочного марш-броска по ноябрьской слякоти. Его волосы были всегда разделены безупречным пробором и аккуратно подстрижены в строгом соответствии с тем, как того требовал устав. То, что он недобирал в плане индивидуальности, харизматичности и личного человеческого обаяния, он старательно компенсировал дотошным знанием всех возможных уставов, правил и предписаний, а также безукоризненным внешним видом и выправкой.
Лейтенант Шток, один из самых молодых офицеров батальона, в частных беседах со мной поведал мне много интересных деталей о других наших сослуживцах. Сам по себе Шток представлял собой 21-летнего почти что юношу, очень располагавшего к себе, с тонкой чувствительной натурой и добрым сердцем. Помимо прочего, Шток был замечательным пианистом. Как он бывал трогательно благодарен, когда ему удавалось найти кого-нибудь, с кем он мог хотя бы немного поговорить о музыке! Однако, несмотря на все эти бесспорные душевные качества, отношение к юному Штоку со стороны других офицеров было довольно сдержанным, а местами и прохладным — и именно в первую очередь из-за его слишком нежного возраста. Ламмердинг, по наблюдениям Штока, почти всегда воздерживался от принятия участия в каких бы то ни было политических дискуссиях. После окончания школы он сразу же поступил в военную академию, но затем, как поговаривали, спровоцировал какой-то серьезный семейный разлад у себя дома — вроде бы как из-за того, что наотрез отказался вступать в нацистскую партию, при том что его родной брат являлся одним из высокопоставленных лидеров в СС. Ламмердинг выказывал очень мало внешне проявленного уважения к кому бы то ни было, даже к Нойхоффу, однако был при этом безупречным офицером, на которого командир всегда мог положиться. Обер-лейтенант Граф фон Кагенек отличался точно таким же беспечным и даже, казалось, легкомысленным отношением к жизни. Он принадлежал к древнему аристократическому роду, его отец во время Первой мировой войны был известным и очень уважаемым генералом, а четверо родных братьев — все как один выдающимися офицерами. Одним из его предков был знаменитый князь Меттерних, а сам фон Кагенек был женат на княгине Байернской. Молодой Шток был очень вдумчивым и проницательным наблюдателем, и я был искренне огорчен, когда его приписали к 11-й роте под командованием Крамера, дислоцированной вдали от Литтри…
* * *
Ноябрь уступил место декабрю, а мы все еще продолжали отрабатывать вторжение, имитируя высадку на территорию противника на выделенной нам для этого береговой линии к востоку от полуострова Шербург. Наши войска пребывали в состоянии полной боевой готовности, а в свете их совсем еще недавнего победоносного шествия по Франции — обладали еще и неукротимым боевым духом. Мы не испытывали никаких иллюзий по поводу того, что как только наши ноги коснутся английского побережья, основной удар защищающих его подразделений противника будет направлен именно на пехоту, т. е. на нас. Разумеется, сразу же вслед за передовыми частями туда же будут отправлены транспорты с танками и артиллерией, и это в какой то мере должно было облегчить нашу участь. Но мы прекрасно понимали также и то, что, скорее всего, мы сможем реально рассчитывать на это только тогда, когда нам удастся хорошенько закрепиться на берегу, чтобы двинуться уже в глубь английской территории. Величайшая сила Вермахта — это, вне всякого сомнения, его пехота. Об этом свидетельствовало и то, что каждый без исключения взвод каждой роты наших пехотных частей, подготавливавшихся для высадки в Англии, был обучен действовать как абсолютно автономное, независимое и самодостаточное боевое подразделение. Необходимые для дальнейшего продвижения боеприпасы и продовольствие были бы, конечно, доставлены, но позже, а первые часы и даже дни мы могли рассчитывать только на самих себя. И только при выполнении этого условия мы могли одержать нашу главную победу — твердо закрепиться на вражеской территории. Если прибавить к этому еще и нашу осведомленность о том, что нам будет оказана незамедлительная и очень мощная поддержка со стороны дислоцированных вдоль французского побережья и великолепно оснащенных 9-й и 16-й армий, то вместе с ними наше численное превосходство над противником выражалось бы уже как десять к одному. Все это вместе взятое наполняло наши сердца беспримерной отвагой, решимостью и твердой убежденностью в том, что, несмотря на значительные потери, мы сможем одержать в этом грандиозном сражении более чем убедительную победу над британской армией. Нас не смущали ни регулярные бомбардировочные налеты английских военно-воздушных сил, в результате которых в портах и заливах вдоль французского побережья оказалась потопленной некоторая часть судов из приготовленной для нашего десантирования флотилии, ни даже отдельные слухи о том, что для того, чтобы помешать нам при переправке через Пролив, англичане намереваются заливать его акваторию огромными количествами особой легковоспламеняющейся жидкости. Бомбардировки были сосредоточены в основном в стороне от нас, на довольно ограниченном секторе французского побережья — на тех гаванях, откуда было проще всего достичь берегов Англии. И единственными нашими визитерами с воздуха были несметные стаи чаек, кружившие над начинавшим сумрачно темнеть зимним морем и иногда залетавшие в глубь материка. Приближалось Рождество, и мы начинали смутно догадываться, что, вероятно, операция «Морской лев» будет перенесена на начало следующего календарного года. Скорее всего, нападение на Англию должно было быть предпринято в январе или даже феврале — в зависимости от погодных условий, ветров и приливов…
Германская армия готовилась к Рождеству, которое она проведет во Франции впервые за последние двадцать пять лет. Многие получили отпуска, и я, в свою очередь, организовал таковой для Дехорна, чтобы он смог встретить Рождество со своей очаровательной молоденькой женой. Он отбыл домой счастливый, сияющий и, как новогодняя елка, обвешанный многочисленными подарками для его собственной семьи, для моей Марты, а также для семей Вегенера и Мюллера.
