Контрики и бытовые

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Контрики и бытовые

Блатных с их особым жаргоном, характерной одеждой и устойчивой культурой было легко узнавать, и их легко описывать. Гораздо труднее выносить обобщающие суждения об остальных заключенных, составлявших основу гулаговской рабочей силы, — ведь их брали из всех слоев советского общества. Наш взгляд на лагерное большинство долго был искажен, поскольку нам волей-неволей приходилось полагаться в основном на мемуары, и главным образом на мемуары, опубликованные вне СССР. Их авторами обычно были люди интеллигентные, нередко иностранцы, и почти всегда политзаключенные.

Однако с конца 80-х, когда начала развиваться горбачевская гласность, мы стали получать доступ к более широкому спектру воспоминаний и к некоторым архивным документам. Из последних, к которым надо относиться с большой осторожностью, явствует, что подавляющее большинство заключенных составляла отнюдь не интеллигенция, а рабочие и крестьяне. Некоторые цифры, относящиеся к 30-м годам, когда большую часть заключенных ГУЛАГа составляли кулаки, весьма красноречивы. В 1934 году высшее образование имели только 0,7 процента лагерников, начальное — 39,1. В то же время 42,6 процента проходят как «полуграмотные», 12 процентов — как неграмотные. Даже в 1938-м, когда среди интеллигенции Москвы и Ленинграда бушевал Большой террор, люди с высшим образованием составляли всего 1,1 процента, более половины имели начальное образование и треть была полуграмотна[1005].

Сопоставимыми цифрами, касающимися социального происхождения заключенных, мы не располагаем, однако стоит отметить, что в 1948 году менее четверти заключенных были политическими, то есть осужденными за «контрреволюционные» преступления по 58-й статье УК. Это укладывается в общую схему. Политические составляли всего 12 и 18 процентов заключенных в годы террора (1937 и 1938); во время войны их доля увеличилась до 30–40 процентов; в 1946-м в результате амнистии, которую получили уголовники после победы, она подскочила почти до 60 процентов; затем до конца сталинского правления оставалась более или менее постоянной — между четвертью и третью[1006]. Учитывая к тому же более быструю оборачиваемость неполитических заключенных — у них в целом были меньшие сроки и их чаще освобождали досрочно, — можно сказать, что подавляющее большинство людей, прошедших через ГУЛАГ в 30-е и 40-е годы, составляли арестанты с уголовными статьями. В основном это были рабочие и крестьяне.

Эти цифры помогают исправить неверные представления, бытовавшие в прошлом, но они же могут и ввести в заблуждение. Мемуарная литература, ставшая доступной в России после распада СССР, показывает, что многие «политические» сталинской эпохи не были политзаключенными в нынешнем смысле. В 20-е годы в лагерях действительно находились члены антибольшевистских партий, называвшие себя политзаключенными. В 30-е там оказались немногочисленные подлинные троцкисты. В 40-е после массовых арестов на Украине, в Прибалтике и Польше в ГУЛАГ попали настоящие антисоветские активисты и партизаны. В первой половине 50-х туда отправляли членов студенческих антисталинских кружков, которых были единицы.

Из сотен тысяч людей, которые проходят по лагерной статистике как политические, громадное большинство не были ни диссидентами, ни священниками, отправляющими тайные службы, ни даже партийными деятелями. Это были рядовые люди, подхваченные волной массовых арестов и зачастую не имевшие ярко выраженных политических взглядов. Ольга Адамова-Слиозберг, до ГУЛАГа работавшая в Москве в одном из промышленных наркоматов, писала:

«До ареста у меня была стандартная жизнь беспартийной интеллигентной советской женщины. Я не отличалась особой активностью в общественных делах, добросовестно работала. Основные интересы были в кругу моей семьи»[1007].

