XXXIV. Судилище над коммунарами
XXXIV. Судилище над коммунарами
Примирение — ангел, спускающийся после бури.
(Выступление Дюфора перед Национальной ассамблеей 26.04.1871 г.)
Человеческие резервации Версаля и Сатори вскоре переполнились. С начала июня пленников вывозили в морские порты и поместили в фургоны для скота, фрамуги которых герметически закрывались, не пропуская свежего воздуха. В углу лежала кучка галет, и пленники, набросившись на эту кучку, превратили ее в крохи. Они оставались без воды сутки, иногда 32 часа. Они боролись в толкотне за глоток свежего воздуха, за крохотное пространство. Некоторые сходили с ума, бросались на своих товарищей (239). Однажды в Ла Ферте—Бернар в фургоне раздались крики. Начальник охраны остановил конвой. Полицейские разрядили через фрамугу револьверы. Последовала тишина, и гробы на колесах двинулись дальше на большой скорости.
С июня по сентябрь, таким образом, перебросили 28 000 пленников в порты, форты и на острова в океане, из Шербура в Жиронду. Двадцать пять понтонов приняли 20 000 человек, форты и острова — 8 087.
На понтонах регулярно пытали. Традиции июня и декабря в отношении жертв 1871 года соблюдались как религиозный ритуал. Пленники, загнанные в клетки из досок и железных перегородок, видели лишь тусклый свет сквозь иллюминаторы. Воздух не вентилировался. С первых часов устанавливалась невыносимая духота. Вдоль этого зверинца взад и вперед ходили часовые, имевшие приказ стрелять при малейшей тревоге. Пушки, заряженные картечью, глядели на береговые батареи. Не было ни подвесных коек, ни одеял, а для еды — немного галет, хлеб и бобы, ни вина, ни табака. Жители Бреста и Шербура прислали немного провизии, чуточку деликатеса. Начальство отослало это назад.
Со временем жестокий режим немного ослаб. Пленникам предоставили по гамаку на двух человек, немного рубах, блуз и, временами, вина. Им позволили мыться, выходить на палубу подышать свежим воздухом. Матросы проявляли некоторый гуманизм, морские пехотинцы оставались теми же бандитами, что и в мае. Команда понтона часто вырывала пленных из их рук.
Режим на понтонах менялся в зависимости от офицеров. В Бресте второй офицер, командир «Города Лиона», запретил оскорблять пленников. В то же время главный старшина корабельной полиции «Бреслау» обращался с ними как с преступниками. В Шербуре один из лейтенантов «Таге», Клемансо, отличался свирепостью. Командир «Баяра» превратил свое судно в малую Оранжерею. На этом корабле засвидетельствованы наиболее гнусные акты в истории французского флота. Правилом на его борту была абсолютная тишина. Как только в клетках кто–нибудь заговаривал, часовой угрожающе стрелял несколько раз в воздух. За жалобу или забвение правил пленных привязывали к решетке клетки за лодыжки и запястья (240).
Темницы на берегу были столь же ужасны, как и на понтонах. В Келерне закрыли в одном каземате сорок пленников. Казематы, расположенные внизу, представляли собой ад. В них опорожнялись выгребные ямы, и по утрам фекалии покрывали пол почти на пять сантиметров. Рядом находилось нормальное свободное жилище, но туда пленников не помещали. Однажды здесь побывал Жюль Симон, вообразивший, что его бывшие избиратели просто плохо выглядят, и решивший, что режим следует ужесточить. Элизе Реклю открыла школу. Она пыталась просветить 151 пленника, которые не могли ни читать, ни писать. Министр образования распорядился прекратить занятия и закрыть небольшую библиотеку, где собирались пленники, преодолевая большие затруднения.
Пленников в фортах, как и на понтонах, кормили галетами и беконом. Позднее к этому рациону стали прибавлять по воскресеньям суп и хлеб. Употребление ножей и вилок было запрещено. Понадобилось несколько дней борьбы, чтобы добыть ложки. Прибыль торговца, которая, согласно ведомости, должна была ограничиваться десятью процентами, достигала пятисот процентов.
