Глава 26 Эпоха диссидентов
Глава 26
Эпоха диссидентов
Однако радоваться рано —
и пусть орет иной оракул,
что не болеть зажившим ранам,
что не вернуться злым оравам,
что труп врага уже не знамя,
что я рискую быть отсталым,
пусть он орет, — а я-то знаю:
не умер Сталин.
Как будто дело все в убитых,
в безвестно канувших на Север —
а разве веку не в убыток
то зло, что он в сердцах посеял?
Пока есть бедность и богатство,
пока мы лгать не перестанем
и не отучимся бояться, —
не умер Сталин.
Борис Чичибабин.
Клянусь на знамени веселом.
1959 г.
Смерть Сталина поистине ознаменовала конец эпохи массового рабского труда в СССР. Хотя в последующие сорок лет советская репрессивная политика порой принимала очень жесткие формы, никто не предлагал возродить систему концлагерей в крупных масштабах. Никто больше не пытался сделать их центральной частью экономики, использующей труд миллионов людей. Тайная полиция никогда больше не контролировала такую крупную часть национального производства, начальники лагерей никогда больше не возглавляли огромных индустриальных комплексов. Здание КГБ на Лубянке перестали использовать как тюрьму: последним тамошним заключенным стал Гэри Пауэрс, пилот американского разведывательного самолета У-2, сбитого над СССР в 1960 году[1785].
Однако лагеря не исчезли полностью, и советские места заключения хоть и изменились, но не стали частью «обычной» пенитенциарной системы, предназначенной только для уголовных преступников.
Прежде всего, изменился состав политзаключенных. В сталинскую эпоху репрессивная система напоминала огромную рулетку: в любой момент и по любой причине могли арестовать кого угодно — крестьянина, рабочего, партийного руководителя. После Хрущева людей все еще изредка брали «ни за что», как сказала в свое время Анна Ахматова. Но в большинстве случаев брежневские «органы» арестовывали людей за что-то — если не за настоящее преступление, то за несогласие с режимом в литературной, религиозной или политической сфере. Обычно называвшиеся диссидентами, а иногда узниками совести, «политические» нового поколения знали, за что они арестованы, и называли себя политзаключенными. Их особый статус признавали и власти: их держали отдельно от уголовников, у них был другой режим и другая одежда. Клеймо диссидента оставалось на них и после освобождения: их подвергали дискриминации при приеме на работу, к ним с опаской относились родственники и соседи.
Политзаключенных было теперь гораздо меньше, чем в сталинские времена. По оценке организации «Международная амнистия», в середине 70-х из миллиона советских заключенных не более 10 000 отбывали срок по политическим статьям, и большинство из них содержалось в двух «политических» лагерных комплексах — один в Мордовии, другой в районе Перми[1786]. За год, по всей вероятности, происходило самое большее несколько тысяч откровенно политических арестов. Для другой страны это была бы большая цифра, по меркам сталинского СССР это было совсем немного.
Судя по сообщениям бывших заключенных, эти новые политические начали появляться в лагерях уже в 1957-м — после венгерского восстания октября 1956 года, когда были арестованы некоторые советские военнослужащие и гражданские лица, выражавшие сочувствие повстанцам[1787]. Примерно к этому же времени относятся первые единичные случаи ареста «отказников» — евреев, которым отказывали в праве эмигрировать в Израиль. В 1958 году Биму Гиндлеру, польскому еврею, оставшемуся после войны по советскую сторону границы, не разрешили репатриироваться в Польшу на том основании, что впоследствии он может уехать в Израиль[1788].
В конце 50-х произошли и первые аресты советских баптистов (они вскоре стали крупнейшей диссидентской группой за колючей проволокой) и членов других религиозных объединений. В 1960 году диссидент Авраам Шифрин встретил в штрафной камере политического лагеря в Потьме группу старообрядцев. Их религиозная община с 1919 года тайно жила в девственных лесах Северного Урала, пока много лет спустя власти не обнаружили их с вертолета. Когда Шифрин их встретил, они были постоянными обитателями штрафных камер, поскольку категорически отказывались работать на безбожную власть[1789].
Сам же Шифрин был представителем новой категории заключенных — сыновей и дочерей «врагов народа», которые во второй половине 50-х не могли гладко войти в советскую жизнь. В последующие годы чрезвычайно большую долю диссидентов, в особенности защитников гражданских прав, составляли дети или другие родственники жертв сталинских репрессий. Один из известнейших примеров — братья-близнецы Жорес и Рой Медведевы. Историк Рой был в числе самых известных подпольных публицистов СССР; Жорес, ученый-диссидент, был насильственно помещен в психиатрическую больницу. Их отца арестовали как «врага народа», когда они были еще детьми[1790].
Есть и другие примеры. В 1967-м сорок три человека — дети репрессированных Сталиным коммунистов — направили в ЦК открытое письмо, где речь шла об угрозе неосталинизма. Это послание, ставшее одним из первых среди немалого числа открытых писем властям, подписали несколько подпольных издателей и диссидентских лидеров, многие из которых вскоре были арестованы: Петр Якир, сын генерала Якира; Антон Антонов-Овсеенко, сын известного большевика-революционера; Лариса Богораз, чей отец был арестован за «троцкизм» в 1936 году. Лагерного опыта отцов, кажется, было достаточно, чтобы радикализовать детей[1791].
