О.Ф. Кудрявцев Карло Гинзбург и его книга «Сыр и черви. Картина мира одного мельника, жившего в XVI в.»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О.Ф. Кудрявцев

Карло Гинзбург и его книга «Сыр и черви. Картина мира одного мельника, жившего в XVI в.»

Доступ в мир народной культуры средних веков и начала нового времени совсем не прост. Сфера ее бытования — устная традиция, которая очень редко, в каких-то исключительных случаях привлекала к себе внимание и фиксировалась современниками. Чаще всего историки пытаются о ней судить по косвенным, фрагментарным и, как правило, опосредствованным данным, отраженным в произведениях высокой литературы, хронографии, философской или богословской мысли, изобразительного искусства или извлекаемым из церковных документов, законодательных памятников, частных и государственных актов. О том, сколь успешно можно справиться с задачей реконструкции умонастроения простолюдинов отдаленного прошлого, используя подобного рода материалы, показали работы М.М. Бахтина и А.Я. Гуревича*, заложившие основы изучения принципов и категорий народного миросозерцания в качестве особого направления истории культуры.

Проблемам исследования народной культуры на исходе эпохи средневековья посвящена в значительной мере и публикуемая ныне в русском переводе работа Карло Гинзбурга «Сыр и черви. Картина мира одного мельника, жившего в XVI в.», впервые увидевшая свет на итальянском языке в 1976 г. Следует сразу заметить, что ее автор, профессор университетов Болоньи и Лос-Анжелеса, — выходец из семьи эмигрантов из России, игравших заметную роль в культурной и политической жизни Италии уходящего века: его отец, Леоне Гинзбург, изучал и преподавал русскую классическую литературу, являлся одним из создателей знаменитого книгоиздательства «Эйнауди», из-за участия в антифашистском движении Сопротивления был брошен в застенок, где и погиб (1943); его мать, Наталия Гинзбург-Леви, — автор многочисленных литературных произведений и публицист, избиралась в парламент Италии от ИКП. Карло Гинзбург, хотя и приобрел широкую мировую известность прежде всего своими исследованиями верований, установок сознания и поведения человека из народа, обнаруживающих связь с очень давней, уходящей корнями в дохристианские времена фольклорной традицией, наряду с этим является также крупным специалистом по истории религиозных движений и церковных преобразований в Европе XVI—XVII вв. Не случайно как в публикуемой ныне на русском языке книге, так и в других подобных ей работах, Гинзбург стремится анализировать материал под двумя разными углами зрения, с одной стороны, выявляя во взглядах людей XVI в. черты, обнаруживающие близость к устойчивым стереотипам и самым архаическим принципам миросозерцания, с другой — показывая, как они воспринимались обществом и трансформировались в условиях вероисповедной борьбы и гонений на религиозное инакомыслие, усилившихся с развертыванием Реформации и Контрреформации. Несомненно, такой подход предохраняет исследователя от однобокости и позволяет взглянуть на изучаемое явление и в контексте зафиксировавшей его эпохи, и в его исторической ретроспективе.

С начала 60-х гг. Гинзбург приступил к работе над большим массивом документов второй половины XVI — первой половины XVII в., представляющих собой материалы инквизиционных процессов над людьми, обвиняемыми в ереси или в связях с нечистой силой. Стоит обратить внимание на то, что изучаемые Гинзбургом процессы имели место на северо-востоке Италии, во Фриули, гористой области, где встречались романские, германские и славянские обычаи народной жизни и верования, которые в ее пределах, на периферии тогдашнего христианского мира, не в полной мере были утрачены под воздействием официальной религии и высокой культуры. Итогом первых изысканий Гинзбурга стала опубликованная в 1966 г. монография «Бенанданти. Ведовство и аграрные культы на рубеже XVI и XVII вв.»* Посвящена она вызвавшему пристальное внимание инквизиции комплексу широко распространенных в сельских местностях Фриуля верований в то, что существует определенная категория людей, так называемых «бенанданти» (benandanti — букв.: благоидущие) из числа тех, кто рождается «в рубашке», обладающих, как считалось, сверхъестественными способностями вести борьбу за плодородие и урожай, сражаясь со злыми силами, колдунами и ведьмами, сообщниками дьявола; происходит это, по показаниям самих «бенанданти», в определенное время (четыре раза в год) на тайных ночных сходках, на которые они, точнее их души, покинувшие во сне тело, съезжаются, подобно их противникам, верхом на животных. Такого рода воззрения, считает Гинзбург, свидетельствуют о сохранении в народном сознании элементов древнего аграрного культа, восходящего к почитанию некоего женского божества, вроде Перхты, Хольды, Дианы, о реликтах первобытной магии, позволяющих усматривать связь между «бенанданти» и шаманами. Со временем, однако, по мере того, как главная сфера применения своих способностей «бенанданти» стали находить не в обеспечении плодородия полей, а в знахарстве и заклинании бесов, они сами начинают восприниматься окружающими как сообщники дьявола, а их ночные собрания в целях борьбы за урожай — как сатанинский шабаш. Вера в ведовство, имеющее своей основой союз с дьяволом, распространяется во Фриуле, по мнению Гинзбурга, в результате деформации прежнего аграрного культа*.