Если «политические» не всегда были политическими, то и «уголовники» далеко не всегда были уголовниками. Несомненно, в лагерях встречались настоящие правонарушители, а в военные и послевоенные годы — настоящие военные преступники и пособники нацистов; но большую часть так называемых бытовиков (лиц, осужденных за неполитические преступления) составляли люди, чьи проступки в другом обществе вообще не повлекли бы за собой лишение свободы. Так, отец Александра Лебедя, российского генерала и политического деятеля, получил пять лет за два десятиминутных опоздания на работу[1008]. В архиве главным образом уголовного по составу заключенных Полянского ИТЛ близ Красноярска-26, где создавался один из советских ядерных реакторов, содержатся сведения о «преступнике», получившем шесть лет за кражу на базаре одной галоши, о другом, получившем десять лет за «способствование хищению 10 булок хлеба», и о третьем — грузчике, в одиночку растившем двоих детей, которому дали семь лет за то, что он при доставке вина в магазин похитил три бутылки. Еще одного посадили на пять лет за «спекуляцию»: он купил партию папирос в одном месте и перепродал в другом[1009]. Антони Экарт рассказывает о женщине, арестованной за карандаш, который она принесла домой из учреждения, где работала. Карандаш нужен был ее сыну, которому нечем было выполнять школьную домашнюю работу[1010]. В перевернутом мире ГУЛАГа уголовные «преступники» были преступниками не больше, чем «политические» — активными оппонентами режима.

«Политических» советская судебная система тщательно классифицировала. В целом статус «контрреволюционеров» был ниже, чем статус уголовников; как я уже писала, первых считали «социально опасными», вторых — «социально близкими». Но «политических» сортировали также в зависимости от пункта 58-й статьи Уголовного кодекса, по которому они были осуждены. Евгения Гинзбург пишет, что самым легким для них был пункт 10 — «антисоветская агитация» (АСА). По нему проходили так называемые болтуны, арестованные за шутку, за анекдот, за критическое замечание о Сталине или местном партийном руководителе (а часто и этого не было, хватало доноса соседа-недоброжелателя). Даже лагерное начальство молчаливо признавало, что «болтуны» осуждены ни за что, и им легче было получить менее тяжелую работу.

Хуже приходилось осужденным за «контрреволюционную деятельность» (КРД). Еще хуже — отправленным в лагерь за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» (КРТД). Добавочное «Т», как правило, означало, что человека могут поставить только на тяжелые «общие работы» (лесоповал, работа в шахте, строительство дорог), особенно если срок составляет 10–15 лет или больше[1011].

Но и это было еще не самое худшее. Ниже КРТД стояли КРТТД, осужденные за «контрреволюционную троцкистско-террористическую деятельность». «Я знал случаи, — пишет Лев Разгон, — когда дополнительное „Т“ появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ [учетно-распределительной части] из блатных»[1012]. Разница в одной букве могла означать разницу между жизнью и смертью, поскольку лагернику с шифром КРТТД не полагалось ничего, кроме самого тяжкого физического труда в штрафном лагпункте.

Подобные правила, однако, не всегда были четкими. На практике зэки постоянно взвешивали возможные последствия своего приговора, пытаясь понять, как он скажется на их жизни. Варлам Шаламов пишет о том, как однажды ему в лагере улыбнулась удача: его отправили на фельдшерские курсы. Но его охватило беспокойство: «Принимают ли пятьдесят восьмую? Только десятый пункт. А у моего соседа по кузову машины? Тоже десятый — „аса“. Литер: „антисоветская агитация“. Приравнивается к десятому пункту»[1013].

Место «политического» в лагерной иерархии определял не только приговор. Хотя «контрики» не имели такого, как у блатных, кодекса поведения и особого жаргона, нередко они рано или поздно примыкали к тем или иным внутрилагерным группировкам. Эти «кланы» политических формировались ради товарищества, ради взаимной защиты или по общности мировоззрения. Они не были четко очерчены — перекрывались друг с другом и с группировками бытовиков — и возникали не в каждом лагере. Но когда они существовали, то могли иметь для заключенного жизненно важное значение.