Помимо состава политзаключенных, изменились некоторые аспекты законодательства. В 1960-м (этот год обычно называют вершиной «оттепели») был введен в действие новый уголовный кодекс. Несомненно, он был либеральней старого. Он запрещал ночные допросы, ограничивал полномочия КГБ, который вел политические расследования, и МВД, в ведении которого находились места заключения. Он устанавливал большую независимость прокуроров, и, самое главное, в нем не было ненавистной 58-й статьи[1792].
Некоторые из этих перемен были справедливо сочтены простым камуфляжем, словесной реформой взамен реальной.
«Вы, например, ошибаетесь, — писал другу из заключения литератор-диссидент Юлий Даниэль, — если думаете, что я сидел в тюрьме — я „содержался в следственном изоляторе“, и меня не бросали в карцер, а „водворяли в штрафной изолятор“, а занимались этим не „надзиратели“, а „контролеры“, и письмо это я Вам пишу отнюдь не из концлагеря, а из „учреждения“»[1793].
Даниэль прав и в другом: если власти хотели арестовать кого-то по подозрению в инакомыслии, они по-прежнему могли это сделать. Взамен 58-й статьи в новом УК появились 70-я («антисоветская агитация и пропаганда») и 72-я («организованная деятельность, направленная к совершению особо опасных государственных преступлений, а равно участие в антисоветской организации»). Вдобавок власти имели в своем распоряжении статью 142 («нарушение законов об отделении церкви от государства и школы от церкви»). Иными словами, КГБ, как и раньше, мог арестовать человека за его религиозные убеждения[1794].
Кое-что, однако, изменилось. В послесталинскую эпоху прокуроры, тюремщики, лагерные охранники были гораздо более чувствительны к тому, какое впечатление производят их действия, и пытались соблюдать видимость законности. Когда, к примеру, формулировка статьи 70 оказалась слишком расплывчатой, чтобы сажать всех, кого начальство считало нужным, в уголовный кодекс добавили статью 190-1, где запрещалось «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». Судебная система должна была выглядеть как судебная система, пусть даже все знали, что это фикция[1795].
Недвусмысленно отказываясь от прежней системы «троек» и «особых совещаний», новое законодательство устанавливало, что лишить человека свободы может только суд. Это, как выяснилось, оказалось для советских властей куда большим неудобством, чем они предполагали.
Хотя Иосиф Бродский получил приговор не по какому-либо из новых антидиссидентских законов, суд над ним во многом стал предвестьем новой эпохи. Необычно было уже то, что он состоялся и был публичным: в прошлом неугодных судили за закрытыми дверями, если судили вообще, — исключение составляли тщательно срежиссированные показательные процессы. Что еще более важно, само поведение Бродского на суде доказывало, что он принадлежал к иному поколению, чем Солженицын и политзаключенные недавнего прошлого.
Бродский позднее писал, что его поколение миновала чаша, выпавшая на долю старших, пусть даже старших всего на несколько лет.
«Мы произросли из послевоенного щебня — государство зализывало собственные раны и не могло как следует за нами проследить. Мы пошли в школу, и, как ни пичкала нас она возвышенным вздором, страдания и нищета были перед глазами повсеместно. Руину не прикроешь страницей „Правды“»[1796].
Русскоязычная часть поколения Бродского, как правило, приходила к критике советского status quo через свои литературные или художественные предпочтения, не находившие выражения в брежневском СССР. У прибалтийцев, кавказцев и украинцев, напротив, на первом месте чаще всего были национальные чувства, унаследованные от отцов. Бродский был классическим ленинградским диссидентом. Он с ранних лет испытывал отвращение к советской пропаганде, в пятнадцать ушел из школы, затем работал на разных временных работах и писал стихи. В двадцать с небольшим он уже был хорошо известен литературному миру Ленинграда. Стареющая Ахматова сделала его своим протеже. Его стихи ходили по рукам и читались вслух на тайных литературных собраниях, которые тоже были приметой времени.
Вполне естественно, эта неофициальная деятельность привлекла к Бродскому внимание «органов». У него начались неприятности, затем его арестовали. Обвинение — «тунеядство»: Бродский не состоял в Союзе писателей, поэтому его поэтическое творчество не считалось профессией. На суде в феврале-марте 1964 года свидетели обвинения, большей частью Бродскому не знакомые, говорили, что он человек аморальный, что он уклоняется от службы в армии и пишет антисоветские стихи. В его защиту выступили или написали письма некоторые известные литераторы, в том числе Ахматова. На это свидетель обвинения отреагировал так:
«…сиятельные друзья стали звонить во все колокола и требовать — ах, спасите молодого человека. А его надо лечить принудительным трудом, и никто ему не поможет, никакие сиятельные друзья. Я лично его не знаю. Знаю про него из печати. И со справками знаком. Я медицинскую справку, которая освободила его от службы в армии, подвергаю сомнению. Я не медицина, но подвергаю сомнению»[1797].
Ясно, что процесс был направлен не только против Бродского, но и против остатков независимо мыслящей интеллигенции — людей, связанных между собой узами солидарности, людей, в которых можно было подозревать неприятие советской власти и системы «общественно-полезного труда». В определенном смысле организаторы процесса попали в цель: Бродский действительно был противником советской власти, он действительно презирал бессмысленный, бесплодный труд и действительно представлял «чуждую» прослойку — группу людей, глубоко разочарованных «похолоданием», сменившим «оттепель». Хорошо все это понимая, Бродский не был удивлен арестом и не испытывал смущения во время суда. Он пререкался с судьей:
Судья: А вообще какая ваша специальность?
Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.
Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому? Судья: А вы учились этому? Бродский: Чему?
Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
Бродский: Я не думаю, что это дается образованием. Судья: А чем же?
Бродский: Я думаю, это… от Бога…
Далее на вопрос, есть ли у него ходатайства к суду, Бродский ответил: «Я хотел бы знать, за что меня арестовали». Судья возразила: «Это вопрос, а не ходатайство». — «Тогда у меня ходатайства нет», — сказал Бродский[1798].
Формально Бродский проиграл: его сослали
«в отдаленные местности сроком на пять лет с применением обязательного труда»,
поскольку он
«систематически не выполняет обязанностей советского человека по производству материальных ценностей и личной обеспеченности, что видно из частой перемены работы».
Ссылаясь на справку Комиссии по работе с молодыми писателями, судья заявила в приговоре, что Бродский (который получил позднее Нобелевскую премию по литературе)
«не является поэтом»[1799].
Однако в другом смысле Бродский одержал победу, какой не могли одержать арестанты прежних поколений. Мало того, что он публично бросил вызов логике советского «правосудия», — этот вызов сохранился для потомства: писательница и журналистка Ф. Вигдорова тайком сделала на суде записи, которые впоследствии попали на Запад. Благодаря этому Бродский сразу же стал знаменитым как в СССР, так и за границей. Его поведение на суде стало образцом для подражания и заставило ряд советских и иностранных писателей ходатайствовать о возвращении его из ссылки. Через два года ему позволили вернуться, и позднее он уехал из СССР.
Ничего подобного не могло произойти при Сталине. Вскоре после суда над Бродским украинский историк и диссидент Валентин Мороз писал о новых «политических»:
«Как всегда — людей бросали за решетку, как всегда — повезли на восток. На этот раз они не канули в неизвестность»[1800].
И это в конечном счете было самым большим различием между заключенными сталинской эпохи и теми, кого посадили при Брежневе и Андропове: внешний мир знал о вторых, беспокоился о них и, самое главное, мог влиять на их судьбу. Тем не менее советский режим не становился более либеральным, и после процесса Бродского события развивались довольно быстро.
Как 1937 год стал годом особенно жестоких репрессий против интеллигенции в сталинскую эпоху, так 1966-й сыграл особую роль для поколения «оттепели». К 1966-му стало ясно, что неосталинизм победил. Официально утвердилась репутация Сталина как руководителя, допускавшего ошибки, но несмотря на это достойного восхищения. Иосиф Бродский находился в ссылке. Сочинения Солженицына были под запретом. Хрущева сменил Леонид Брежнев, открыто делавший заявления, рассчитанные на то, чтобы поднять репутацию Сталина[1801]. В следующем году Юрий Андропов, только что назначенный председателем КГБ, произнес речь, посвященную 50-й годовщине образования ЧК. Помимо прочего, он воздал в ней хвалу советским «органам» за «твердость в борьбе с классовыми врагами»[1802].
В феврале 1966 года состоялся суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Оба были известными писателями, публиковавшими свои произведения за границей, и обоих признали виновными по 70-й статье в «антисоветской агитации и пропаганде». Синявскому дали семь лет строгого режима, Даниэлю — пять[1803]. Это был первый случай, когда людей судили не за «тунеядство», а за содержание их литературных трудов. Месяц спустя в Киеве в обстановке куда большей секретности состоялся суд над более чем двумя десятками представителей украинской интеллигенции. Одного из них обвинили, помимо прочего, в том, что он хранил текст стихотворения Тараса Шевченко, в честь которого в Москве и Киеве названы улицы. Стихотворение было перепечатано без фамилии автора, и «эксперты» определили его как антисоветское произведение неизвестного лица[1804].
Как с тех пор повелось, эти процессы породили новые процессы: другие возмущенные интеллигенты принимались критиковать власти за допущенные в их ходе нарушения советской конституции и законов. В частности, дело Синявского и Даниэля произвело сильное впечатление на молодого москвича Александра Гинзбурга, который уже был заметен в неофициальных культурных кругах. Он составил «Белую книгу» о процессе Синявского и Даниэля, которая ходила по рукам в Москве. Вскоре он и три его «сообщника» были арестованы[1805].
Примерно в то же время киевские процессы глубоко возмутили молодого украинского журналиста Вячеслава Чорновила. Он стал собирать материалы об украинском «правосудии», указывая на его внутренние противоречия и демонстрируя нелепость обвинений против украинских подсудимых и незаконность их преследования[1806]. Через некоторое время арестовали его самого[1807]. Так интеллектуальное и культурное движение, начало которому положили писатели и поэты, стало движением правозащитников.
Чтобы правильно представлять себе роль движения за гражданские права в СССР, необходимо понимать, что советские диссиденты, в отличие от польских, не создали массовой организации и что советский режим рухнул не только благодаря их усилиям. Были и другие факторы, не менее важные: гонка вооружений, война в Афганистане, экономическая ущербность советского центрального планирования. Диссидентам в СССР удалось организовать лишь несколько публичных демонстраций. Самая, пожалуй, известная из них состоялась 25 августа 1968 года и была протестом против советского вторжения в Чехословакию. Участвовало всего семь человек. В полдень они собрались на Красной площади у храма Василия Блаженного, достали чехословацкий флажок и развернули плакаты:
«Да здравствует свободная и независимая Чехословакия»,
«Руки прочь от ЧССР!»,
«За вашу и нашу свободу».
