Глава вторая
Глава вторая
Мы други не с тем, чтоб плакать вместе, когда один за тысячу мириаметров от другого, не с тем, чтоб писать обоюдно плачевные элегии или обыкновенщину, но с тем… чтоб меняться чувствами, умами, душами, чтоб проходить вместе чрез бездны жизни…
К. Н. Батюшков — Н. И. Гнедичу. 27 ноября — 5 декабря 1811[112]
Юность друзей. — Первая любовь. — Глагол «любить». — Михаил Никитич Муравьев. — Воинская труба зовет. — Гнедич и Батюшков пишут письма своим отцам. — Рожденный «для подъятия оружия». — Американская мечта
«Портфель моя уехала…»[113] — с такой забавной бытовой подробности начинается первое из сохранившихся писем Батюшкова Гнедичу.
Они дружили крепко и горячо с самой ранней юности: распахнутый, доверчивый, запальчивый Батюшков и осторожный, суховатый, замкнутый Гнедич. При всей разности характеров не только их умственная, но и сердечная жизнь были созвучны. Они прекрасно дополняли друг друга. И когда одному из них вдруг приходилось изменять своим лучшим качествам, друг неизменно поправлял. «Куда девалось твое хладнокровие, — спрашивал Батюшков Гнедича в августе 1811 года, — твоя рассудительность, доблесть ума и сердца? Куда сокрылась твоя философия, опытная и отвлеченная, твоя наука наслаждаться, быть счастливым, покойным, довольным?..»[114]
Оба рано потеряли матерей. Оба в раннем детстве были опекаемы старшими сестрами и на всю жизнь сохранили к ним огромную привязанность. Оба были чрезвычайно ранимы и несчастливы в любви, остались одиноки, хотя мечтали о семье, о домашнем очаге, о детях. Особенно тосковал о жизни семейственной Гнедич.
«Главный предмет моих желаний — домашнее счастье. Моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но, увы, я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал. Чуждый всего, что бы могло меня развеселить, ободрить, я ничего не находил в пустоте домашней, кроме хлопот, усталости, уныния. Меня обременяли все заботы жизни домашней без всякого из ее наслаждений»[115]. Так писал Гнедич в своей записной книжке на склоне своей недолгой жизни.
Не знаю, рассказывал ли он другу о своей первой любви. А может быть, и не только рассказывал, но успел познакомить Батюшкова с этой замечательной девушкой. Ее звали Мария Хомутова. Адресованных ей писем Гнедича до нас не дошло, а вот одно из писем Маши бережно сохранялось поэтом. Оно написано 20 декабря 1803 года. Гнедичу шел тогда двадцатый год; Маша, очевидно, была чуть младше.
«Милостивый Государь, Николай Иванович!
Благодарю Вас за письмо, которое я имела удовольствие получить. Вы не поверите, сколько я чувствовала в душе моей удовольствия, читая его; несколько раз перечитывала. Пишете, что я хотела уязвить Вас, благодаря за дружбу, и Вы в добром моем сердце сомневаетесь. Я не комплимент Вам сделала, а благодарность. О, ежели б это было в деревне, чтобы я имела удовольствие Вас видеть то б предпочла Вашу приятную беседу всякому балу.
Скажу Вам о себе: я с тоски умираю. Опишу Вам мое положение. Сижу дома и никуда не выезжаю. Дом мой о два этажа, превеликий; я сижу и живу в одной маленькой спальне, в которой расписаны по стенам деревья, горы, хижины; вверху комнаты изображен воздух и маленькие облака и птицы летающие представлены. Я сижу на черном, кожаном диване с утра и вяжу шнурки. Читаю книги, часто плачу, задумываюсь, а по парадным комнатам брожу раз в день, когда обедаю. Бывают гости: и те тяготят. Нет тех милых душе моей, которые были в Петербурге.
Говорите Вы, что выпили чашку налитого мною чаю: как бы постаралась Вам в деревне приготовить чай — Вы подлинно бы похвалили.
Вы философ, а льстить умеете. Говорите: ежели б один вечер, проведенный с нами — был бы для Вас приятен. Я не верю, чтобы Вы не нашли в Петербурге так же любезных, с которыми бы приятно вели время.