Самыми фундаментальными и в конечном счете самыми мощными «кланами» политических были те, что формировались на основе национальности или места происхождения. Их роль резко возросла в военные и послевоенные годы, когда намного увеличилось количество арестованных иностранцев и представителей нацменьшинств. Землячества образовывались естественным порядком: прибыв в лагерь, заключенный немедленно принимался искать сородичей — эстонцев, украинцев или даже (в единичных случаях) американцев. Уолтер Уорик, один из «американских финнов», попавших в лагеря во второй половине 30-х, в воспоминаниях, написанных для своей семьи, говорит о том, как объединились в его лагере финноязычные заключенные, чтобы защититься от грабежа и бандитизма уголовников: «Стало ясно, что если мы хотим хоть немного покоя, надо объединиться против них. И мы создали группу взаимопомощи. Нас было шестеро: два американских финна… два финских финна… и два финна из-под Ленинграда…»[1014].

Национальные землячества различались по характеру. Например, есть разные мнения о том, была ли своя группировка у евреев, или они вливались в общую русскую массу (а когда стало много евреев из Польши — в общую польскую массу). Ответ, судя по всему, зависит от периода, и во многом — от личных пристрастий и взглядов. Многие из евреев, арестованных в конце 30-х в ходе репрессий против партийных и военных руководителей, считали себя в первую очередь коммунистами, а евреями лишь во вторую. Как писал один бывший заключенный, в лагерях все стали русскими — и кавказцы, и татары, и евреи[1015].

Но во время Второй мировой войны, когда, наряду с поляками, в лагеря стали прибывать евреи из Польши, у них начала возникать некая этническая общность. Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, описывает один лагерь, где начальником швейного цеха — вожделенного, по гулаговским меркам, места работы — был еврей Либерман. «Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй, спрашивал: „Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..“». Всех евреев он старался устроить в свой цех, спасая от тяжелых общих работ. Он даже изобрел способ помочь двум раввинам, которым по религиозному закону не полагалось работать — можно было только молиться. Для одного Либерман «сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями, огородил ее и внутрь посадил старого раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки…». Другому он придумал должность «контролера по качеству». Раввин ходил вдоль конвейера, улыбался и молился про себя[1016].

Особенно тяжело пришлось евреям в начале 50-х, когда государственный антисемитизм, выразившийся, в частности, в «деле врачей», которые якобы пытались убить Сталина, достиг пика. Но и в эти годы в разных лагерях уровень антисемитизма, судя по всему, был разным. Еврейка Ада Пурыжинская, арестованная в разгар «дела врачей» (ее брата расстреляли за «подготовку убийства Сталина»), вспоминала:

«Я не так уж очень ощущала, что я еврейка, не могу сказать, что меня за это травили».

Но еврей Леонид Трус, арестованный примерно в то же время, рассказывал, как один старый зэк избавил его от нападок ярого антисемита, осужденного за спекуляцию иконами. Старый зэк сказал: «Насчет Христа чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, ты же здесь христопродавец, торговал этим Христом, иконами…». И это разрядило обстановку.

Трус счел необходимым не пытаться скрывать, что он еврей, наоборот, на валенках, чтобы они не потерялись, он нарисовал шестиконечную звезду. В его лагере «евреи, как и русские, ни в какую группу не объединились». Из-за этого, говорит Трус, «самое тяжелое, что было для меня… это одиночество, оттого что я еврей среди русских, все спаяны земляческими отношениями, а я совершенно один».

Западноевропейцам и североамериканцам, оказавшимся в ГУЛАГе, из-за малого их числа трудно было создавать сильные землячества. Да и как они могли бы помочь друг другу? Многих лагерная обстановка привела в полное смятение, русского языка они не знали, пища для них была несъедобна, условия жизни — невыносимы. Вот что пишет о Владивостокской пересылке Нина Гаген-Торн: «…если в бараках привычные советские люди — они могут выдержать пищу из соленой рыбы, даже если она тухловата. Когда прибыл большой этап из арестованных иностранных членов III Интернационала — вспыхнула сильная дизентерия. И началась борьба с ней: внесли кипяченую воду в баки, которые стояли внутри бараков.

Осыпали хлоркой дырки уборных. Поставили бачки с дезинфекционным раствором. Но немки все равно умирали»[1017]. Жалеет иностранцев и Лев Разгон: они,

«попав к нам, так и не могли ничего понять, ассимилироваться, попробовать прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу…»[1018].