Такое объяснение широкого распространения в Европе XV—XVII вв. демономании и — как ее следствия — охоты за ведьмами представляется, если не исчерпывающим, то, по крайней мере, проливающим новый свет на проблему, которая является в историографии предметом острых дискуссий. В самом деле, еще недавно наши отечественные исследователи самых разных специальностей активно обсуждали причину захватившей все слои общества и страны католической и протестантской Европы на переходе к новому времени веры в ведьм и колдунов, массового преследования и истребления тех, кого обвиняли в сношениях с нечистой силой, в ком находили орудие дьявола. Одни предлагали видеть в этом проявление «упадочной религиозности» позднесредневекового католицизма, вызванное к жизни преследованием еретиков и вскормленное народными суевериями**, другие — порождение ренессансной эпохи, оказавшейся, несмотря на превознесение величия человеческого разума, во власти самых изуверских предрассудков*. Гинзбург, отказываясь от оперирования такими понятиями, как «суеверия» или «предрассудки», не вполне адекватными для тех подходов к изучению миросозерцания простонародья, которые он предлагает, в ряде последующих своих трудов, в частности, в монографии «Ночная история. Истолкование шабаша»**, наиболее крупном из них, вскрывает за характерными чертами сложившихся в ученой среде (демонологов, инквизиторов, судей) образов ведьм, колдунов, их сходок, их поведения и деяний подспудную, жившую в глубинах народного сознания, в его древнем, фольклорном культурном слое веру в необыкновенные дарования некоторых людей выступать посредниками между разными мирами, в их способности заклинать мертвых, воздействовать на природные явления, дабы обеспечить благополучие своей общине, своим близким. Вмешательство инквизиции, по мнению Гинзбурга, способствовало демонизации в общественном мнении подобных верований, на которые был наложен выработанный церковью стереотип их восприятия как ереси, как враждебного христианству культа, подразумевающего поклонение Сатане. Стоит заметить в данной связи, что пик гонений на них не случайно приходится на период с середины XVI по середину XVII в., то есть на время наиболее острой борьбы старой и новой конфессий в Западной и Центральной Европе, каждая из которых, пытаясь на подопечных им территориях подчинить полному контролю духовную жизнь людей, и особенно ее религиозную сторону, стремилась уничтожить все, что не соответствовало даваемой ею трактовке истин веры и поэтому не могла мириться с духовной автономией народной культуры, преследовала ее фольклорную традицию, ритуалы, магическую практику*.

Одной своей стороной книга «Сыр и черви» тесно связана с изучением этих проявлений народной культуры, отраженных в зеркале материалов ведовских процессов; другой — с историей реформационных идей и религиозных движений середины—второй половины XVI в., которым Гинзбург также посвятил ряд работ. В 1970 г. он выпустил обстоятельное исследование о так называемом «никодемизме»**, скрытом религиозном вольнодумстве, которое, не принимая конфессиональную замкнутость и нетерпимость католической и протестантских церквей, сохраняло в новых условиях критический дух ренессансного гуманизма и было близко к наиболее радикальным в идеологическом отношении течениям Реформации, вроде анабаптизма. Многие аспекты религиозных исканий в Италии XVI в. были затронуты Гинзбургом в подготовленной совместно с А. Проспери работе, предметом изучения которой стал важнейший памятник итальянской Реформации, анонимный трактат «Благодеяние Христа» (Beneficio di Cristo)***.