В форте Бояр мужчины и женщины были заключены в одно помещение, лишь разделенное перегородками. Женщин вынуждали мыться на глазах у часовых. Иногда за перегородками находились их мужья. «Мы заметили, — писал один узник, — что одна молодая красивая девушка, лет двадцати, падала в обморок всякий раз, когда была вынуждена раздеваться» (241).
Согласно большинству свидетельств, которые мы получили, самой жестокой была тюрьма в Сен?Маркуфе. Пленники содержались в ней более шести месяцев без воздуха, света и табака. Им запрещали разговаривать, кормили крохами черного хлеба и прогорклым салом. Все узники страдали от цинги.
Постоянные лишения подтачивали самые здоровые организмы. В результате в больницах оказались 2 000 человек. Официальные отчеты признают смерть 1 179 человек из 33 665 гражданских пленников. Эта цифра явно занижена. В первые дни пребывания в Версале определенное число людей было убито, умерших по другим причинам не считали. Перед перемещением на понтоны никакой статистики не велось. Не будет преувеличением сказать, что в плену у версальцев погибло не менее 2 000 человек. Много людей погибло впоследствии от анемии и болезней, приобретенных во время плена.
Некоторое представление о мучениях на понтонах и в фортах, скрытых от внимания общественного мнения, может дать то, что открыто демонстрировалось в Версале (242) на глазах членов правительства, Палаты и радикалов. Глава военной юстиции, полковник Гайар, сказал солдатам, сторожившим пленников Шантье: — Как только увидите, что кто–то движется, берите наизготовку ружья и стреляйте.
В Зернохранилище на Западной железной дороге содержалось восемьсот женщин. Они неделями спали на соломе, не могли сменить белье. При малейшем шуме, ссоре, конвойные бросались к ним и били, большей частью, в грудь. Шарль Мерсеро, бывший конногвардеец, начальник этой клоаки, приказывал связывать тех, кто вызывал у него недовольство, и затем бил их палками. Он водил по своим владениям версальских дам, пожелавших увидеть «поджигательниц» и говорил в их присутствии жертвам: — Ну–ка, девки, опустите головы и не смотрите. — И это, на самом деле, было самое малое, что нашим женщинам–федералам позволялось делать перед столь важными персонами.
Проститутки, захваченные в облавах, заботливо содержались там для наблюдения за пленницами, открыто отдавались конвойным. За протесты коммунарок наказывали избиением жгутами. Версальцы хотели довести этих сильных женщин до уровня других. Всех пленниц тщательно досматривали.
Достоинство и гнев выражались в громких криках. — Где мой отец? Где муж? Где сын? Что! Одна, совсем одна, и вся свора этих трусов против меня! Меня, мать своих детей, трудолюбивую жену, били кнутом, оскорбляли, лапали грязными руками за то, что я боролась за свободу! — Многие сходили с ума. Все пережили мгновенья сумасшествия. Беременные делали выкидыши или рожали мертворожденных детей.
Священники были больше востребованы на расстрелах, чем в тюрьмах. Капеллан Ришмон говорил пленницам: — Я понимаю, что нахожусь в лесу Бонди (243), но мой долг…» и т. д. В День Св. Магдалены епископ Алжира, деликатно сославшись на святую, сказал пленницам, что «они все Магдалены, но не раскаявшиеся. Магдалена не жгла и не убивала». Он высказывал другие евангелические любезности.
Детей заключили в другую часть женской тюрьмы, и так же жестоко с ними обращались. Секретарь Мерсеро, капрал, пнул в живот другого мальчика, который долго пролежал в лазарете. Был жестоко избит сын Ранвира за отказ выдать убежище отца.