Кагенек вызвался обеспечить наше праздничное пиршество настоящим традиционным рождественским жарким и в этой связи пригласил меня принять с ним участие в охоте на оленя в знаменитом Баллеройском лесу. Мне предстояло служить лишь скромным подручным при его бесшабашной натуре, поскольку, как оказалось, охота в этом лесу была строжайше запрещена и резервировалась лишь для представителей нашего Верховного главнокомандования и их личных гостей. Во время самой охоты мы повстречали в лесу какого-то артиллерийского майора, находившегося там явно с той же браконьерской целью, что и мы сами. Кагенек сумел так искусно заморочить майору голову своими разглагольствованиями по поводу запретов вообще и запрета на охоту в данном лесу в частности, что напуганный горе-охотник почел за несказанное счастье, что еще легко отделался нашим «дружеским предупреждением» и был великодушно отпущен подобру-поздорову на все четыре стороны. К тому же, поспешно продираясь сквозь чащу восвояси, он, по иронии судьбы, невольно спугнул прямо на нас великолепного оленя. Мы воспринимали наше рождественское жаркое не иначе как персональный подарок нашего недосягаемого и несравненного Верховного главнокомандования.
За пару дней до Рождества выпал довольно глубокий снег, и офицеры нашего батальона организовали на сочельник праздничный ужин в столовой. Мне, однако, все никак не удавалось настроиться на праздничный лад — я до сих пор не получил от Марты рождественского поздравления. После совместного ужина Кагенек, Штольц и другие отправились продолжать веселиться дальше со своими компаниями, а Ламмердинг и я решили вдруг немного побродить по живописным заснеженным улочкам ночного Литтри. Доносившаяся до наших ушей музыка привела нас в маленькое кафе, где, невзирая на поздний и к тому же комендантский час, в самом разгаре была веселая пирушка местных горожан. Ламмердинг успокоил растревожившегося было хозяина кафе, заверив его, что сегодня он может не закрывать свое заведение еще сколько угодно времени. Устроившись с бутылочкой вина за уютным столиком в глубине зала, мы решили поглазеть на танцующих, которые к тому моменту отплясывали уже все неистовее и неистовее. Проплывая мимо нас в танце, одна темноволосая француженка схватила вдруг фуражку Ламмердинга, насмешливо нахлобучила ее на себя и так же беспрепятственно уплыла в ритме танго в толпу танцующих. Однако ситуация эта стала по-настоящему взрывоопасной, когда какой-то темпераментный француз (судя по всему, муж этой дамочки) резко и грубо сорвал фуражку с головы своей возлюбленной, швырнул ее обратно Ламмердингу, да к тому же еще и вызывающе посмотрел на него. Этого оказалось уже вполне достаточно для того, чтобы и без того бледный от возмущения Ламмердинг немедленно вскочил со своего места с плотно сжатыми в одну ниточку губами, а главное — с пистолетом в руке. Музыка прекратилась, и повисла напряженная тишина. Все испуганно смотрели на Ламмердинга. Я осторожно подошел к нему и стал настойчиво шептать на ухо, чтобы он отложил разбирательство этого инцидента до завтрашнего дня, когда француз протрезвеет, а владелец кафе заверил нас, в свою очередь, что он лично проследит за тем, чтобы этот человек явился назавтра в штаб нашего батальона. На следующий день этот далеко не такой разгоряченный, как накануне, ревнивец действительно покорно явился в наш штаб и принес свои личные извинения Ламмердингу за свой оскорбительный выпад, имевший к тому же оттенок неуважения к немецкой военной униформе.