Проделанные исследования в области истории религиозной мысли Реформации и Контрреформации позволили Гинзбургу в книге «Сыр и черви» поместить рассматриваемое им явление народного вольнодумства в контекст эпохи, искать не только моменты сходства с архаическими верованиями, хранившимися в глубинах народной памяти, но и связи с культурной и религиозной обстановкой, в которой оно состоялось. Таким широким подходом к историко-культурному анализу Гинзбург во многом обязан школе известного итальянского историка Делио Кантимори*, учившего принимать во внимание социально-культурную почву, на которой произрастает исследуемое явление духовной жизни, прослеживать его корни в прошлом и, наконец, — что не менее важно — искать в нем черты более общих тенденций развития, свойственных изучаемому историческому моменту. Нужно также отметить влияние, оказанное на Гинзбурга трудом М.М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса», на который он весьма часто ссылается в своей работе. Это влияние заметно, прежде всего, в постановке самой проблемы исследования народной культуры, или «культуры угнетенных классов», в которой Гинзбург вслед за Бахтиным отказывается видеть лишь искаженное усвоение форм духовной жизни, выработанных образованными кругами общества, его высоко просвещенной элитой. Не отрицая взаимовлияния и взаимопроникновения двух культур, оба исследователя подчеркивают самобытность народной культуры, ее укорененность в очень давней фольклорно-мифологической традиции с присущим ей особым типом восприятия мира и человека, разных сторон их бытия. Лишь одно, хотя и существенное обстоятельство не устраивает Гинзбурга в «превосходной книге Бахтина», открывающей «богатую исследовательскую перспективу», — то, что персонажи народной культуры «говорят с нами почти исключительно языком Рабле». Здесь кстати заметить, что упрек Гинзбурга в адрес Бахтина не вполне справедлив, ибо какой памятник, рожденный в недрах самой народной культуры, мог бы дать такую полную и обобщенную ее картину, которая послужила бы русскому исследователю достаточным материалом для реконструкции этой культуры в ее целостности? Как бы то ни было, Гинзбург вправе заявить желание обратиться к народной культуре «без посредников»; что он и предпринял в книге «Сыр и черви», пытаясь по материалам инквизиционного процесса воссоздать и подвергнуть анализу умонастроение мельника, жившего в конце XVI в.

По предмету и целям исследования, источникам и хронологии указанную работу можно сопоставить с опубликованной десятью годами раньше монографией о «бенанданти». И в одном, и в другом случае Гинзбург сумел найти тот тип исторических документов, которые позволяют воспринять идеи и представления людей из простонародья практически без искажения и чьей-либо чужой интерпретации: писцы инквизиции фиксировали показания обвиняемых по возможности точно, на итальянском языке, передавая даже интонацию. Разница между ними, однако, в том, что в первой работе был исследован феномен коллективного сознания, сумма поверий о «бенанданти», свидетельствующих о сохранении в народной среде мифологии, которая уходит своими корнями в дохристианские времена; во второй — взгляды лишь одного представителя простонародья, не только опиравшегося на устную традицию, но и активно использовавшего, осмысляя на свой лад, доступные ему произведения высокой, ученой культуры.

Фигура фриульского мельника Доменико Сканделла, прозванного Меноккио, почти всю свою жизнь проведшего в небольшом горном селении Монтереале, достаточно своеобразна. Дважды представший перед судом инквизиции, в 1584 и 1599 гг., причем второй процесс кончился трагически — обвинительным приговором и смертью на костре (конец 1600 или начало 1601 г.), этот Меноккио оказывается носителем, а точнее — создателем, оригинальной картины мира, неожиданной для простолюдина. Сразу следует оговориться, что этот человек не был каким-то социальным отщепенцем, вел обычную для селянина жизнь, держал мельницу, арендовал участки земли, был женат, имел детей, в местном обществе его не только не чуждались (он «со всеми в дружбе и в приятельстве», — сказано в показаниях одного из свидетелей), но, наоборот, ему скорее доверяли, избирая деревенским подеста и даже приходским старостой. Тем не менее, как замечает Гинзбург, духовный облик Меноккио был нетипичен для его среды, непохож на знакомых ему с детства односельчан. Впрочем, изолированность деревенского мыслителя Гинзбург не абсолютизирует, полагая, что он «не выходит за пределы культуры своего времени и своего класса». С последним утверждением итальянского исследователя невозможно согласиться, иначе чем объяснить одинокость и непонятость Меноккио в окружении близких ему людей, которым были недоступны его религиозные и философские идеи, его отношение к церкви и клиру, его восприятие мироздания.