Все несчастные пленники понтонов, фортов и исправительных домов страдали от паразитов несколько месяцев, прежде чем были расследованы их дела. Версальский Молох располагал большим числом жертв, чем мог переварить. После первых дней июня он освободился от 1090 человек, истребованных реакционерами. Но как предъявить обвинения 36 000 пленникам? Для Дюфора было бы лучше запустить в тюрьмы всех полицейских агентов Империи. К августу было допрошено всего 4 000 пленников.
Однако требовалось удовлетворить ярость буржуазии, которая требовала сенсационного судебного процесса. Несколько знаменитостей избежало гибели, некоторые члены Совета Коммуны, ЦК — Россель, Рошфор и т. д. Тьер и Дюфор организовали грандиозное представление.
Суд был призван стать образцом юриспруденции военных трибуналов, ибо пленников должны были судить те самые солдаты, которые их победили. Старый прокурор и председатель суда применили всю свою мелочную хитрость для принижения судебных прений.
Они отказывали подсудимым в политическом статусе и сводили восстание к обычному преступлению, так обеспечивая себе право чинить препятствия эффективной защите и выносить скорые осуждения на каторгу или смерть. В случае рассмотрения политических дел лицемерная буржуазия обычно воздерживается от таких приговоров (244). Третье заседание военного трибунала тщательно готовилось. Комиссаром выбрали Гаво, настоящего фанатика. Он явно страдал психическим расстройством и избивал пленных на улицах Версаля. Председателем стал Мерлин, полковник инженерных войск, один из командиров капитулировавшей армии Базеня. Остальные представители суда представляли собой набор убежденных бонапартистов. Пораженцы при Седане и Меце собрались судить Париж.
Представление началось 7?го августа в большом зале, насчитывавшем 2 тысячи мест. Высокопоставленные лица расположились в креслах, обитых красным вельветом. Депутаты заняли три сотни мест. Остальные места принадлежали буржуазной знати, «важным» семействам, проституткам аристократии, лояльной прессе. Болтающие журналисты, блестящие платья, улыбающиеся лица, помахивание веерами, щедрые комплименты, театральные бинокли, направляемые во все стороны, напоминали об изысканных вечерних спектаклях. Штабные офицеры при полном параде бережно подводили дам к их местам, не забывая о непременных поклонах.
Все это сборище заволновалось, когда появились пленные. Их было семнадцать: Ферре, Асси, Журдепередать по тысяче, Паскаль Груассе, Регер, Бийоре, Курбе, Урбэ, Виктор Клеман, Тринке, Шампи, Растуль, Вердю, Декам, Паран, члены Совета Коммуны. Ферра и Луйе были членами ЦК.
Гаво зачитал обвинительный акт. Эту революцию породили два заговора — заговор революционной партии и заговор Интернационала. Париж поднял восстание 18?го марта по призыву нескольких смутьянов. ЦК приказал казнить Лекома и Клеман—Тома. Демонстрация на Вандомской площади была мирным невооруженным шествием. Главного врача армии убили во время призыва к примирению. Коммуна совершала разного рода грабежи. Инвентарь монахов Пикуса был превращен в средства ортопедии. Взрыв магазинов Рапп осуществлен Коммуной. Ферре руководил казнью заложников в Ла Рокетт с целью разжечь ненависть к противникам федералов. Он распорядился поджечь министерство финансов, как явствовало из факсимиле приказа «Жги финансы!», подписанного его рукой. Каждый из членов Совета Коммуны был обязан отвечать за действия, относящиеся к конкретной сфере его деятельности, все вместе они несли коллективную ответственность за изданные указы. Это обвинение, достойное мелкого полицейского агента, заранее переданное Тьеру, на самом деле, превратило судебное разбирательство в простое рассмотрение дела о грабежах и поджогах.