Но арестанты с Запада, в частности, поляки, чехи и другие восточноевропейцы, имели и некоторые преимущества. Порой они становились предметом особого интереса и чуть ли не восхищения: люди завязывали с ними знакомство, подкармливали их, относились к ним по-доброму. Поляк Антони Экарт, учившийся в Швейцарии, получил должность в больнице усилиями санитара Аккермана, уроженца Бессарабии:

«Мое западное происхождение упростило дело» —

человек с Запада всех интересовал и все хотели ему помочь[1019]. Шотландка Флора Липман, чей русский отчим уговорил ее семью переехать в СССР, развлекала соседок по бараку национальной одеждой и песнями:

«Я поддергивала юбку выше колен, чтобы она выглядела как шотландская юбочка, чулки приспускала до уровня колен. На шотландский манер набрасывала на плечи одеяло, из шапки делала горскую меховую сумку. Когда я пела „Annie-Laurie“ и „Ye Banks and Braes o’Bonnie Doon“, мой голос звенел от гордости. А кончала всегда гимном „Боже, храни короля“ — без перевода»[1020].

Экарт пишет о том, как он стал «предметом любопытства» для зэков из советской интеллигенции: «На специально организованных, тщательно законспирированных сходках я рассказывал тем, кому можно было доверять, о своей жизни в Цюрихе, Варшаве, Вене и других западных городах. Мой женевский костюм спортивного покроя и мои шелковые рубашки подвергались пристальному исследованию — они были единственным вещественным свидетельством высокого уровня жизни за пределами коммунистического мира. Некоторые не верили мне, когда я говорил, что спокойно мог позволить себе все это на жалованье младшего инженера на цементном заводе.

— Сколько у тебя было костюмов? — спросил меня один агроном.

— Шесть или семь.

— Да врешь ты все! — воскликнул молодой человек лет двадцати пяти. Затем он обратился к другим: — Долго мы еще будем слушать эти байки? Всему есть предел, мы не дети.

Мне трудно было убедить их в том, что на Западе рядовой человек, уделяющий некоторое внимание своей внешности, покупает несколько костюмов, потому что одежда сохраняется лучше, если ее время от времени можно менять. Советскому интеллигенту, который редко имеет более одного костюма, нелегко было это понять»[1021].

Американец Джон Нобл, арестованный в Дрездене, тоже стал «воркутинской важной персоной». Его рассказам об Америке солагерники не верили.

«Джонни, — сказал ему один, — ты еще, чего доброго, начнешь нас уверять, что американские рабочие разъезжают на собственных машинах»[1022].

Хотя иностранное происхождение восхищало других зэков, оно же мешало западным людям завязывать тесные отношения, служившие для многих источником поддержки. Липман писала:

«Даже мои новые лагерные „друзья“ боялись меня, потому что в их глазах я была иностранкой»[1023]. Экарт, оказавшись единственным нерусским заключенным на весь лагпункт, страдал от этого: советские граждане его не любили, он их тоже. «Меня окружала если не ненависть, то неприязнь… Им не нравилось, что я не такой, как они. На каждом шагу я сталкивался с их недоверием и грубостью, с их зловредностью и внутренней вульгарностью. Много ночей я провел без сна, боясь за себя и за свое имущество»[1024].

И вновь его переживания находят отражение в переживаниях былой эпохи. Описывая отношения между поляками и русскими в остроге XIX века, Достоевский показывает нам, что соотечественники Экарта испытывали примерно те же чувства, что и он:

«Поляки (я говорю об одних политических преступниках) были с ними[с другими каторжниками] как-то утонченно, обидно вежливы, крайне необщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою»[1025].

В еще более уязвимом положении оказались мусульмане и другие заключенные из Средней Азии и с Кавказа. Они были так же дезориентированы, как западные люди, но, в отличие от них, не вызывали у русских никакого интереса и любопытства. Эти «нацмены» начали попадать в лагеря еще в 20-е годы. Их в больших количествах арестовывали во время усмирения и советизации Центральной Азии и Северного Кавказа. О тех, что попали на Беломорканал, в книге «Беломорско-Балтийский канал» сказано:

«Все непонятно им. Люди, которые ими руководят, канал, который они строят, и еда, которую они жуют»[1026].