Высказанные Меноккио воззрения на проблемы церковной жизни и религии недвусмысленно изобличают его довольно хорошее, хотя и без всякого порядка осуществленное, знакомство с разного рода реформационными учениями и идеями склонных к религиозному вольнодумству гуманистов, имевшими хождение в образованных слоях итальянского общества. Близость Меноккио к неортодоксальным, с точки зрения католической веры, религиозным течениям была вполне угадана его слушателями, которые, по словам одного из них, «говорят, что он из последышей Лютера». Конечно, в первую очередь, к лютеранству его современники должны были возвести критику папства и церковных властей, обращение к Библии в переводе на итальянский язык, экземпляр которой он хранил у себя, отказ от почитания священных образов и реликвий. На самом же деле Меноккио держался взглядов, гораздо более радикальных, чем могла допустить приверженность лютеранскому вероучению. Он не признавал, например, все таинства, видел в них «барышничество», уловку духовенства, с помощью которой оно эксплуатирует народ, обогащаясь за его счет. Вполне логично и то, что, отвергая в числе прочих и таинство священства, он признавал право быть священником за каждым, кто учился, поскольку, как он утверждал, «дух божий есть во всех людях». Он проповедовал идею церкви, не имеющей привилегий и богатств, не отделенной от верующих; смысл религии, по Меноккио, не в следовании определенным, строго установленным догматам, но в вере в Бога, в добродетельной жизни и любви к ближнему. Не считаясь ни с какими вероисповедными различиями, он подчеркивал близость всех людей к Богу, возможность каждого из них, будь то «христианин, еретик, турок, иудей», обрести спасение. Уникальность христианства, таким образом, стирается в провозглашенном равенстве всех вер, в безразличии к их культовой стороне.

Сам Меноккио считал себя христианином и желал таковым оставаться, но только потому, что христианство — вера его предков. Не признавая христианство единственно истинной религией, он очень вольно обращался с его догматикой, видел в Христе «одного из божьих детей», ибо «все мы дети и того же свойства, что и распятый», который «родился от Иосифа и Марии-девы». Таким образом, оказывается, что Христос — всего лишь человек, отличающийся от других людей разве что своей праведностью и святой жизнью. Акцент на моральной стороне религии («он... говорил, что верит только в добрые дела», — сказано в свидетельском показании), отрицание важности для дела спасения следования определенной догматике и принятым церковным установлениям вполне закономерно приводили Меноккио либо к отвержению Священного Писания как еще одного поповского средства обманывать людей, либо к мысли о том, что божественное откровение, выраженное в кратких словах, замутнено в Писании последующими добавлениями людей.

Не стоит спешить с утверждением, будто «взгляды Меноккио не образовывали какой-либо системы»*. В них есть последовательность, очень напоминающая логику, свойственную учению анабаптистов и других родственных им радикальных течений Реформации. Гинзбург не мог не заметить и не подчеркнуть эту близость взглядов Меноккио к позициям анабаптистов, которые также, как и он, настаивали на простоте слова Божьего, на неприемлемости культовых изображений, церемоний и таинств, не признавали Христа Богом, настаивали на преимуществе практической религиозности и дел благочестия перед чистой верой, обличали недопустимую роскошь церковной жизни, проповедовали веротерпимость. В данной связи Гинзбург ссылается на исследования, показывающие распространение анабаптизма в Венецианской области, в частности, во Фриули, и допускает, что Меноккио, который начал проповедовать свои мысли задолго до первого ареста, вполне мог в молодые годы поддерживать контакт с одной из анабаптистских групп. И все же Гинзбург отказывается отнести этого мельника-«еретика» к числу анабаптистов, ссылаясь, в частности, на то, что для них, почитавших единственным источником истины только Священное Писание, была неприемлема та разнородность текстов, на которые он ссылался, объясняя свои религиозные идеи, немыслимы какие-либо положительные высказывания о папе, о мессе, об индульгенциях, звучавшие из уст Меноккио. Действительно, Меноккио не был анабаптистом в том смысле, что он не принадлежал к их церковной (или, если угодно, сектантской) организации и не держался строго и точно всех их взглядов. Однако Гинзбург идет еще дальше и считает, что и своим происхождением религиозные идеи Меноккио обязаны не этому движению и вообще не Реформации, а некоему «вполне независимому течению крестьянского радикализма, которое много старше Реформации и которое бури этой эпохи лишь вынесли на поверхность». Именно к нему, укорененному в «прочной традиции народной культуры», итальянский исследователь стремился возвести весь круг представлений фриульского мельника, не только религиозных, но и социально-политических, натурфилософских, космогонических. Следует, однако, сказать, что эта связь идей Меноккио с глубинными установками народного сознания в работе Гинзбурга в большей мере утверждается, нежели аргументируется, в частности, материалами источников.