Это заняло все время заседания суда. На следующий день первым допрашивали Ферре. Он отказался отвечать и выложил свои доводы. — Доводы поджигателя Ферре ничего не значат! — кричал Гаво. Вызвали свидетелей. Четырнадцать из двадцати четырех были связаны с полицией, другие были священниками или госслужащими. Эксперт по почерку, прославившийся в судах низшей инстанции своими ошибками, подтвердил, что приказ «Жги финансы!» подписан рукой Ферре. Напрасно подсудимый требовал сличить подпись под приказом с его подписью, которая нередко встречалась в тюремной регистрационной книге, чтобы представили, по крайней мере, оригинал, а не факсимиле. Гаво с негодованием восклицал: — Здесь нет почвы для сомнений!
Так, сталкиваясь с самого начала со сговором судей, обвиняемые могли отказаться участвовать в судебных дебатах. Но они принимали участие, совершив ошибку. Если бы они, хотя бы, гордо заявили, что их судят за политические убеждения. Но и этого не было. Некоторые даже отрицали свое участие в политике. Почти все выбрали линию индивидуальной защиты, забыв о революции 18?го марта, мандата которой они добивались или который принимали. Их озабоченность собственной безопасностью проявилось в прискорбном отступничестве. Но с той же самой скамьи подсудимых прозвучал голос народа, преданный остальными. Отважный рабочий Парижа, первый в работе, учебе и бою, член Совета Коммуны, мудрый, убежденный и скромный в Совете, один из передовых борцов, башмачник Тринке показал пример выполнения своего мандата до конца. — Меня, — сказал он, — послали в Коммуну мои сограждане. Я взял на себя обязательства. Я сражался на баррикадах и сожалею, что не погиб там. Я не буду сегодня участвовать в этом жалком спектакле своих коллег, которые приняв участие в борьбе, не желают нести свою долю ответственности. Я повстанец и не отрицаю этого.
Допросы велись с привередливой дотошностью в течение семнадцати заседаний. Как всегда, публика, состоявшая из военных, буржуа, куртизанок шикала на подсудимых. Выступали в трибунале те же самые свидетели, попы, полицейские агенты и чиновники. С той же самой яростью в обвинениях и цинизмом. Так же подвывала пресса. Резня ее не удовлетворила. Она по–прежнему лила грязь на обвиняемых, требовала смертных приговоров и каждый день клеветала на них в своих отчетах (245). Зарубежные корреспонденты возмущались. «Стандард», яростная хулительница Коммуны, писала: «Невозможно вообразить себе что–либо, более скандальное, чем тон этой печати полусвета во время судебного процесса». Некоторые из обвиняемых просили защиты председателя суда. Мерлин стал защищать прессу.
Затем настало время речи прокурора. Гаво, оставаясь верным полученным инструкциям, доказывал, что Париж сражался шесть недель для того, чтобы дать возможность кучке людей украсть остаток государственной казны, сжечь ряд домов и расстрелять нескольких жандармов. Этот страж закона в эполетах опрокинул, как военный, все доводы, которые выстраивал как юрист. — Коммуна, — говорил он, — действовала как правительство, — а через пять минут он отказывал членам Совета Коммуны в статусе политических деятелей. Упомянув в своем выступлении различных обвиняемых, он сказал о Ферре: — Не буду тратить свое и ваше время на обсуждение многочисленных обвинений, выдвинутых против него. О Журде он говорил: — Цифра, которые он здесь приводил, совершенно нереальны. Я не стану злоупотреблять вашим временем для их обсуждения. — Гаво утверждал, будто во время уличных сражений Журде получил приказ Комитета общественной безопасности передать по тысяче франков каждому члену Совета, будто лишь около тридцати из них получили эту сумму. — Они поделили между собой миллионы, — говорил Гаво. Люди, подобные ему, верили этому. Какой властитель когда–либо оставлял власть без того, чтобы унести с собой миллионы? Прокурор долго обвинял Круассе в краже бумаги для печатания своей газеты, другого обвиняемого — в сожительстве с любовницей. Тупой ландскнехт не мог понять, что, чем более он унижал людей, тем выше поднимал престиж Революции, столь жизнеспособной, несмотря на все ренегатства и просчеты.