Скажу Вам: я не смела к Вам писать…
Ношу всякий день Ваш подарок, который я выпросила у Вас в медальон: как встаю поутру и этот медальончик надеваю…»[116]
Что помешало молодым людям соединиться? Тому могло быть много причин: и отказ родителей Маши, и бедность Гнедича, и мнительность его — должно быть, он не верил, что его, изуродованного оспой, можно так сильно полюбить…
Придет пора: Гнедич и Батюшков полюбят одну девушку — Анну Федоровну Фурман, воспитанницу Алексея Николаевича Оленина. Первым влюбится Константин (он симпатизировал Анне еще до войны 1812 года), за ним — Николай.
По целым дням чего-то все желать,
Чего? не понимая;
Зарадоваться вдруг и вслед за тем — вздыхать,
О чем, не очень зная;
Все утро проскучать и вечера хотеть,
А вечером об утре сожалеть;
Страшить себя, когда надеждой можно льститься;
Надеждой льстить себе, как надобно страшиться;
Всем жертвовать и трепетать,
Не мало ли еще пожертвовано было?
Терзаться тем, что прежде веселило;
Страдать и обожать страдания свои;
Вдруг ненавидеть их, с самим собой сражаться;
И вдруг, забыв страдания свои,
В мечты блаженства погружаться;
То робким иногда, то слишком дерзким быть,
То подозрительным, то очень легковерным;
Всем верить, и считать на свете все неверным;
Чужому все открыть, от дружбы все таить;
Соперником считать невинного душою;
Короче: ночью сна, а днем не знать покою,
Вот смысл, но слабою наброшенный рукою,
Глагола страшного любить:
Вот что испытывал (я знаю над собою),
Кто в жизни раз влюбленным был,
И вот зачем никто два раза не любил.
Невинный душой соперник — это, конечно же, Батюшков, посвятивший Анне Фурман строки, ставшие ослепительной вершиной всего им написанного:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милой, незабвенной
Повсюду странствует со мной.
Хранитель Гений мой — любовью
В утеху дан разлуке он:
Засну ль? приникнет к изголовью
И усладит печальный сон.
Анна Фурман склонна была отдать руку и сердце Константину, но тот замешкался, повел себя непоследовательно, и это можно понять: он был беден, житейски неустроен. К тому же временами Батюшков остро чувствовал приближение болезни и не хотел принести девушке несчастье.
Гнедич сватался к Анне. Она отказала.
* * *
Батюшков был на три года младше Гнедича, но чувствовал себя старшим — во всяком случае, в письмах. Он наставлял Гнедича и в творческих, и в житейских делах. «Да не пиши на листке, а на трех, не в один присест, а во многие…»[117]
Ощущение, что друг старше и опытнее его, было и у Гнедича (как-то он даже ошибся в возрасте своего друга: в 1811 году, когда Батюшкову было всего 24 года, он написал, что тому вот-вот исполнится тридцать).
А познакомились они в 1803 году в Департаменте народного просвещения. Батюшков служил письмоводителем, а Гнедич был определен в писари.
Через пару лет добросовестный и аккуратный Гнедич занял должность младшего помощника столоначальника. Батюшков же смотрел на свои обязанности как на досадное препятствие к занятиям литературой и не умел этого скрыть. Он и на службе писал стихи. Однажды у Константина отобрали листок со стихами (а это было послание Гнедичу, которое он шлифовал с утра до вечера) и отнесли прямо Михаилу Никитичу Муравьеву.
Оригинальный русский мыслитель, писатель, государственный деятель, попечитель Московского университета (и автор устава МГУ) Михаил Никитич Муравьев был двоюродным братом Николая Львовича Батюшкова, отца поэта. В отроческие годы Константин воспитывался в семье Муравьева. А Михаил Никитич был в свою эпоху, безусловно, лучшим педагогом в России. Еще в 1785 году Екатерина II пригласила его преподавать наследнику престола литературу, нравственную философию и русскую историю.