Гинзбург показывает, как у Меноккио отчетливо обнаруживалась тенденция к полному отождествлению религии и морали, которая, доводя до крайних пределов концепцию деятельной веры, утверждала приоритет любви к ближнему по сравнению с любовью к Богу; и он справедливо отмечает наличие указанной тенденции во всех итальянских еретических (то есть реформационных) движениях второй половины XVI в., в частности в анабаптизме. По мнению Гинзбурга, в этом сведении религии «к чисто земному феномену», к системе моральных или политических установлений «не исключена частичная конвергенция между сферой высокой культуры и радикальными народными движениями». Однако не правильнее ли здесь увидеть вместо «частичной конвергенции» двух культур проникновение в народную толщу идей и концепций, выработанных и распространенных в кругах религиозных диссидентов Италии? Естественно, усвоение их определенной средой и даже конкретным человеком накладывало на них свой отпечаток. И все же, что в данной обмирщенной концепции религии, проповедуемой Меноккио, могло бы свидетельствовать о воздействии на нее традиций народной культуры, остается непонятным; все развитие мысли в этой концепции заложено уже в ее исходной установке, сформулированной идеологией оппозиционных течений Реформации, вполне возможно, под влиянием гуманистической культуры; ведь уже у Эразма Роттердамского мы найдем такое понимание христианства, которое будет удивительным образом созвучно высказываниям Меноккио. К сожалению, возможность подобного рода связей никак не отмечена Гинзбургом и тем самым им упущен из виду еще один аспект исследования духовного мира фриульского мельника.

Гинзбург безукоризненно, на уровне сопоставления текстов сумел показать близость, а, возможно, и зависимость Меноккио в понимании природы Бога и интерпретации им лиц Троицы от антитринитарных доводов Мигеля Сервета, испанского врача, богослова и философа, высказанных в трактате «О заблуждениях в отношении Троицы» (De Trinitatis erroribus), переведенного на итальянский язык и, по-видимому, так или иначе известного вольнодумцу из отдаленного фриульского селения. Как и Сервет, Меноккио настаивал на человеческой природе Христа, отрицал самостоятельность Св. Духа, растворял Бога в мире, отождествляя с ним. Допуская, что идеи Меноккио «имеют своим отдаленным источником» сочинение Сервета, Гинзбург, вместе с тем, усматривает в них еще и проявление «народного материализма», с которым вполне согласуются положения о том, что Бог, Св. Дух и душа не есть самостоятельные субстанции, что существует только материя, наделенная божественными атрибутами, только вечный круговорот четырех стихий. Непонятно, однако, что позволяет Гинзбургу связать подобные воззрения с «подпольной устной традицией»; ведь он не приводит никаких других документов, которые бы убедительно свидетельствовали об укорененности этих воззрений в народном сознании, в глубинных пластах народной мифологии и фольклорной культуры, восходящей к далекой древности. В то же время, в своего рода материалистической концепции мироздания и пантеизме Меноккио несложно увидеть вольное изложение соответствующих идей древних или ренессансных натурфилософов (и не только Сервета, но, возможно, Симоне Порцио, Марчелло Палидженио Стеллато, Бернардино Телезио и иных*), хорошо известных во второй половине XVI в. и воспринятых философом-самоучкой, если не из первых рук, то в чьем-либо письменном или устном пересказе. Причем, в упрощении идей предшественников, допущенном Меноккио, невозможно отыскать никакого специфического кода, который, по мнению Гинзбурга, определял его подход к книге и основывался на «прочной традиции народной культуры».

Правда, похоже, что уж в одном-то случае, а именно — в космогонических концепциях Меноккио, искомая устная народная традиция «прямо выходит на свет». Отрицая сотворение мира Богом, фриульский мельник утверждал, что первоначально был хаос, содержащий в себе все стихии, и, подобно сыру в молоке, они сбились в один комок, в котором появились черви, из них и произошли ангелы и Бог, создавший затем Адама и Еву... Ближайшие аналогии сообщенному Меноккио мифу, в котором, впрочем, нельзя не заметить примесь библейско-христианских преданий, Гинзбург находит в ведийском сказании о пахтании богами-творцами вод океана и происхождении космоса из его сгущения, подобному сгущению молока, а также в калмыцком мифе о возникновении мира из вспененного и затвердевшего, как сыр, моря и зарождении в нем червей, превратившихся в людей, из которых самый сильный и мудрый стал Богом. Основываясь на сходстве космогонической концепции Меноккио с древнейшими мифами человечества, Гинзбург полагает, что тот воспроизводил, сам и не подозревая об этом, вековечные предания, сохраненные не иначе, как благодаря устной традиции, прямой их передаче из поколения в поколение. «Не такая уж фантастическая гипотеза», — заключает свою мысль Гинзбург, если учитывать, что в то же время во Фриули был распространен культ «бенанданти», «шаманский по своей сути». Гипотеза, возможно, не такая уж фантастическая, однако для ее принятия нужны дополнительные свидетельства, которые бы показали бытование в народной среде Фриуля поверий, близких космогонии Меноккио. Пока же их нет, аналогии, предложенные Гинзбургом, выглядят произвольными и мало убедительными. Ведь имея в виду ученые увлечения Меноккио, уместнее его космогонию поставить в связь с античными мифами об изначальном хаосе, интерпретированными в понятиях античной же натурфилософии, хорошо известной в эпоху Возрождения. Обратим внимание, что, характеризуя хаос, Меноккио представляет его смешением не просто всего и вся, но четырех, выделенных именно античной натурфилософской мыслью стихий, то есть материальных первоэлементов («сначала все было хаосом, и земля, и воздух, и вода, и огонь — все вперемежку», — утверждал Меноккио). Что же касается уподобления космогенеза образованию сыра в молоке, а появления ангела и Бога — зарождению в сыре червей, то эти образы могли быть навеяны бытовым опытом Меноккио (который, конечно же, знал, а, возможно, и сам использовал технологию изготовления сыра и видел, как в нем заводятся черви), нежели сообщены неким сокровенным изустным преданием, тысячелетиями сохранявшемся в народной памяти. Во всяком случае было бы нелепо отказывать человеку в способности к творческому образному мышлению, даже если согласиться с предположением о том, что он является носителем, пусть и не отдающим себе в этом отчета, самобытной народной культуры.