Прошло всего несколько секунд, и к демонстрантам ринулись агенты КГБ в штатском. Любопытные подавали реплики:
«Антисоветчики… Давить их надо… Жидовские морды».
Агенты разорвали плакаты, избили демонстрантов и увезли в милицию. Впоследствии отпустили только Н. Горбаневскую, которая пришла на площадь с трехмесячным ребенком[1808].
Как бы ни были слабы диссиденты, их деятельность очень сильно беспокоила советское руководство, главным образом из-за того, что оно не прекращало стараний распространить социализм на как можно большее число стран и поэтому было чрезвычайно озабочено обликом СССР на международной арене. В сталинскую эпоху можно было утаить массовые репрессии даже от посещающего страну американского вице-президента. В 60-е и 70-е годы весть об аресте одного человека могла облететь весь мир за сутки.
Одной причиной тому было развитие средств массовой коммуникации: работали «Голос Америки», радио «Свобода», телевидение. Другая причина — то, что сами советские граждане начали находить новые способы передачи информации. 1966 год стал важной вехой, помимо прочего, благодаря рождению слова «самиздат» (по аналогии с «Госиздатом»). Идея была не нова. В России самиздат, можно сказать, появился почти так же давно, как письменность. Например, в 20-е годы XIX века по рукам ходили политические стихи Пушкина. Даже в сталинскую эпоху распространение среди друзей прозаических и стихотворных текстов не было совершенно немыслимым делом.
Но после 1966 года самиздат постепенно превратился в излюбленное времяпрепровождение советских граждан. «Оттепель» привила многим из них вкус к чтению неподцензурной литературы, и вначале самиздат был главным образом литературным явлением[1809]. Очень быстро, однако, он стал приобретать более политический характер. В записке КГБ, рассматривавшейся в секретариате ЦК в январе 1971 года, анализировались качественные изменения за пять лет:
«…появилось свыше 400 различных исследований и статей по экономическим, политическим и философским вопросам, в которых с разных сторон критикуется исторический опыт социалистического строительства в Советском Союзе, ревизуется внешняя и внутренняя политика КПСС, выдвигаются различного рода программы оппозиционной деятельности»[1810].
Вывод: необходимо выработать «идеологические и политические меры по нейтрализации и разоблачению представленных в „самиздате“ антиобщественных течений». Но вернуть джинна в бутылку было невозможно, и самиздат продолжал развиваться в самых разных формах. Он включал в себя стихи, напечатанные на машинке и перепечатываемые при первой возможности; рукописные бюллетени; записи передач «Голоса Америки»; и наконец, гораздо позже — книги и журналы, профессионально публикуемые в подпольных типографиях, большая часть которых действовала в коммунистической Польше. Благодаря такой технической новинке, как магнитофон, быстро тиражировались стихи и песни Александра Галича, Булата Окуджавы, Владимира Высоцкого и других советских бардов.
Неизменно с 60-х по 80-е годы одной из важнейших тем самиздата была история сталинизма, включавшая в себя историю ГУЛАГа. Сеть самиздата продолжала печатать и распространять произведения Солженицына, которые были теперь запрещены в СССР. Начали ходить по рукам стихи и рассказы Варлама Шаламова, мемуары Евгении Гинзбург. У обоих этих авторов образовались большие группы почитателей. Гинзбург стала центром московского кружка бывших узников ГУЛАГа и литераторов.
Другой важной темой самиздата было преследование диссидентов. Во многом благодаря самиздату, и в особенности тому, что его публикации стали распространяться за рубежом, защитники прав человека получили в 70-е годы широкий международный отклик. Помимо прочего, диссиденты стали использовать самиздат не только для того, чтобы демонстрировать несоответствие между советским законодательством и методами КГБ, но и для того чтобы постоянно и громко указывать на противоречия между подписанными СССР документами о правах человека и реальной советской практикой. Как правило, в ход шли Декларация прав человека, принятая ООН, и Заключительный акт совещания в Хельсинки. Первый документ был подписан Советским Союзом в 1948 году и содержал, помимо прочего, статью 19:
«Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободу выражения их; это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами и независимо от государственных границ»[1811].
Второй документ был конечным результатом общеевропейских переговоров, разрешивших ряд политических вопросов, которые оставались открытыми с конца Второй мировой войны. Так называемая «третья корзина» переговоров, содержавшая ряд положений о правах человека, не была в 1976 году, когда хельсинкский Заключительный акт подписывался, в центре внимания. Согласно этим положениям, страны, подписавшие договор, взяли на себя обязательство уважать «свободу мысли, совести, религии и убеждений»:
«Государства-участники признают всеобщее значение прав человека и основных свобод…. Они будут постоянно уважать эти права и свободы в своих взаимных отношениях и будут прилагать усилия, совместно и самостоятельно, включая в сотрудничестве с Организацией Объединенных Наций, в целях содействия всеобщему и эффективному уважению их».
Как внутри, так и вне СССР источником большей части сведений об усилиях диссидентов, добивавшихся выполнения этих обязательств, была «Хроника текущих событий» — информационный бюллетень советского самиздата. Бюллетень, в нейтральном духе сообщавший о событиях, которые иным путем предать гласности было невозможно, — о нарушениях прав человека, арестах, судах, демонстрациях, новых публикациях самиздата, — был основан маленькой группой москвичей, в которую входили Синявский, Даниэль, Гинзбург и двое диссидентов, ставших известными позже, — Павел Литвинов и Владимир Буковский. О развитии и эволюции «Хроники» следовало бы написать книгу такого же объема, как эта. В 70-е годы КГБ вел против «Хроники» настоящую войну. В квартирах тех, кого подозревали в связях с бюллетенем, устраивались координированные обыски. Во время одного такого обыска издательница сунула бумаги в кастрюлю с кипящим супом. «Хроника» пережила арест ряда издателей, и ее удавалось переправлять на Запад. В конце концов «Международная амнистия» начала регулярно публиковать переводы бюллетеня[1812].