К юному Батюшкову Михаил Никитич относился как к родному сыну, но, занимая в департаменте высокую должность товарища министра народного просвещения (то есть заместителя министра), был его начальником. Чиновники ожидали, что Батюшков-сын будет примерно наказан. Но Муравьев, прочитав на листке эпиграф из Парни («Небо, желающее мне счастья, вложило мне в сердце лень и беззаботность»), только рассмеялся — он был на редкость великодушным человеком.
Через много лет (17 июля 1816 года) в речи своей при вступлении в Общество любителей российской словесности, Константин Батюшков так сказал о Михаиле Никитиче: «…Имя его будет любезно сердцам добрым и чувствительным, имя его напоминает все заслуги, все добродетели. Ученость обширную, утвержденную на прочном основании, на знании языков древних, редкое искусство писать он умел соединить с искреннею кротостию, с снисходительностию, великому уму и добрейшему сердцу свойственною. Казалось, в его виде посетил землю один из сих гениев, из сих светильников философии, которые некогда рождались под счастливым небом Аттики… Он ободрил все отечественные таланты…»[118]
Полвека спустя Евдокия Ростопчина писала Михаилу Погодину: «И у нас бывали люди, когда было кому их образовать, когда были открыты дома Муравьева, Карамзина… а теперь — где свет, где теплота, где духовная жизнь?..»
* * *
Осенью 1806 года Александр I выступил на помощь Пруссии, которая подверглась нападению Наполеона. Война складывалась для союзников крайне неблагоприятно. Французы разгромили прусские войска под Йеной и Ауэрштедтом и вскоре заняли Варшаву. В январе 1807 года в битве под Прейсиш-Эйлау русская армия Беннигсена понесла тяжелейшие потери.
В России то с воодушевлением, то с тревогой следили за войной. Патриотически настроенная дворянская молодежь торопилась принять участие в исторических событиях. В феврале 1807 года Батюшков задумал вступить в армию. Чтобы получить родительское благословение на такой решительный шаг, он написал письмо отцу. За несколько лет до этого (скорее всего, осенью 1801 года, в возрасте 17 лет) Гнедич, вдохновленный яркой судьбой своего любимого полководца Суворова, также пытался вступить в военную службу. Он писал отцу о своей мечте вступить в гвардию, но, не получив благословения, навсегда оставил эту жизненную стезю другим молодым людям.
Достаточно сравнить письма друзей на ратную тему, чтобы получить представление о разности их темпераментов и характеров.
Девятнадцатилетний Батюшков писал в спешке, и письмо получилось довольно легкомысленным и несколько путаным. Причем из этого послания следовало, что сын ставит отца перед фактом своего ухода на войну. Благословение ему, конечно, хотелось бы иметь, но раздумывать и ждать некогда, поскольку события развиваются слишком быстро…
«Любезный папинька! Я получил последнее письмо ваше, которым вы уведомляете меня, что нездоровы. Ах, сколь сия весть для меня ужасна, тем более, что я должен буду теперь вас еще огорчить. Падаю к ногам твоим, дражайший родитель, и прошу прощения за то, что учинил дело честное без твоего позволения и благословения, которое теперь от меня требует и Небо, и земля.
Но что томить вас! Лучше объявить все, и Всевышний длань свою прострет на вас.
Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии. Надеюсь, что ваше снисхождение столь велико, любовь ваша столь горяча, что не найдете вы ничего предосудительного в сем предприятии. Я сам на сие вызвался и надеюсь, что Государь вознаградит (если того сделаюсь достоин) печаль и горесть вашу излиянием на вас щедрот своих. Еще падаю к ногам вашим, еще умоляю вас не сокрушаться. Боже, ужели я могу заслужить гнев моего Ангела-хранителя, ибо иначе вас называть не умею! Надеюсь, что и без меня Михаиле Никитич сделает все возможное, чтоб возвратить вам спокойствие и утешить последние дни жизни вашей. Он и сам черезвычайно болен к моему большому огорчению. Я могу сказать без лжи, что он меня любит, как сына, и что я мало заслуживаю его милости…»
Про «последние дни жизни вашей» — сказано, право, не очень учтиво. Как и то, что Батюшков вручает заботу об отце Михаилу Никитичу Муравьеву, который в ту пору действительно был очень болен. Муравьев скончается в возрасте 50 лет в июле 1807 года, всего за пару дней до возвращения с войны своего любимого воспитанника…
«Теперь буду вас покорнейше просить высылать деньги… — продолжает Батюшков письмо отцу, — к выезду моему мне оные черезвычайно нужны.