Аудитория поддержала обвинение неистовыми аплодисментами. В заключение прозвучали выступления как в театре. Мерлин разрешил адвокату Ферре произнести защитительную речь, но Ферре заявил, что желает защищать себя сам и начал читать.
Ферре: — После заключения мирного договора, за которым последовала позорная капитуляция Парижа, республика оказалась в опасности. Люди, унаследовавшие Империю, барахтались в грязи и крови…
Мерлин: — Барахтались в грязи и крови! Здесь я вынужден остановить вас. Разве ваше правительство находилось не в том же положении?
Ферре: — Цепляясь за власть, они подготовили гнусный переворот, хотя народ в большинстве своем их презирал. Они упорно отказывали Парижу в выборе муниципального Совета…
Гаво: — Это ложь.
Мерлин: — То, что вы говорите, Ферре, неправда. Продолжайте, но в третий раз я лишу вас слова.
Ферре: — Честные и правдивые газеты подавлялись. Лучшие патриоты осуждались на смерть…
Гаво: — Пленнику нельзя позволять зачитывать такое. Я буду требовать применения закона.
Ферре: — Роялисты готовили раздел Франции. Наконец, в ночь на 18?е марта они почувствовали себя готовыми, и попытались разоружить Национальную гвардию и произвести аресты республиканцев..,
Мерлин: — Хватит, садитесь. Я разрешаю говорить вашему адвокату.
(Адвокат Ферре попросил, чтобы его подзащитному позволили закончить последние предложения своего заявления, и Мерлин уступил.)
Ферре: — Как член Коммуны, я в руках ее победителей. Они хотят заполучить мою голову, пусть берут ее. Я никогда не спасался трусостью. Я жил и умру свободным. Добавлю лишь одно слово. Судьба капризна. Я вручаю судьбе заботу о сохранении памяти обо мне и об отмщении меня.
Мерлин: — Памяти убийцы!
Гаво: — Такие манифесты следует отослать в колонию преступников.
Мерлин: — Все это не оправдывает преступления, за которые вас судят.
Ферре: — Это означает, что я принимаю судьбу, которая меня ждет.
Во время пикировки между Мерлином и Ферре зал хранил молчание. Окончание выступления Ферре сопровождалось злобным шиканьем. Председатель суда был вынужден прервать заседание, и пока судьи выходили из зала, барристер попросил защиту обратить внимание на то, что председатель назвал Ферре «убийцей».
Аудитория отреагировала на это замечание свистом. Адвокат окинул негодующим взглядом состав суда, ложу прессы и зрителей. Злобные возгласы доносились со всех углов зала. Голос адвоката потонул в них на несколько минут. Мерлин излучал довольство. Наконец, ему удалось водворить тишину, и он галантно ответил: — Признаю, что я употребил выражение, которое упомянул адвокат. Суд учтет ваши заключения.
Днем раньше барристер напоминал ему: — Мы все несем ответственность, не перед сегодняшним общественным мнением, но перед историей, которая будет судить о нас. — Мерлин дал циничный ответ: — Перед историей! В ту эпоху нас уже не будет здесь! — Французская буржуазия нашла своего Жеффриса.
На следующий день зал был переполнен. Любопытство публики и беспокойство судей достигли предела. Гаво, чтобы осудить своих противников во всех преступлениях сразу, два дня распространялся о политике, истории, социализме. Достаточно было ответить на любой из его аргументов, чтобы придать делу политический характер, который он отрицал, если бы кто–либо из пленников, наконец, воодушевился и позаботился больше о Коммуне, чем о себе. Достаточно было разобрать обвинение шаг за шагом, дать отпор вздорным версиям о заговоре, вечной провокации привилегированных классов. Достаточно было рассказать, как Париж передал себя в распоряжение правительства национальной обороны, был предан им и атакован версальцами. Только затем он порвал с ним. Пролетарии реорганизовали все службы великого города и, оставаясь в состоянии войны, в окружении изменников, управляли два месяца без полиции, шпионов и казней, пребывали в бедности, имея под боком банк с миллиардами франков. Достаточно было противопоставить шестьдесят три заложника 20 000 убитым, разоблачить жестокий режим понтонов, тюрем, где томились 40 000 несчастных существ. Достаточно было призвать мир свидетельствовать во имя правды, справедливости и будущего, превратить обвиняемую Коммуну в обвинителя.