«Хроника» сыграла особую роль и в истории системы мест заключения. Очень быстро она стала главным источником информации о жизни в советских лагерях послесталинского периода. В числе ее постоянных рубрик были «В тюрьмах и лагерях» и, позднее, «В психиатрических больницах». Там печатались вести из лагерей и интервью с заключенными. Поразительно точные и подробные сообщения о лагерных событиях — о болезнях диссидентов, изменениях режима, организованных протестах — приводили власти в бешенство: они не могли понять, как просачивается информация. Годы спустя один из издателей объяснял:
«Что-то можно было передать с теми, кого освобождали из лагеря. Человек уезжал и потом где-то с кем-то встречался. Или можно было дать взятку вохровцам, чтобы во время свидания с родственниками они разрешили сообщить сведения — устно или письменно. Потом родственники передавали это в Москве дальше. В Мордовии, к примеру, охранников вполне можно было подкупить. Мордовские лагеря для политических были новые, их создали в 1972 году, и охрана там тоже вся была новая. Иногда вохровцы давали возможность что-то передать, потому что проникались сочувствием к нашему положению. В 1974-м в лагерях была массовая голодовка, и охранники, видя все это, симпатизировали заключенным.
Подкупом тоже можно было действовать. Охранники мало что имеют, платят им немного, они все из провинции. Иногда достаточно было дать ему какую-нибудь вещицу из Москвы — например, зажигалку. Или он писал тебе адрес, по которому надо было послать его родным деньги или вещи, а он за это позволял передать информацию…»[1813].
Разрабатывались разные способы конспирации. Вот как бывшая политзаключенная описывает один из них:
«На узенькой (четыре сантиметра) полоске папиросной бумаги муравьиными буквами я записываю свои последние стихи. Это один из способов передачи информации на свободу; полоски эти мы сворачиваем в компактный пакет размером меньше мизинца и при удобном случае передаем крошечную, наглухо загерметизированную от влаги по нашей специальной технологии, вещичку»[1814].
Как бы ни передавались в «Хронику» сведения из лагерей — с помощью конспирации, взяток, лести, — эта информация не утратила значения по сей день. Сейчас, когда я пишу эту книгу, большая часть документов МВД и КГБ, относящихся к послесталинскому периоду, остается закрытой для исследователей. Однако благодаря «Хронике» и другим публикациям самиздата и правозащитных органов, а также благодаря многим мемуарам, где описаны лагеря 60-х — 80-х годов, можно тем не менее получить связную картину жизни в советских лагерях после Сталина.
«…Сегодняшние советские лагеря для политзаключенных так же ужасны, как сталинские. Кое в чем лучше. А кое в чем хуже».
Это написал в начале своих воспоминаний о годах заключения Анатолий Марченко. Его записки, которые циркулировали в Москве с конца 60-х, шокировали московскую интеллигенцию, считавшую, что лагеря, какими они были, ушли в прошлое.
Марченко происходил из рабочей семьи (и отец и мать были неграмотны) и первый срок получил за хулиганство. Второй раз его судили за измену: он пытался бежать в Иран. Срок отбывал в Мордовии, в Дубравлаге — в одном из двух печально знаменитых политических лагерей строгого режима.
Многие подробности испытанного Марченко были знакомы тем, кто слышал рассказы о сталинских лагерях. Подобно его предшественникам, Марченко ехал в лагерь в «столыпине». Подобно предшественникам, в пересыльной тюрьме он получил на дорогу «буханку черного хлеба, граммов 50 сахару и одну селедку». Этого должно было хватить до следующей «пересылки». Подобно предшественникам, он обнаружил, что утоление жажды зависит от конвоира:
«Если подобрее, так раз или два принесет, а надоело ему бегать с чайником — хоть умирай от жажды»[1815].
В лагере Марченко испытывал такой же, как его предшественники, постоянный голод. Его дневной рацион содержал 2400 калорий:
700 г хлеба,
450 г капусты и картошки (часто гнилых),
80 г трески (часто испорченной),
50 г мяса,
30 г крупы или лапши,
20 г жиров,
15 г сахара.
При этом сторожевой овчарке полагалось 450 г мяса.
Как и в прошлом, заключенным доставалось не все, что было положено по нормам питания, и возможностей купить что-либо дополнительно было мало.
«За шесть лет тюрьмы и лагеря я дважды ел хлеб с маслом — привозили на свидание. Съел два огурца: в 1964 году один огурец, а еще один — в 1966-м. Ни разу не ел красного помидора, ни разу яблока. Это все запрещено»[1816].
Выполнение трудовой нормы по-прежнему имело значение, но характер работы изменился. Марченко работал грузчиком и столяром. Леонид Ситко, который тоже был в то время в Дубравлаге, занимался изготовлением мебели. Заключенные мордовских женских лагерей работали на фабриках — часто на швейных машинах[1817]. В другом лагере для политических, находившемся близ Перми, работали опять-таки с древесиной. В одиночных камерах, куда часто стали сажать к 80-м годам, шили рукавицы и арестантскую одежду[1818].