Еще повергаю себя в ваши объятия и прошу благословения на дальний путь, который предприемлю; оно мне нужнее и денег, и воздуха даже, которым дышать буду. Я скоро возвращусь и надеюсь, что, увидя вас, исцелю все раны моими слезами радости, все раны, нанесенные вам рукою жестокой судьбы. Ах, и в сей час я плачу, родитель мой, и в сей час даже образ твой есть для меня залогом любви твоей и твоих милостей.
Сим кончу я письмо мое; поездку мою кратковременную отменить уже не можно: имя мое конфирмовано Государем. Итак, прошу вас именем сына вашего, утешьтесь и не огорчайтесь краткой поездкой в Польшу.
Бога ради, прошу вас подать мне теперь к отъезду некоторые способы. Пишите ко мне, родитель мой, и дайте мне свое благословение, без коего я жить не могу; я же с своей стороны пред Всевышним пролию реки слез и испрошу вам здравия, спокойствия душевного и всех благ земных. Послушный сын ваш Константин Батюшков»[119].
Можно представить отцовские чувства после получения такого сумбурного письма. Будь Николай Львович Батюшков человеком крутого нрава, просьба слать деньги и благословение в обмен на «реки слез» он счел бы дерзостью. Но Батюшков-старший отличался сдержанностью и отходчивостью, и если он осерчал, то ненадолго. В искренности сыновьих чувств Николай Львович не сомневался, а стремление сына послужить Отечеству он не мог не разделять. Поэтому думается, что и отеческое благословение, и деньги Батюшков вскоре получил.
Гнедич, хотя и был в пору написания своего письма чуть моложе Батюшкова (письмо предположительно написано в 1801 или 1802 году, значит, Николаю — 17 или 18 лет), подошел к делу куда основательнее. Свои мысли он долго вынашивал, а средства их выражения придирчиво отбирал. Получилось даже не письмо, а публичная речь о выборе призвания. Чувствуется, что убедительность этого письма проверялась декламацией где-нибудь в глухом уголке парка. Голос юного Гнедича — «гибкий и сильный», как он сам его оценивал, — хорошо слышен здесь.
«Вам известно, что я достигаю полноты телесного возраста, — с важностью начинает он письмо отцу Ивану Петровичу, — достигаю той точки жизни, того периода, в который должен я благодарностию платить Отечеству. Благодарность ни в чем ином не может заключаться, как в оказании услуг Отечеству, как общей матери, пекущейся равно о своих детях. Желание вступить в военную службу превратилось в сильнейшую страсть. — Вы, может быть, скажете, что я не окончал наук. Но что воину нужно? Философия ли? Глубокие ли какие науки или математические познания? — Нет: дух силы и бодрости…»
Тут Николай решил честно сказать отцу, что постижение наук более его не увлекает: «Признательно скажу вам, что охота к учению мало-помалу угасает». Тут же сообразив, что фраза эта малодушна и за нее можно получить от отца сугубое порицание, а то и взбучку, Гнедич спешит зачеркнуть ее.
Поразительно, что Николай, сочиняя это письмо, совершенно уверен, что годен к службе в гвардии. Кажется, что он совершенно забыл о том, что его здоровье подорвано перенесенной в детстве оспой. (Надо сказать, что оспа уносила множество детских жизней; к примеру, от этой болезни погиб единственный сын Михаила Илларионовича Кутузова — Николай.)
Но нет, о своих немощах Гнедич не забыл: «Вы может быть думаете, что я слаб здоровьем… Нет, — я чувствую себя способным лучше управлять оружием, нежели пером… Скажу вам, что я рожден для подъятая оружия. Дух бодрости кипит в груди моей так пламенно, что я с веселым духом готов последнюю каплю крови пролить за Отечество».
В этом месте Иван Петрович не мог не улыбнуться. Это была, думается, не насмешливая, а снисходительная, почти умиленная улыбка человека, который понимает в эту минуту, что не зря живет на земле: такой сын не опозорит своего отца.