Председатель суда мог перебивать такого человека, его обращение могли заглушать крики публики, а суд вслед за первыми словами мог объявить его вне закона. Этот человек, принужденный молчать, подобно Дантону прибег бы к жестам, крикам, которые пронзили бы стены и обрушили его анафему на головы судей.
Побежденные пренебрегли возможностью мести. Вместо коллективной защиты или молчания, спасавшего их достоинство, подсудимые доверились своим адвокатам. Каждый из этих господ имел целью спасти своего клиента даже за счет коллеги–адвоката. Один становился одновременно Фигаро и доверенным лицом императрицы. Другой, принимавший участие в демонстрации на Вандомской площади, просил суд не смешивать его дело с делом негодяя, сидящего рядом. Были и скандальные обращения. Унижение не могло смягчить ни трибунал, ни публику. В любой момент Гаво мог сорваться со своего кресла и крикнуть адвокату: — Вы наглец! Если здесь кто–нибудь и несет чепуху, так это вы! — Аудитория аплодировала. Каждый был готов наброситься на пленников. 31?го августа ярость публики поднялась до такой степени, что Мерлин пригрозил очистить зал суда.
2?го сентября суд целый день симулировал выработку решения. В 9 часов вечера он вернулся в зал заседания, и Мерлин зачитал приговор. Ферре и Луйе приговорили к смертной казни. Тринке и и Урбэ — к пожизненной каторге. Асси, Бийорэ, Шампи, Регера, Круассе, Вердю, Ферра — к заключению в крепость. Курбе — к шести, а Виктора Клемана — к трем месяцам заключения. Декама и Пара оправдали. Публика была крайне разочарована всего лишь двумя смертными приговорами.
Фактически, судилище ничего не доказало. Разве можно судить о революции 18?го марта по поведению второстепенных деятелей, а также Делеклюза, Варлена, Вермореля, Тридо, Моро и многих других, по поведению Луйе, Декама, Виктора Клемана или Бийоре? Даже если бы выступления Ферре и Тринке и доказали, что в Совете Коммуны имелись достойные люди, то что показало отступничество большинства, кроме как то, что в этом движении участвовали все, а не горстка выдающихся умов? Народ велик, когда революционен. Революцию творил народ, а не руководство Коммуной.
Буржуазия, наоборот, продемонстрировала всю свою неприглядность. Публика и трибунал не отличались друг от друга. Некоторые свидетели явно лжесвидетельствовали. Болтая в кулуарах и кафе, ничтожества, которым удалось надуть Коммуну, бессовестно приписывали себе успехи армии. «Фигаро», открыв подписку на Дюкателя, собрала 100 000 франков и орден «Почетного легиона» за него. На волне этого успеха все заговорщики раскрывали свои цели и организацию. Выступали участники заговора Бофона—Ласниера и Шарпентье—Домалена. Они рассказывали о своей доблести, клялись, что один превосходил в предательстве другого.
В то время как общество отмщалось в Версале, суд ассизов в Париже отомстил за честь Жюля Фавра. Сразу после разгрома Коммуны министр иностранных дел приказал арестовать господина Лалуйе, виновного в передаче Мийеру документов, опубликованных в «Ванжере». Добропорядочный министр, которому не удалось добиться расстрела своего врага как коммунара, привлек его к суду за клевету. Здесь бывший член правительства национальной обороны, бывший министр иностранных дел, депутат от Парижа, публично сознался, что совершил подлог, но клялся, что поступил так ради детей. Это трогательное признание смягчило отцов судейской коллегии, Лалуйе приговорили к году тюремного заключения. Через несколько месяцев он умер в тюрьме Сен?Пелажи. Жюль Фавр ужасно обрадовался. Менее чем за шесть месяцев расстрельная команда и тюрьма избавили его от двух заклятых врагов (246).