В ходе допросов Меноккио как-то признался, что он, объятый гордыней, «желал нового мира и нового устройства жизни». Речь идет, по мнению Гинзбурга, о преобразовании земной жизни собственными силами человека. На этом основании в словах Меноккио он усматривает утопические мотивы, которые возводит прежде всего к крестьянскому сказанию о легендарной заокеанской стране изобилия Кокань, а не к «Утопии» Томаса Мора или соответствующему сочинению итальянца Антон Франческо Дони, хотя именно его название — «Новый мир» — воспроизведено в словах Меноккио. Тем не менее, Гинзбург решается предположить, что с произведением Дони, идеи которого в иных случаях близко напоминают мысли фриульского мельника, этот человек скорее всего не был знаком, а вот о крестьянском и карнавальном мире страны Кокань мог кое-что слышать. Недоумение вызывает, однако, не это предположение итальянского историка, а его решительное утверждение, будто в цитированных выше кратких «словах Меноккио приоткрываются на мгновение глубокие народные (курсив Гинзбурга. — О.К.) корни всяких утопий, обращенных как к простому, так и к ученому читателю». Ибо в самом по себе желании «нового мира и нового устройства жизни» невозможно отыскать «народные корни утопии», как и любые другие корни этого явления европейской общественной мысли, исторически обусловленного радикальным мировоззренческим переворотом, осуществленным в культуре эпохи Возрождения*.

По материалам инквизиции Гинзбург реконструирует круг доступных Меноккио книг, обращая внимание не только на то, что он читал, но и на то, как он это воспринимал. В распоряжении мельника-книгочея были Библия, «Цветы Библии» (переложение средневековой каталанской хроники, в состав которой входили фрагменты Вульгаты, «Хроники» Исидора Севильского, апокрифические евангелия, «Светильник» Гонория Августодунского), «Золотая легенда» Иакова Ворагинского, «Путешествие» сэра Джона Мандевиля, «Декамерон» Боккаччо, «Сон Каравии» (шутливо-сатирическое стихотворное повествование в жанре видения, составленное в духе итальянского евангелизма), анонимная поэма «История Страшного Суда», «Месяцеслов» Марино Камилло де Леонардиса, хроника конца XV в. Якопо Филиппо Форести и, возможно, Коран; все это Меноккио мог читать, разумеется, только на итальянском языке. Проведенное Гинзбургом сравнение текстов книг, упомянутых Меноккио, с выводами, которые он из них мог сделать, показывает, что куда большее значение, чем исходный текст, имеет подход к нему этого человека. Ибо, как справедливо подчеркивает Гинзбург, восприятие чужих произведений было у Меноккио «односторонним и произвольным: он как будто лишь искал подтверждения своим уже прочно укоренившимся идеям и убеждениям». Роль именно этих книг (за исключением, пожалуй, «Путешествия» сэра Джона Мандевиля, повествование которого «о разных народах и верах», по собственному признанию Меноккио, измучило его «всего») в идейном формировании сельского философа не стоит преувеличивать, их чтение действительно могло лишь способствовать рождению в его сознании мыслей, корни которых гораздо глубже. По мнению Гинзбурга, — в устной традиции, хотя никаких убедительных свидетельств ее существования итальянский исследователь привести не может. Поэтому его утверждение, будто та самая «идеология примитивного, инстинктивного материализма», выражая которую Меноккио прибегал к понятиям, присущим «христианским, неоплатоническим, схоластическим системам», была «выработана поколениями его крестьянских предков», является не более, чем гипотезой, увлекательной, но и рискованной. Весь комплекс воззрений Меноккио убеждает, что его установки мировосприятия, проявившиеся, в частности, и в пресловутом «примитивном материализме», очень близки идейным и религиозным исканиям радикальных течений итальянской Реформации и сформировались, по-видимому, в молодости под влиянием прямых контактов с их адептами и чтения распространенной в их среде литературы. Сам Гинзбург довольно полно, хотя и не исчерпывающе, показывает возможные связи представлений фриульского мельника с учениями разных групп в реформационном движении Италии, теми или иными его памятниками. И, разумеется, он прав, когда утверждает, что Меноккио был свободен от какой-либо данной ему извне системы (курсив мой. — О.К.) идей». Речь, однако, идет не о системе, а о мировоззренческих принципах, которые не контролируя строго все нюансы мысли у Меноккио, задавали все же ей направление, просеивали всю информацию (в том числе исходящую и от книжного слова, авторитет коего оставался огромным), выделяя в ней то, что было им созвучно; их ближайшие источники — и здесь я должен акцентировать несогласие с Гинзбургом — следует искать в том умонастроении, которое характерно для радикальной Реформации, ставшей идейным преемником ренессансного гуманизма*.