А Николай рассуждал тем временем: «Образ героя Суворова живо напечатлен в душе моей, я его боготворю. Жаль мне прервать союз с музами, но глас Отечества зовет… Если протечет мне 20 лет, дух бодрости ослабнет, желание уменьшится. До 20 лет может быть я буду не без имени человек…»
С мальчишеской наивностью Николай приводит отцу еще один довод в пользу своего поступления в военную службу: благодаря ей он сможет… путешествовать. В глазах юного Гнедича итальянские и швейцарские походы Суворова — это не столько кровь, страдания и боль, сколько познавательное знакомство с Европой: «Может быть доведется мне быть в отдаленных частях света, увидеть <жизнь> различных народов, образ их правления, образ их жизни, — и конечно, если судьба мне поблагоприятствует, я возвращусь с большими опытами и познаниями. Вы скажете, что военная служба сопряжена с величайшими трудностями. Правда, она много требует труда и нередко пожертвования сил; но что может быть славнее и приятнее, если не то, что мы преодолеваем трудности и достигаем того, чего желаем?
Внимательными глазами рассматривал я все роды службы. Всякая имеет труды и награждения… Но военная служба, по мнению моему, превосходит все прочии. Славно, очень славно и любезно умереть на ратном поле при открытом небе. Правда, не меньше приятно умереть в своем месте рождения. Но судьба ничья не известна. Нельзя жить в свете и не испытать несчастий. Не всегда светит солнце, не всегда бывает майское утро…
И так, милостивый родитель, отриньте страх. Я уповаю на Бога и прошу его, да даст мне силы к понесению трудов. Позвольте мне вступить в военную службу… Но вы скажете, что нет благодетелей: Бог Всевышний Благотворитель: Он не оставит меня. Прошу со слезами, милостивый родитель, вашего отеческого благословения…»[120]
Пройдет время, и Гнедич придет к убеждению, которое выразит на собрании Общества любителей российской словесности: «Перо писателя может быть в руках его оружием более могущественным, более действительным, нежели меч в руке воина…»[121]
* * *
В 1810 году Гнедич и Батюшков задумали вместе ехать в Америку. Тогда открылась вакансия на место советника при русском посольстве в Вашингтоне. «Я был уже на мази ехать искать фортуны там, где растет перец, в Северную Америку», — вспоминал Гнедич.
Но, во-первых, место было одно. Во-вторых, Гнедич не мог оставить сестру Галю, которая после смерти отца, Ивана Петровича, в 1805 году осталась в одиночестве в сельце Бригадировка близ Полтавы. Жила в такой бедности, что не могла появиться даже в полтавском «свете», и это вынужденное уединение помешало ей выйти замуж. Немыслимо было оставить ее надолго.
Константин хотя и рассуждал порой в духе героев авантюрных романов, и заявлял другу, что готов ехать хоть на край света — лишь бы не служить «в канцеляриях, между челядью», но на деле был столь же ответственным и заботливым братом трех своих сестер.
Батюшков беден, и ему обязательно надо служить, но где найти второго Михаила Никитича Муравьева? Где найти такого начальника, который позволял бы поэту заниматься поэзией и не напоминал о рутине?
Второго Муравьева Батюшков увидел в Оленине — человеке феноменальном не только по многообразию своих дарований, но и по доброте и душевной щедрости. Как вспоминала дочь Оленина, Анна, «в характере отца не было ни суровости, ни холодности, ни эгоизма»[122].
Незадолго до начала войны, 12 апреля 1811 года, Николай Гнедич был определен на вакансию помощника библиотекаря в Императорскую публичную библиотеку. Должность — из самых скромных, но директор библиотеки Алексей Николаевич Оленин сделал ее почетной и ответственной: Гнедичу было поручено хранение манускриптов греческого собрания библиотеки.
Батюшков тоже задумался о службе в библиотеке; при этом мучился сомнениями и честно признался Гнедичу: «Я бы попросился в библиотеку, но боюсь вот чего: там должно работать, а я…»
Вскоре Батюшков собрался с духом и все-таки попросился к Оленину. Алексей Николаевич зачислил его в депо манускриптов помощником библиотекаря.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.