Со временем Марченко обнаружил, что условия жизни ухудшаются. В середине 60-х годов в лагерях было три режима — облегченный, общий и строгий. Соответственно, как минимум три категории заключенных. Очень скоро заключенным строгого режима (в их число входили все политические) снова запретили носить свою одежду и стали выдавать черные бумажные куртки. Хотя письма и бандероли с книгами, журналами, газетами (только советскими) можно было получать без ограничений, отправлять письма разрешалось два раза в месяц. На строгом режиме заключенный не мог получать с воли продукты и сигареты.
Марченко пришлось отбывать срок и по уголовной, и по политической статье, и его описания блатного мира звучат знакомо. По сравнению со сталинским периодом уголовная субкультура стала еще грубее и подлее. После войны между ворами и суками конца 40-х преступники разделились на большее число категорий. Евгений Федоров, бывший заключенный, получивший первый срок в 1967 году за грабеж, называет несколько «мастей»: не только «воры» и «суки», но и «свояки» (начинающие воры) и «красные шапочки» («воры-одиночки») — возможно, «духовные» преемники послевоенных «красных шапочек». Заключенные-«земляки» объединялись в «семьи» для самозащиты и прочего. «Семья», по словам Федорова, решала, кого послать на убийство:
«Допустим, попадает так, что у Рашида срок 12 лет, ну что ему добавят? — трешку. Рашид берет нож и идет убивает».
Жестокая «культура» гомосексуального насилия и господства, о которой говорилось и в некоторых более ранних описаниях тюрем и колоний для несовершеннолетних, тоже играла теперь гораздо большую роль в жизни уголовников. Неписаными правилами они подразделялись на две группы — тех, кто «шел за женщину», и тех, кто исполнял роль мужчин.
«Первых все презирали, вторые ходили в героях, хвастаясь своей мужской силой и своими „победами“ не только друг перед другом, но даже и перед начальством», —
пишет Марченко[1819]. Начальство учитывало гомосексуальный фактор: в любой тюрьме, по словам Федорова, «есть камера, где педерасты, вся нечисть сидит». Попасть в нее мог, в принципе, кто угодно:
«Ну, проигрался в карты, и ты должен вместо женщины…».
В женских лагерях столь же широко было распространено лесбиянство, и порой оно было не менее свирепым. И. Ратушинская вспоминала, как одна заключенная отказалась пойти на свидание к приехавшему мужу и двухлетнему сыну. У нее была лагерная возлюбленная, и она смертельно боялась сцены ревности[1820].
В 60-е годы в советских тюрьмах и лагерях вспыхнул туберкулез — это бедствие продолжается и сегодня. Федоров описывает положение так:
«Если в бараке спят восемьдесят человек, из них человек пятнадцать тубиков. Их никто не лечил, там таблетки все были одинаковые, от головы, от ноги. Врачи там были как эсэсовцы, она с тобой не разговаривает, вообще не смотрит, ты никто».
В довершение всего многие заключенные пристрастились к чифирю — чрезвычайно крепкому чаю, производящему наркотический эффект. Другие разными сложными способами добывали алкоголь. Те, кому разрешали работать вне лагеря, ухитрялись незаметно проносить спирт в зону:
«Берется презерватив и соединяется герметично с тонкой пластиковой трубкой (кембриком). Затем расконвоированный все это хозяйство заглатывает, оставляя наружный конец кембрика во рту. Чтоб его не затянуло внутрь, он крепится в щели между зубами (зэки со всеми тридцатью двумя зубами вряд ли встречаются в природе). Через кембрик с помощью шприца в проглоченный презерватив закачивают эти самые три литра — и зэк идет в зону. Если соединение сделано неловко или презерватив вдруг порвется в зэковском желудке — это верная и мучительная смерть. Тем не менее рискуют и носят — ведь из трех литров спирта получится семь литров водки! Когда герой является в зону, ожидающие его приятели начинают процесс выкачивания. Зэка подвешивают за ноги к балке в бараке, конец кембрика вынимают наружу и подставляют посудину, пока все не вытечет. Потом вытаскивают пустой презерватив — он свое отслужил. И весь барак гуляет…»[1821].
По-прежнему распространено было членовредительство — оно даже приняло еще более зверские формы. В тюрьме Марченко видел, как двое заключенных
«сломали от своих ложек черенки и проглотили; потом, смяв каблуком черпачки, проглотили и их».
После этого они разбили стекло и глотали куски, пока не вмешались надзиратели[1822]. Эдуард Кузнецов, осужденный за попытку захвата самолета в аэропорту «Смольный» под Ленинградом, описал десятки способов самокалечения:
«Я десятки раз был свидетелем самых фантастических самоистязаний. Килограммами глотают гвозди и колючую проволоку; заглатывают ртутные градусники, оловянные миски (предварительно раздробив их на „съедобные“ куски), шахматы, домино, иголки, толченое стекло, ложки, ножи и… что угодно; заталкивают в уретру якорь; зашивают нитками или проволокой рот и глаза; пришивают к телу ряды пуговиц; прибивают к нарам мошонку… надрезают кожу на руках и ногах и снимают ее чулком; вырезают куски мяса (на животе или ноге), жарят их и поедают; напускают в миску кровь из вскрытой вены, крошат туда хлеб и съедают эту тюрю; обложившись бумагой, поджигают себя; отрезают пальцы рук, нос, уши, penis…».