Пока третий трибунал спорил с адвокатами, четвертый суд спешил вершить дело без промедлений. 16?го августа сразу после открытия он немедленно вынес два смертных приговора. Если один суд имел своего Жеффриса, другой располагал Трестайоном в лице корреспондента «Фигаро» полковника Буаденемеца, пьяницу, похожего на дикого борова, всего запачканного кровью, изредка проявлявшего сообразительность. 4?го сентября к нему привели несколько женщин, обвиняемых в поджоге здания Почетного легиона. Это был суд над поджигательницами. Восемь тысяч завербованных фурий, объявленных верными режиму газетами, были уменьшены до пяти женщин. Перекрестный допрос показал, что так называемые поджигательницы были всего лишь восхитительно добросердечными сестрами милосердия. Одна из них, Ретифф, сказала: — Мне следует ухаживать за версальским солдатом так же, как за национальным гвардейцем. — Почему? — спросили ее. — Разве вы останетесь, когда батальон уйдет? — Будут раненые и умирающие, — ответила она просто. Свидетели обвинения заявили, что они не видели, чтобы какая–нибудь из этих женщин поджигала. Но их судьба была предрешена. Между двумя заседаниями суда Буаденемец заорал в кафе: — Смерть всем этим шлюхам!
Три адвоката из пяти отсутствовали в суде. — Где они? — спросил председатель. — Они отпросились для поездки за город, — ответил комиссар. Суд поручил военным защищать бедных женщин. Один из них, квартирмейстер Борделе, произнес эти замечательные слова: — Я полагаюсь на мудрость трибунала.
Его клиентке, Сьютан, вынесли смертный приговор, так же как Ретифф и Марше, за «попытку изменения государственного строя». Двух других женщин осудили на содержание в крепости и заключение. Одна из осужденных женщин, повернувшись к офицеру, читавшему приговор, закричала душераздирающим голосом: — Но кто будет кормить моего ребенка?!
— Твоего ребенка! Гляди, он здесь!
Через несколько дней перед тем же Буаденемецем предстали пятнадцать детей–парижан. Старшему было шестнадцать лет, младшему, — настолько маленькому, что его трудно было заметить на скамье подсудимых, — одиннадцать лет. На детях были голубые блузы и военные кепи.
— Друэ, — спросил военный, — чем занимается твой отец?
— Он механик.
— Почему ты не работаешь, как он?
— Потому что у меня нет работы.
— Бувера, почему ты вступил в организацию «Учащиеся Коммуны»?
— Чтобы иметь еду.
— Тебя арестовывали за бродяжничество?
— Да, дважды. Второй раз за кражу носок.
— Каньонкль, ты был «ребенком Коммуны»?
— Да, сударь.
— Почему ты убежал от семьи?
— Потому что не было хлеба.
— Ты сделал много выстрелов?
— Около пятидесяти.
— Леско, почему ты бросил маму?
— Потому что она не могла меня содержать.
— Сколько у нее было детей, кроме тебя?
— Трое.
— Тебя ранили?
— Да, в голову.
— Леберг, ты был квалифицированным рабочим, и тебя схватили во время грабежа кассы. Сколько денег ты украл?
— Десять су.
— Эти деньги не жгут тебе руки?
А вам, человеку, чьи руки в крови, не жгут губы эти слова? Вы — подлый кретин, не способны понять, что преступление совершили не эти дети, выброшенные на улицу без грамоты, без надежды, по необходимости, возникшей из–за вас, а вы, солдафон в кружевах. Виноваты вы, служитель общества, в котором двенадцатилетние дети, способные и готовые работать, вынуждены красть носки. У них не было иной альтернативы, кроме как погибнуть от пули или умереть от голода!