С 1933 года такие заключенные работали и на строительстве канала Москва — Волга, где начальник лагеря, кажется, проявлял к ним сочувствие. Он приказал сконцентрировать их в отдельные бригады, артели и лагпункты, чтобы по крайней мере они могли быть вместе[1027]. Позднее Густав Герлинг-Грудзинский встречал таких «нацменов» в северном лесозаготовительном лагере. Каждый вечер он видел их в лазарете, ожидающих приема у лагерного врача:

«Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от удивительно ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства… Они умирали от тоски по родным краям — от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было отгадать, о чем они так оживленно разговаривают — жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, — но уж наверняка не о лагере»[1028].

Немногим лучше приходилось корейцам (обычно это были советские граждане) и японцам, появившимся в ГУЛАГе и в лагерях для военнопленных в конце войны в ошеломляющем количестве — 600 000 человек. Японцы особенно страдали от пищи, не только скудной, но и непривычной для них, практически несъедобной. В результате они выискивали и ели то, что казалось столь же несъедобным другим заключенным, — дикие травы, насекомых, жуков, змей, грибы, каких не брали в рот даже русские[1029]. Иногда это кончалось плохо: есть сведения о японцах, насмерть отравившихся ядовитыми растениями. О том, как одиноко было японцам в лагерях, говорит эпизод из воспоминаний одного русского заключенного. Однажды он нашел где-то брошюру с докладом Жданова в переводе на японский язык и принес ее приятелю — японскому военнопленному.«…Я впервые увидел его таким радостным. Потом он говорил, что читал брошюру почти каждый день, наслаждаясь родным языком»[1030].

Представители некоторых других дальневосточных народов приспосабливались быстрее. Некоторые свидетели отмечают крепкую спаянность китайцев, одни из которых родились в СССР, другие легально приехали на заработки в 20-е годы, третьи были несчастливые люди, которые случайно или повинуясь некоему порыву пересекли очень длинную советско-китайскую границу. Один заключенный вспоминал рассказ китайца о том, как его, подобно многим другим, арестовали, когда он переплыл пограничную реку Амур, соблазненный заречными видами: «Зелень и золото листвы… Так красива была степь! Из тех наших, что переплывали реку, никто не возвращался. Мы решили, что там, должно быть, живется очень хорошо, и тоже решили переплыть. Едва мы это сделали, нас арестовали. Статья 58, пункт 6 — шпионаж. Десять лет»[1031].

Согласно воспоминаниям Дмитрия Панина, лагерного товарища Солженицына, китайцы «общались только между собой, не отвечали ни на какие вопросы, делая вид, что не понимают»[1032]. Карло Стайнер писал, что они очень хорошо умели устраивать друг друга на подходящие должности: «По всей Европе славятся китайские жонглеры и фокусники, а в лагерях китайцы работали в прачечных. Во всех лагерях, где я побывал, в прачечных только они и работали»[1033].

Но намного более сильные этнические группы образовали в ГУЛАГе прибалтийцы и западные украинцы, которых в массовом порядке отправляли в лагеря во время войны и после нее (см. главу 20). Не столь многочисленны, но также заметны были поляки (особенно польские партизаны-антикоммунисты, появившиеся в лагерях во второй половине 40-х годов) и чеченцы — нация, которая, по словам Солженицына, «совсем не поддалась психологии покорности» и в этом смысле выделялась из всех высланных народов[1034]. Сила этих этнических групп определялась их численностью и отчетливой антисоветской ориентацией. Арестованные после войны поляки, прибалтийцы и западные украинцы имели опыт военной и партизанской борьбы против советской оккупации, и в некоторых случаях их партизанские организации действовали и в лагерях. Вскоре после войны генеральный штаб Украинской повстанческой армии — одной из нескольких групп, боровшихся в то время за контроль над Украиной, — выпустил обращение ко всем украинцам, находящимся в ссылке или в лагерях: «Где бы вы ни были сейчас — в шахте, в лесу или в лагере, — всегда оставайтесь, какими были раньше, оставайтесь настоящими украинцами и продолжайте бороться».