Заключенные, пишет Кузнецов, уродовали себя не столько из чувства протеста, сколько ради того, чтобы
«попасть на больничку, где сестрички так лихо виляют бедрами, где дают больничный паек и не гоняют на работу, добиться получения наркотиков, диетпитания, посылки, свидания с заочницей и т. д. Более того: многие из этих страдальцев очень похожи на мазохистов, пребывающих в состоянии депрессии от кровопускания до кровопускания»[1823].
Несомненно, сильно изменились со времен Сталина и отношения между уголовниками и политическими. Блатные по-прежнему иногда издевались над «политиками» и избивали их: украинскому диссиденту Валентину Морозу урки, сидевшие с ним в одной камере, не давали спать по ночам, а один из них ранил его в живот заостренным черенком ложки[1824]. Но нередко уголовники проявляли к политическим уважение за их сопротивление властям. Владимир Буковский пишет:
«Просили рассказать, за что мы сидим, чего добиваемся, с любопытством читали мой приговор и только одному не могли поверить — что все это мы бесплатно делаем, не за деньги»[1825].
Некоторые уголовники даже стремились перейти в разряд политических, пусть даже с добавочным сроком: в политических лагерях, считали они, условия лучше. Для этого писались листовки против партии и Хрущева, полные матерных ругательств, или делался из тряпки американский флаг. В конце 70-х часто можно было встретить уголовников с татуировками на лбу, подбородке и щеках:
«Раб КПСС»,
«Большевики, хлеба!»,
«Долой советский Бухенвальд!» и др.[1826].
Еще более глубокой была перемена в отношениях между политзаключенными нового поколения и начальством. В послесталинскую эпоху политические понимали, за что сидят, ожидали посадки и заранее знали, как будут вести себя в заключении. Они проявляли там организованное, демонстративное неповиновение. Еще в феврале 1968 года группа заключенных Дубравлага, в которую входил Юлий Даниэль, начала голодовку, требуя облегчения лагерного режима, отмены принудительного труда, снятия ограничений на переписку и, подобно социалистам начала 20-х, признания за политзаключенными особого статуса[1827].
Начальство шло на уступки, но потом постепенно отнимало у заключенных завоеванные права. Тем не менее требование политических держать их отдельно от уголовников в конце концов было выполнено, не в последнюю очередь потому, что лагерная администрация и сама увидела, что политических нового поколения с их постоянными требованиями и голодовками нужно держать как можно дальше от обычных заключенных.
Голодовки и забастовки стали настолько частым явлением, что с 1969 года в «Хронике текущих событий» сообщения о них составляют почти непрерывную цепь. В том году, например, заключенные протестовали против отмены прав, полученных годом раньше; против запрета на свидания; против помещения одного из них в барак усиленного режима; против запрета другому на получение посылки от родных; против перевода некоторых из лагеря в тюрьму. Забастовкой был отмечен и Международный день прав человека 10 декабря[1828]. Указанный год не был необычным по части протестов. Голодовки, забастовки и другие акты неповиновения были и в следующем десятилетии регулярным явлением как в мордовском, так и в пермском лагере.
Голодовки, которые иногда были короткими, однодневными, а иногда превращались в затяжную, мучительную борьбу с начальством, даже обросли нудной рутиной, которую описывает Марченко:
«Первые дни никто на его голодовку внимания не обращает; через несколько дней — иногда через 10–12 — переводят в отдельную камеру к другим таким же и начинают кормить искусственно, через шланг. Сопротивляться бесполезно, все равно скрутят, наденут наручники. В лагере эта процедура проделывается еще более жестоко, чем в следственной тюрьме, два-три раза „накормят“, и без зубов можешь остаться»[1829].
К середине 70-х некоторых из «худших» политических перевели из мордовского и пермского лагерей в специальные, хорошо охраняемые тюрьмы. Самой знаменитой из них была владимирская, известная еще с царских времен как Владимирский централ. Там политзаключенные почти постоянно были заняты борьбой с начальством. Игра была опасной и велась по сложным правилам. Заключенные старались «набирать очки», добиваясь улучшения условий, о чем через самиздат становилось известно на Западе. Целью начальства было сломить волю заключенных, превратить их в стукачей, в своих пособников, а лучше всего — получить от них публичное отречение от своих взглядов, которое можно было бы продемонстрировать внутри страны и за границей. Хотя методы, применявшиеся властями, в чем-то напоминали сталинские, главную роль в них играли уже не пытки как таковые, не физическое воздействие, а психологическое давление. Натан Щаранский, один из активнейших участников тюремных и лагерных протестов конца 70-х и начала 80-х, а ныне видный израильский политический деятель, пишет об этом так:
«Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю или кофе… „Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших руках, — объяснят тебе. — Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское — и пойдем. Поймите: все эти нормы — для преступников. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь исправления, что вы нам готовы помочь… Что? Вы не хотите стучать на товарищей? Но что значит — стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский (еврей, украинец), который сидит с вами, — знаете, какой он националист? Как он ненавидит вас — евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, он сказал тому-то… Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих? Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал после отбоя… Опять администрации придется лишить вас свидания. Может, поговорить с начальником?..“»[1830]
Как и раньше, начальство могло предоставлять льготы и отбирать их, могло наказывать заключенных (обычно карцером). Оно могло воздействовать на жизнь заключенного посредством небольших на первый взгляд, но существенных изменений, могло назначить ему в тюрьме общий или строгий режим — всякий раз, конечно, в полном соответствии с правилами. Марченко пишет:
«Разница между этими режимами для человека, не испытавшего их на себе, может показаться ничтожной, — для заключенного она огромна. На общем режиме есть радио, на строгом — нет; на строгом окно с намордником — на общем нет; на общем прогулка по часу каждый день — на строгом полчаса в день, в воскресенье прогулки нет; на общем есть еще свидание раз в год — на тридцать минут»[1831].