Случай Меноккио, полагает Гинзбург, не уникален, черты «своеобразной крестьянской религии» он ищет не только у него, но и еще у ряда представителей простонародья, возбудивших к себе внимание инквизиции по подозрению в ереси. В частности, у автора религиозно-дидактической поэмы «Семерица», известного под псевдонимом Сколио, который проповедовал, в частности, равенство всех религий, сводя их существенное содержание к десяти нравственным заповедям. Положение, несомненно, родственное мыслям, высказанным Меноккио, однако оно очевидным образом связано с рационалистической, философской «ересью», то есть с радикальными реформационными учениями, и никаких особых признаков «подземного течения крестьянского радикализма», к которому стремится отнести его Гинзбург, отыскать в нем невозможно. То же самое следует сказать и о социальном идеале этого поэта-самоучки, главными своими чертами близко напоминающем не столько так называемые «крестьянские утопии», сколько конкретно «Утопию» Томаса Мора и идеи близких ему гуманистов — и умеренностью и скромностью, свойственными быту описываемого им сообщества, и отказом от ненужных ремесел, всех видов праздности и беспутной жизни, и строгим соблюдением принципа равенства, и отсутствием социального угнетения, и торжеством справедливости благодаря простоте и ясности законов. Также нельзя признать удавшейся попытку Гинзбурга нащупать общую основу религиозного диссидентства как Меноккио, так и еще одного мельника, его старшего современника Пигино в их причастности к устной народной культуре, «традициям и мифам, которые переходили от одного поколения к другому». Ибо, как убедительно показал сам же Гинзбург, с гораздо большим основанием можно говорить о воздействии на этого мельника-вольнодумца реформационных идей, распространенных во вполне определенных социальных кругах, с которыми он находился в контакте.

Нужно согласиться с Гинзбургом, что своеобразный духовный мир крестьян, воззрения которых он исследовал, и прежде всего Меноккио, полностью не объясним посторонними влияниями. Конечно, эти влияния, попав на определенную социально-культурную почву, были ею усвоены и преобразованы. Проблема состоит в том, чтобы понять, что представляла собой эта почва. Только ли пласты архаических представлений, сохраняемых устной традицией, — то, что Гинзбург именует «народной культурой»? Или же это была культура народа, низших, угнетенных классов, не только хранящая древнюю фольклорно-мифологическую традицию, которая, впрочем, все больше вымывалась из глубины ее памяти, но и развивающаяся, вырабатывающая адекватные запросам и вызовам времени формы сознания и творчества. Первый взгляд видит в народной культуре собрание закоснелых поверий, ведущих — по крайней мере в XVI в. — подпольное существование и лишь под влиянием чрезвычайных обстоятельств* выходящих на поверхность, второй видит в ней живой, духовный организм, способный к продуктивной, творческой деятельности. Склоняющийся к первой точке зрения Гинзбург в случае с Меноккио, несомненным представителем народного умонастроения, корни его веротерпимости (а более широко — религиозного радикализма), мечтаний о переустройстве общества, натурфилософских идей усматривает «в непроницаемой глубине прошлого, в неизвестной нам культуре деревни». С таким подходом невозможно согласиться, ибо все указанные воззрения носят не внеисторический характер; они не могли быть актуальны для «культуры деревни» (и не только деревни) на всем протяжении ее истории вплоть до развертывания Реформации и Контрреформации, до социального и культурного перелома XVI в.; возникнув в определенную историческую эпоху в связи с теми проблемами, с которыми столкнулось европейское общество, эти воззрения в их интерпретации у Меноккио обнаруживают живую реакцию народной среды на конфликты в общественном развитии, религиозной сфере и культуре их времени.

