Глава седьмая. Шахэ
Глава седьмая. Шахэ
— Ваши войска необыкновенны! — сказал мне встреченный на Мукденском вокзале германский военный агент полковник Лауэнштейн.— Как будто они и не дрались! Одни русские способны так быстро восстановить порядок!
Вероятно, на основании подобных впечатлений вся иностранная пресса рассыпалась в комплиментах по нашему адресу за «отступление в образцовом порядке».
Армия отступила к Мукдену и расположилась вокруг маньчжурской столицы. Дымились походные кухни, откуда-то доносились звуки гармошки. Перед вечерней зарей все стихало, и священные китайские рощи с могилами императоров оглашались сотнями тысяч голосов, торжественно исполнявших после переклички «Боже, царя храни».
Что думали все эти люди — никого не интересовало. Никто не придавал значения стене, стоявшей между солдатом и офицером. До меня, офицера штаба, доходили лишь отзвуки настроений командного состава. Офицеры вспоминали только о первых двух днях боев на передовых позициях, о том, как были отбиты яростные атаки на ляоянские форты, отступление же было пережито, как тягостный [206] кошмар Большинство было уверено в возможности разбить японцев и скорее покончить с войной, чего одинаково хотели офицеры и солдаты.
Часть штабных доискивалась причин понесенного поражения. Для меня главным виновником остался не Орлов, а Бильдерлинг, допустивший безнаказанно перед самым своим носом переправу Куроки. Нельзя было простить также разведывательному отделению его фантастические сведения о силах обходившего нас Куроки. Только в Мукдене мне стало известно, что одним из главных мотивов, побудивших Куропаткина отступить, явились данные о какой-то отдаленной, но серьезной угрозе с востока самому Мукдену!
«Да,— думал я,— прав был профессор Колюбакин, так упорно старавшийся доказать значение понятия «волевой человек». Сражение выигрывает тот, кто сумеет найти в себе достаточно воли пережить ту минуту, когда все кажется потерянным. Ойяма смог пережить эту минуту, а Куропаткин не смог».
Всех, впрочем — даже самых больших пессимистов,— ободряла ежедневная высадка в Мукдене все новых и новых полков, прибывавших из России. Надоело видеть пополнения только из бородачей запасных и всё какие-то резервные войска, вроде дивизии Орлова. А тут посылают нам, правда, хоть и не гвардию, о которой мы и мечтать не могли, но все же 1-й армейский корпус, часть которого квартировала в Питере. Корпус прибыл в образцовом порядке несмотря на то, что в его рядах имелось много запасных.
В русской армии в мирное время было много полков, батальонов и рот, но в ротах было всегда мало людей. Число запасных в маньчжурской армии достигало семидесяти процентов ее общего состава. Все уже знали, что запасные не вояки, что на войну их погнали силком, что от строя они отстали и мечтали только поскорее выбраться. Хорошими солдатами оказались только запасные 4-го Сибирского корпуса. Они дрались с присущим сибирякам упорством, считая, что защищают на войне свою родную Сибирь.
В армии крепло убеждение в необходимости скорейшего перехода в наступление. Его пришлось бы, однако, вести в пустоту и неизвестность, так как мы оторвались от противника на добрых три перехода и имели о нем самые сбивчивые сведения.
Плохо обстояло дело с картами. Их вовсе не было.
И вот снова, но уже не для проверки, а для составления новой карты, разлетелись мы, генштабисты, веером по всем направлениям от Мукдена с приказанием производить маршрутные съемки.
Вода от дождей в реках еще не спала и, отъехав от Мукдена в южном направлении, мы с Павлюком остановились на берегу бурной и широкой Хунхэ, через которую предстояло переправиться вброд. Выбрав самое широкое, а следовательно, и самое мелкое место, я спустился в желтые воды реки и долго искал брода. Казачий конвой с урядником предпочел стоять на берегу и ожидал, пока их благородие сам хорошенько не выкупается в мутной холодной воде. Мои уланы не допустили бы меня до этого.