В лагерях бывшие партизаны сознательно помогали друг другу и брали под опеку новоприбывших. Поляк Адам Галинский, сражавшийся в антисоветской Армии Крайовой как во время, так и после войны, писал:

«Мы особо заботились о молодежи из Армии Крайовой, поддерживали ее боевой дух — он был самым высоким в разлагающей атмосфере морального упадка, который преобладал среди разнообразных национальных групп в воркутинских лагерях»[1035].

Позднее, когда поляки, прибалтийцы и украинцы смогли оказывать большее влияние на руководство лагерями, они, как и грузины, армяне, чеченцы, получили возможность создавать свои бригады, жить в отдельных бараках, отмечать национальные праздники. Иногда эти сильные группировки сотрудничали между собой. Поляк Александр Ват писал, что украинцы и поляки, чьи партизанские отряды во время войны яростно враждовали между собой на Западной Украине, относились друг к другу в советских местах заключения «сдержанно, но невероятно лояльно: „Да, мы враги — но не здесь“»[1036].

Но порой этнические группы проявляли враждебность и друг к другу, и к русским. Людмила Хачатрян, арестованная за любовную связь с югославским военным, сказала, что прибалтийцы в ее лагере не любили работать с русскими и проявляли к ним антагонизм. Национальные группы сопротивления, отмечает один из авторов, «враждебно относятся и к режиму, и к русским». По мнению Эдуарда Буки, враждебность носила более общий характер: «Заключенные редко помогали людям другой национальности»[1037]. Однако Павел Негретов, который был в воркутинском лагере примерно в то же время, что и Бука, сказал мне, что люди разных национальностей хорошо ладили между собой, правда, администрация через своих стукачей пыталась спровоцировать рознь.

Во второй половине 40-х, когда различные этнические группы потеснили блатных в борьбе за верховенство в лагерях, они иногда конфликтовали между собой. Марлен Кораллов вспоминает:

«И эти группировки понемногу начинали состязание друг с другом, начиналась уже борьба за власть, а власть эта означала очень многое: кто, например, контролирует столовую? Потому что повара будут подчиняться хозяевам». По словам Кораллова, равновесие между национальными группами было тогда очень неустойчивым и могло нарушиться прибытием нового этапа. Например, с одним из этапов в лагерь приехало много чеченцев, и они, «чтобы доказать свою силу, днем, когда лагерники были на работе, вошли в барак и нижний ряд коек (это аристократический ряд) сбросили на пол».

Леонид Ситко, который побывал во время войны в немецких концлагерях, а затем, после возвращения на родину, был отправлен в ГУЛАГ, наблюдал в конце 40-х годов еще более серьезное столкновение между чеченцами, с одной стороны, и русскими и украинцами, с другой. Конфликт начался с драки между бригадирами, кончившейся гибелью одного из них.

«И вот вспыхнула война, настоящая война… В этой войне много народу было порезано и с одной, и с другой стороны».

Позднее в зону вошли солдаты и посадили участников столкновения в лагерную тюрьму. Хотя поводы для конфликтов возникали из-за борьбы за влияние, у них были более глубокие национальные причины. Ситко объясняет:

«Заключенные из Прибалтики и с Западной Украины считали, что советские и русские одно и то же. Хотя русских сидело очень много в лагерях, это не мешало им считать, что русские были захватчики, оккупанты».

К самому Ситко однажды ночью подошли четверо западных украинцев:

«„Твоя фамилия украинская — ты кто, перевертынь?“ Это очень обидное слово, означает изменник, предатель. Я рассказал, что я вырос на Кавказе, в семье, где все говорили по-русски, поэтому, говорю, не знаю, почему у меня такая фамилия. Они посидели-посидели, переглянулись и ушли, но могли и заколоть, ножи у них были».

Одна бывшая заключенная, сказав, что национальные отношения в их лагере в целом были нормальными, оговорилась, что бендеровцы «дико всех ненавидели»[1038].