Успех более ранней книги Гинзбурга о «бенанданти», в которой ему удалось в крестьянских верованиях, ставших объектом инквизиционных разбирательств, проследить черты древнего аграрного культа, несомненно спровоцировал итальянского историка пойти в том же направлении при изучении материалов инквизиционных процессов над Меноккио, хотя подлинная самобытность этого сельского мыслителя не в отражении им вековой устной традиции, а в его чуткости к новейшим веяниям эпохи, способности с позиций человека из простонародья высказать отношение к самым злободневным социальным, религиозным и мировоззренческим вопросам. Тем не менее, установка на реконструкцию «глухих народных верований» не помешала Гинзбургу провести полноценное исследование и по его итогам издать интереснейшую книгу. Свою роль тут сыграла научная добросовестность итальянского историка, ни в коем случае не пренебрегавшего и теми источниками, которые, казалось, могут идти вразрез с его концепцией. Меноккио, этот философ-самоучка, обвиненный в ереси и вольнодумстве, представлен на широком фоне основных тенденций и явлений социальной, религиозной, церковно-политической и даже экономической жизни Италии середины—второй половины XVI в. И судьба этого человека, имевшая не столь уж необычное для своего времени трагическое завершение, и судьба каждой из его идей прослежены со всей возможной тщательностью, для чего автор привлекает обширнейший материал источников, обращается к трактатам гуманистов и реформаторов, фольклорной традиции, сочинениям простого люда, переводам с латыни средневековых религиозных компендиев, частной переписке, делопроизводству инквизиции и церкви, частно- и публично-правовым документам. В результате через духовный мир Меноккио довольно полно был воссоздан облик эпохи, весьма своеобразный, ибо ее судит, сам представ перед трибуналом инквизиции, не чуждый интересам высокой культуры простолюдин, представитель редко умевшего внятно заявить свою позицию немотствующего большинства. Голос этого человека донес до нас итальянский историк.

О работах Карло Гинзбурга отечественный читатель, интересующийся проблемами истории культуры, знает уже довольно давно. В 1982 г. вышел в свет реферативный сборник, в котором Л.М. Баткиным был сделан добротный обзор двух книг итальянского исследователя — одной публикуемой ныне, другой о «бенанданти»*. Тогда же в 80-е гг. появляются ссылки на труды Гинзбурга в научных исследованиях на русском языке. В 1990 г. в ежегоднике «Одиссей» напечатана в переводе с французского статья непосредственно самого Гинзбурга, посвященная изучению мифологической структуры, лежавшей в основе средневековых концепций ведовства*. Другая его статья по этой же проблеме, показывающая, сколь проницательно высокая культура позднего средневековья (в лице крупнейшего философа и церковного деятеля эпохи Николая Кузанского) угадывала связь распространенных в деревенской среде культов богини богатства и удачи с древними языческими верованиями, вышла на русском языке в сборнике материалов конференции о французской исторической школе «Анналов»**. В этом ряду можно также упомянуть еще одну изданную в русском переводе в 1998 г. работу Гинзбурга, касающуюся проблем преемственности германских традиций в идеологии и практике национал-социалистической Германии***.

Кроме конкретно-исторических трудов итальянского исследователя внимание привлекли его работы по проблемам эпистемологии гуманитарных наук. В 1994 г. в «Новом литературном обозрении» появилась статья о так называемой «уликовой парадигме»****, в принципах которой автор усматривает характерные черты и методы современного гуманитарного знания. С этой же стороны состоялось у нас первое прямое знакомство с книгой «Сыр и черви», поскольку выполненный отдельно перевод предисловия к ней вышел в свет в 1996 г. в малотиражном издании*, предназначенном дать представление о новейших зарубежных подходах к истории культуры. Конечно, давно назрела необходимость познакомить широкий круг отечественных историков с книгой целиком. Публикуемый ныне перевод, выполненный на самом высоком уровне, призван это сделать. Хотя впервые на итальянском языке работа Гинзбурга «Сыр и черви» увидела свет около четверти века тому назад, она ни в коей мере не утратила и сейчас ни научной актуальности, ни познавательного интереса. Хотелось бы надеяться, что настоящей публикацией освоение ученым миром нашей страны главных трудов Гинзбурга только начинается, и вслед за ней в скором времени на русском языке появятся также его исследования о «бенанданти» и ведовстве, труды по истории идейной борьбы в период Реформации.