На горизонте, как раз на заданном мне направлении, я заметил [207] в бинокль какую-то небольшую сопку с деревом. Это был единственный ориентир, так как все деревни утопали в гаоляне.
Добравшись к этой сопке поближе, я убедился, что она представляла собой довольно широкую и пологую возвышенность, на вершине которой росло дерево. На карте эта возвышенность не была обозначена.
— Такого ничтожного пригорка мы не станем наносить,— сказали мне в топографическом отделении штаба армии, когда я вернулся с результатами рекогносцировки и убеждал обозначить на карте «мою сопку».
Я так горячился, что спор мой с топографами пришлось разрешить самому Харкевичу. После долгих моих просьб он согласился в конце концов пометить на карте какой-то небольшой овал, в виде куриного яйца, к югу от деревни Сахоян.
Споры в топографическом отделении были обычным явлением. Каждый возвращавшийся с работы генштабист старался доказать правильность своего маршрута, но при сводке маршруты не сходились, и для проверки посылались новые съемщики. В результате вся местность, лежавшая между маршрутами, в особенности в горном, трудно доступном районе, оставалась незаснятой, и войскам пришлось впоследствии самим производить рекогносцировку, но уже под огнем противника. Когда после войны потребовались документы для описания Шахэйского сражения, то сам Куропаткин не мог представить ничего, кроме этой злополучной карты с белыми пятнами. На ней он собственноручно написал: «Приложена карта, каковая была и у меня. Более подробных карт не было».
Войска готовились наступать вслепую.
В разведывательном отделении дела шли не лучше. Там гадали и разгадывали: куда делись японцы, почему о них больше ничего не слышно? Думали даже, что часть армии ушла для атаки Порт-Артура. Китайцы-агенты продолжали свои враки, а конница предпочитала охранять деревни, которым никто не угрожал. Неизвестность тягостно отражалась не только на всем командном составе, но находила свои отклики даже среди солдатской массы.
Затишье и ожидание на фронте были не по сердцу некоторым смельчакам; они сами вызывались пойти на разведку, и имя одного из них попало в историю старой русской армии.
Разъезд 3-й сотни 1-го Оренбургского казачьего полка доставил однажды письмо, положенное на видном месте. Около письма была найдена также записка на китайском языке, в которой было сказано, что китайцы не должны уничтожать этого письма, адресованного в русскую армию. Оно было написано на русском языке. Вот его подлинный текст:
«Запасный солдат Василий Рябов, 33 лет, из охотничьей команды 84-го пехотного Чембарского полка, уроженец Пензенской губернии, Пензенского уезда, села Лебедевки, одетый как китайский крестьянин, 27 сентября сего года был пойман нашими солдатами в пределах передовой линии. По его устному показанию, выяснилось, что он, по изъявленному им желанию, был послан к нам для разведывания [208] о местоположениях и действиях нашей армии и пробрался в нашу цепь 27 (по русскому стилю 14) сентября через Янтай, по юго-восточному направлению. После рассмотрения дела установленным порядком Рябов приговорен к смертной казни. Последняя была совершена 30 сентября (по русскому стилю 17 сентября) ружейным выстрелом. Доводя об этом событии до сведения русской армии, наша армия не может не высказать наше искреннейшее пожелание уважаемой армии, чтобы последняя побольше воспитывала таких истинно прекрасных, достойных полного уважения воинов, как означенный рядовой Рябов. На вопрос, не имеет ли что высказать перед смертью, он ответил: «Готов умереть за царя, за отечество, за веру». На предложение: мы вполне входим в твое положение, обещаемся постараться, чтобы ты так храбро и твердо шел на подвиг смерти за «царя и отечество», притом, если есть что передать им от тебя, пусть будет сказано, он ответил «покорнейше благодарю, передайте, что было...» и не мог удержаться от слез. Перекрестившись, помолился долго в четыре стороны света, с коленопреклонениями, и сам вполне спокойно стал на свое место... Присутствовавшие не могли удержаться от горячих слез. Сочувствие этому искренно храброму, преисполненному чувства своего долга, примерному солдату достигло высшего предела». Подписано: «С почтением капитан штаба японской армии».