Как ни странно, русские в большинстве лагерей своей группировки не создавали, хотя они, согласно статистике ГУЛАГа, во все годы его существования составляли в нем ощутимое большинство[1039]. Правда, земляки тяготели друг к другу: москвичи искали москвичей, ленинградцы — ленинградцев. Владимиру Петрову однажды помог врач, который спросил его:

— Ты откуда?

— Был студентом в Ленинграде.

— А-а, значит, мы земляки — очень хорошо, — сказал врач и хлопнул меня по плечу[1040].

Самой сильной и организованной группой нередко были москвичи. Леонид Трус, арестованный еще студентом, вспоминал, что старшие москвичи в его лагере составляли некую «интеллигентскую элиту», куда его поначалу не пускали. Желая взять книгу в лагерной библиотеке, он встретился с недоверием библиотекаря, опасавшегося, что книга не вернется обратно.

Обычно, впрочем, такие связи были довольно слабыми: заключенные не получали от них ничего, кроме бесед об улицах, где они когда-то жили, о школе, в которую вместе ходили. Если другие этнические группы создавали целые сети взаимной поддержки — помогали новоприбывшим находить места в бараке, устраивали их на более легкие работы, — то русские ничего этого не делали. Ада Федерольф писала, что в Туруханске, куда ее и других женщин отправили в ссылку, их пароход встречали ссыльные из предыдущей партии:

«Потом какой-то мужчина, еврей, отозвал в сторону группу наших евреек, стал совать им хлеб и учил, что говорить, как себя держать. Потом так же отошли и несколько грузинок, и вот посреди двора остались мы, русские, человек десять-пятнадцать; никто к нам не подходил, не совал хлеб и ничего не говорил»[1041].

При этом определенные различия между русскими заключенными были — различия, основанные не на этнической принадлежности, а на идеологии. Нина Гаген-Торн писала:

«Основная масса женщин в лагерях несла свою судьбу и страдание, как стихийное бедствие, не пытаясь разобраться в причинах… Но тем, кто находил для себя какое-то объяснение происходящего и верил в него, было легче»[1042].

Среди тех, кто находил объяснение, заметнее других были коммунисты, по-прежнему заявлявшие о своей невиновности и преданности Советскому Союзу, по-прежнему верившие, вопреки очевидности, что все прочие заключенные — враги, которых следует избегать. Алла Андреева вспоминает о «большевичках»: «Они находили друг друга и держались вместе, потому что они были чистые советские люди, а все остальные были преступники». В Минлаге в начале 50-х Сусанна Печуро застала следующую картину: «В своем углу сидят москвички, которые друг другу объясняют, что мы, конечно, честные советские люди, что мы, конечно, коммунисты, да здравствует Сталин, мы, конечно, ни в чем не виноваты, и наше родное правительство разберется и нас выпустит, а это все враги».

И Печуро, и Ирена Аргинская, которая примерно в то же время была заключенной в Кенгире, говорят, что в большинстве своем это были люди не первой молодости, арестованные в ходе партийных чисток 1937 и 1938 года. Аргинская вспоминает, что многие из них находились в инвалидных лагерях. Анна Ларина, вдова видного партийного деятеля Николая Бухарина, первое время, несмотря на арест, оставалась верна идеям революции. Еще в тюрьме она сочинила стихотворение, посвященное годовщине Октябрьской революции:

Но хоть за решеткой тоскливой

Бывает обидно порой,

Я праздную вместе с счастливой,

Родною моею страной.

Сегодня я верю в иное,

Что в жизнь я снова войду,

И вместе с родным комсомолом

По площади Красной пройду!

Позднее Ларина назвала эти строки «бредом сумасшедшего». Но тогда, в тюрьме, она читала стихотворение женам старых большевиков, и «оно вызвало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез».

Солженицын посвятил коммунистам, которых он саркастически назвал «благонамеренными», одну из глав «Архипелага ГУЛАГ». Его поражала их способность объяснять все вплоть до своего собственного ареста, пыток и лагерного срока «очень ловкой работой иностранных разведок», «вредительством огромного масштаба», «затеей местных энкаведистов» или «изменой в рядах партии». Иные приходили к научному выводу:

«Эти репрессии — историческая необходимость развития нашего общества»[1043].