К концу 70-х годов количество норм питания возросло до восемнадцати (от 1-а до 9-б), по каждой полагалось определенное количество калорий (от 2200 до 900) и свой набор продуктов. Заключенным назначали одну или другую норму в зависимости от поведения. По норме 9-б питались в «сытые дни» в штрафных изоляторах. Официально она включала в себя 450 г хлеба, 10 г муки, 50 г крупы, 60 г рыбы, 6 г жира, по 200 г картофеля и капусты, 5 г томатной пасты. На практике из-за воровства заключенные не получали и этого[1832].
Штрафной изолятор или карцер был, с точки зрения начальства, идеальным наказанием — наказанием вполне законным, которое формально нельзя было назвать пыткой. Голод и тяжелые условия постепенно разрушали там здоровье людей, но поскольку прокладывать железные дороги через тундру уже не надо было, власти это не волновало. Штрафные изоляторы брежневских времен были вполне сравнимы со всем тем, что изобрели органы НКВД при Сталине. В документе Московской Хельсинкской группы за 1976 год подробно описаны карцеры Владимирской тюрьмы, которых в ней было около пятидесяти:
«Стены покрыты цементной „шубой“ — острыми выступами, буграми. Пол — грязный, сырой… Часть стекла разбита, и окно заклеено обрывками газет. В других карцерах… окна вообще забиты, заложены кирпичом. Сидеть практически не на чем. Имеется специально оборудованный выступ стены: вертикальный полуцилиндр радиусом около 20–25 см, высотой около 50 см, сверху покрытый доской…, окованной по краям железом… На ночь втаскивается топчан… Можно лечь — на голые доски и железо. Но холод не дает спать. Часто невозможно даже лежать… В некоторых[карцерах] оборудована вентиляция, которая втягивает вонь из канализации»[1833].
Возможно, труднее всего людям, привыкшим к активной жизни, было переносить вынужденное безделье, которое описывает Юлий Даниэль:
За неделею неделя
Тает в дыме сигарет.
В этом странном заведеньи
Все как будто сон и бред.
…
Тут не гаснет свет ночами,
Тут не ярок свет дневной.
Тут молчанье, как начальник,
Утвердилось надо мной.
Задыхайся от безделья,
Колотись об стенку лбом —
За неделею неделя
Тает в дыме голубом[1834].
Пребывание в штрафном изоляторе могло длиться сколь угодно долго. Формально там могли держать не более пятнадцати суток, но это правило было легко обойти: заключенного на день выпускали, а потом опять сажали. Марченко однажды продержали в карцере сорок восемь дней,
«выпуская только для того, чтобы зачитать новое постановление о „водворении в штрафной изолятор“»[1835].
В лагере Пермь-35 одного заключенного не выпускали из ШИЗО почти два месяца, прежде чем перевести в санчасть, другого продержали там сорок пять дней за то, что он отказался работать токарем, требуя, чтобы ему разрешили работать по специальности — слесарем[1836].
Многих отправляли в ШИЗО за еще менее значительные «проступки»: когда начальство хотело сломить чью-то волю, оно жестоко наказывало за мельчайшие нарушения режима. В 1973 и 1974 году в пермских лагерях два заключенных были лишены свиданий за то, что они «сидели на постели в дневное время». Другого наказали за то, что на свидании ему передали банку варенья на спирту. Придирались по множеству поводов: «Почему медленно идешь?», «Почему без носков?» и т. д.[1837].
Иногда такое давление давало результат. Алексей Добровольский, которого судили вместе с Александром Гинзбургом, «сломался» очень быстро. Он обращался к властям с письменными заявлениями о том, чтобы ему разрешили выступить по радио и телевидению с рассказом о своей «преступной» диссидентской деятельности и тем самым предостеречь молодежь от подобных опасных ошибок[1838]. Петр Якир тоже поддался нажиму и «раскаялся» уже на суде[1839].
Другие погибли. Юрий Галансков, тоже подельник Гинзбурга, скончался в 1972-м в лагерной больнице. В заключении у него обострилась язвенная болезнь, от которой он не получал должного лечения[1840]. Марченко умер в 1986-м, возможно, от препаратов, которые ему давали во время голодовки[1841]. Еще несколько заключенных умерло (один покончил с собой) во время месячной голодовки в лагере Пермь-35 в 1974 году[1842]. В 1985-м в Перми скончался украинский поэт и правозащитник Василь Стус[1843].
Но люди сражались. В 1977 году политзаключенные Перми-35 так описали свою борьбу:
«Мы часто голодаем. В карцерах, в этапных вагонах. В обыкновенные, ничем не знаменательные дни, в дни смерти наших товарищей. В дни чрезвычайных событий в зонах, 8 марта и 10 декабря, 1 августа и 8 мая, 5 сентября… мы слишком часто голодаем. Дипломаты, государственные деятели заключают новые соглашения о правах человека, о свободе информации, об отмене пыток… и мы голодаем, т. к. в СССР все это не выполняется»[1844].
Благодаря усилиям диссидентов сведения об их движении все шире распространялись на Западе, и протесты звучали все громче. В результате власти взяли на вооружение новый способ воздействия на некоторых арестантов.