31 декабря прибыла наконец моя долгожданная рождественская почта, и я решил провести канун Нового года наедине с письмами от Марты. Мюллер, добровольно выполнявший в отсутствие Дехорна обязанности моего ординарца, затопил камин ароматными сосновыми поленьями и был отпущен. Я достал из полученной от Марты посылки миниатюрную и уже любовно наряженную ею новогоднюю елочку, бережно установил ее на туалетном столике, расставил вокруг нее почти такие же крохотные свечечки, а рядом сложил ее подарки. Ароматическая медовая свеча давала мне достаточно света, чтобы я мог углубиться в чтение писем от моей Марты, а подброшенные в камин несколько свежих сосновых веток наполнили комнату столь любимым мной с детства запахом…
В моей памяти всплыл другой сочельник, проведенный мной вместе с Мартой, когда она приезжала навестить нашу семью, и я вспоминал сейчас, как наяву, ее звонкий и чистый голос, когда она пела рождественские гимны. Впервые я увидел и услышал ее всего лишь за несколько месяцев до этого исполняющей партию Маргариты в «Фаусте» в Дуисбургском оперном театре. Каждый вечер, когда он был свободен от дежурства в отделении травматологии госпиталя Кайзера Вильгельма, молодой врач неизменно проводил, взволнованно вжавшись в кресло партера Оперного театра. Этот молодой врач, то есть я, трепетно и очарованно внимал утонченной изысканности ее мадам Баттерфляй, пикантности ее Мими и темпераментности ее Кармен. Ее артистизм неизменно вызывал мое восхищение, а когда я познакомился с ней ближе, вне сцены, то непосредственность и искренность ее самовыражения в обычной жизни снискали и мою пылкую любовь к ней. Однако скоро мне пришлось уезжать к месту моей армейской службы, и мы с ней даже не обручились. Постепенно и очень невольно мои мысли вернулись в мой маленький номерок отеля во французском Литтри.
Снаружи было по-зимнему холодно, но как-то не очень по-зимнему промозгло. На крышах лежали толстые шапки снега, но на улицах было довольно слякотно. С Пролива не переставая дул сырой ветер, но с карнизов уже потекла капель. Новый 1941 год наступил тихо, под осторожный шорох подтаивающего, оползающего с крыш снега…
Постепенно и очень не сразу батальон все же принял в свои ряды не имевшего фронтового опыта унтерарцта. Нойхофф счел наконец возможным полностью возложить на меня все организационные хлопоты, касавшиеся нашего лазарета. Мне даже удалось раздобыть вполне презентабельного коня — правда, только после того, как я поставил Хиллеманнсу непримиримый ультиматум по этому вопросу. Коня звали Ламп, и его самые лучшие годы были уже, конечно, позади. Он был не слишком послушным, и, когда шел рысью, посадку на нем всадника можно было назвать какой угодно, но только не слишком удобной и надежной. Однако при всем этом он обладал каким-то несомненным кавалерийским духом и почти всегда, когда у него был выбор, предпочитал возбужденный галоп, нежели спокойный размеренный шаг. Когда мы ехали в группе с другими всадниками, его частенько становилось трудно удерживать, поскольку он то и дело норовил вырваться вперед основной группы. Объяснялось все это просто — в течение многих лет до того, как он попал ко мне, Ламп был верным боевым конем майора Хёка, приученным к тому же к жизни на передовой. Мне даже иногда казалось, что вынужденное прозябание Лампа в тылу, под каким-то жалким унтерарцтом, было ему совершенно не по нутру. Вестуолл был понижен до более соответствовавшей ему должности — теперь он был запряжен в оглобли санитарной повозки. Окончательная точка в мучительной эпопее утверждения моего личного авторитета в батальоне оказалась поставленной оберстом Беккером — он сообщил мне, что будет ходатайствовать о моем повышении в звании до чина ассистензарцта. Сие радостное известие он торжественно сообщил мне лично — по благополучном завершении устроенной им в 7 утра «неожиданной» инспекционной проверки моего лазарета, о которой, к счастью, заблаговременно предупредил меня Кагенек. Я знал, кстати, и о том, что проверка эта была устроена в результате неоднократных жалоб на меня со стороны гауптмана Ноака, командира нашей 9-й роты, с которым мы повздорили еще во время нашего самого первого знакомства. Однако, благодаря посредничеству того же Кагенека и Штольца, мы с Ноаком все же уладили мешавшие нашему мирному сосуществованию противоречия, а вскоре после этого он по решению командования полка был переведен на должность командира 14-й противотанковой роты нашего же батальона. На должность командира 9-й роты был назначен обер-лейтенант Титжен — прекрасно подготовленный офицер, которому прочили блестящую военную карьеру. Будучи не слишком высокого роста, обер-лейтенант отличался зато исключительно кипуче-деятельной натурой. Не давал он скучать и подчиненным ему солдатам. Ко мне, например, он постоянно обращался с просьбами прочесть его роте то лекцию об оказании первой медицинской помощи, то лекцию о важности соблюдения гигиены в полевых условиях, то лекцию о чем-нибудь еще. Титжен был приветливым и дружелюбным малым, но во время наших неофициальных, внеслужебных, так сказать, офицерских сборищ я почти всегда обращал внимание на то, что он посещает их не то чтобы без особенного желания, но как-то все-таки и без особой радости — как обязательные и вовсе уж не так уж и неприятные мероприятия, посещению которых он все же предпочел бы нечто другое. Объяснение тут было очень простое и вполне извиняющее обер-лейтенанта: он торопился как можно быстрее вернуться к своим служебным делам во вверенной ему роте.