Позднее некоторые из этих «лоялистов» написали мемуары, которые охотно публиковала советская печать. В 1964 году журнал «Октябрь» напечатал «Повесть о пережитом» Бориса Дьякова. В предисловии было сказано:

«Сила повести Б. Дьякова в том, что она — о настоящих советских людях, об истинных коммунистах. В тяжелых условиях они не теряли человеческого достоинства, были верны своим партийным идеалам, преданы Родине».

Один из персонажей Дьякова, арестованный коммунист Тодорский, рассказывает, как он в лагере помог старшему лейтенанту НКВД написать конспект по истории партии. А майору НКВД Яковлеву он заявил, что, несмотря на свое заключение, по-прежнему считает себя коммунистом: «Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом». Майор посоветовал ему вести себя потише:

«А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, что все в лагере любят коммунистов?»[1044].

Их и правда не любили: тех, кто провозглашал себя коммунистами, часто подозревали в том, что они работают на лагерное начальство. О Дьякове Солженицын замечает, что он в своем сочинении некоторые вещи обходит молчанием. За что, спрашивает Солженицын, «оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру»? «Дружба такая — откуда?»[1045]. Архивы показывают, что Дьяков действительно много лет был тайным агентом (кличка — Дятел) и продолжал эту деятельность в лагерях[1046].

Превосходили коммунистов в убежденности только верующие — православные, баптисты, свидетели Иеговы и представители других конфессий. Особенно сильно их присутствие ощущалось в женских лагерях, где верующих называли «монашками». По словам Аллы Андреевой, в конце 40-х годов в женском лагере в Мордовии «большая часть была религиозна», и в католические праздники православные подменяли на работе католичек, а в православные праздники — наоборот.

Как уже было сказано, некоторые группы верующих не желали сотрудничать с советской властью, считая ее сатанинской. Их члены отказывались работать на нее и в чем-либо расписываться. Нина Гаген-Торн пишет об одной верующей, которую решили «актировать», то есть выпустить на свободу по причине тяжелой болезни. Узнав об этом, она сказала: «А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить». Повернулась и пошла в барак[1047]. В одном лагере с Айно Куусинен жили «монашки», которые отказывались носить лагерную одежду с номерами. Номера писали на их голых спинах, и на поверке «они стояли голые на ветру и дожде»[1048].

Солженицын приводит историю, которую в разных вариантах рассказывают и другие авторы, об «имяславцах», которых привезли на Соловки в 1930 году. Они «отрекались от всего, что идет от антихриста: не получали никаких советских документов, ни в чем не расписывались этой власти и не брали в руки ее денег». Их отправили на маленький остров и обещали дать двухмесячный паек, но при условии, что арестанты за него распишутся. Они отказались. Через два месяца на острове «нашли только трупы расклеванные»[1049].

Но даже те верующие, что соглашались работать, не всегда смешивались с другими заключенными и порой даже не хотели с ними разговаривать. Они сидели вместе и либо хранили полное молчание, либо молились, либо пели религиозные гимны, например, такой:

Я сидел за тюремной решеткой,

Вспоминая о том, как Христос

Крест тяжелый покорно и кротко

На Голгофу с смирением нес[1050].

Крайние формы религиозности вызывали у других заключенных смешанные чувства. Атеистка Аргинская сказала мне в интервью, что «монашек» все дружно ненавидели за неудобства, которые они причиняли другим, — особенно тех, что отказывались мыться. Гаген-Торн пишет, что «монашек» многие ругали: «Мы работаем, а они нет! А хлеб берут! Наши труды…»[1051].

И все же тем, кто, приехав в лагерь, сразу оказывался среди своих, в одном отношении было легче. В шайке блатных, в группировке националистов, в сообществе коммунистов или в религиозном объединении человек искал и находил помощь и поддержку. Чаще всего, однако, «политическому» или «бытовику» не так просто было найти для себя группировку. Одинокому зэку труднее было понять лагерную жизнь, лагерную мораль и лагерную иерархию. Без разветвленной сети контактов приходилось осваивать эту науку самому.