Бедный Рябов! Ты как раз служил в том Чембарском полку, который мы все предали позору за бегство под Ляояном. Ты совершил подвиг и погиб за внушенные тебе, бедному, безграмотному солдату, идеалы.
За смерть твою ответственны те, кто допустил тебя перейти переодетым, с китайской косой через наши линии, а за темноту твою уже ответил царский режим.
* * *
В оперативном отделении писали день и ночь. На случай перехода японцев в наступление надо было составлять все распоряжения по обороне Мукдена, строить, как и под Ляояном, новые форты и редуты и в то же время писать подробнейшие директивы войскам о собственном наступлении.
На пяти листах диспозицию
Удалось хорошо написать,
Как японскую брать позицию
И кому и когда умирать —
вот как после войны представлялась нам эта диспозиция.
Куропаткин продолжал поражать своей неутомимой работоспособностью и усидчивостью. Не только капитаны, но и полковники были покорными и немыми исполнителями решений, принятых в поезде. Там, в салон-вагоне, круглые сутки сидел за письменным столом Кур, как подписывал сокращенно свою фамилию Куропаткин и как мы его в шутку называли. Право входа в вагон имел один генерал [209] Харкевич. Но его сил не хватало. Тогда сменял его только безмолвный Сиверс.
Можно сказать с уверенностью, что работа проклятого гофкригсрата, пытавшегося в свое время сковать гений Суворова, бледнела перед неутомимой деятельностью поезда Куропаткина.
До Ляоянского сражения Куропаткин разрабатывал планы, запершись с Сиверсом в своем салон-вагоне. Для подготовки шахэйского наступления он стал действовать по-новому: он начал со сбора совещаний высших начальников, а затем, не удовлетворяясь этим, стал запрашивать их мнения и предложения в письменной форме. Это нужно было ему, чтобы при случае объяснить наместнику Алексееву — вот-де мнения моих ближайших сотрудников, не пеняйте на одного меня за неудачи и за промедление в оказании помощи Порт-Артуру.
В конце концов общими усилиями эти мудрые мужи произвели на свет «новое дитя» — уже не диспозицию, как под Ляояном, а настоящий приказ за № 8 от 15 сентября 1904 года, даже с точно указанным часом: «6 часов вечера».
И к тому ж всего занятнее,
Чтоб не влопаться опять
И чтоб шло все аккуратнее,
Привлекли баронов пять,—
пелось про этот приказ в той же нашей штабной песне.
Западным отрядом командовал барон Бильдерлинг, имея начальником штаба барона Тизенгаузена. Во главе восточного отряда был поставлен барон Штакельберг и с ним начальником штаба барон фон дер Бринкен, а 1-м корпусом в общем резерве командовал барон Мейендорф.
Всего в наступлении должно было принять участие 257 батальонов, 610 полевых орудий и, к сожалению, только 16 горных пушек и 32 пулемета.
Без карт и сведений о противнике войска были слепы, а без горных орудий и пулеметов при действии в горах — и безоружны. Между тем приказ направлял главный удар именно в горные районы.
Японцы тоже, как нарочно, приковывали все помыслы Куропаткина к горному району. В штабе только и было разговоров, что про укрепленную японскую горную позицию у деревни Ваньяпуза. Ее мы обнюхивали со всех сторон, но после каждой нашей разведки занимавший ее гарнизон все возрастал, а укрепления становились неприступнее. В приказе так и говорилось: «Первоначальной целью действия восточного отряда становится овладение позициями противника у Ваньяпуза».
Какова же должна была быть эта позиция, чтобы против нее были направлены все наши лучшие, испытанные в боях войска 1, 2 и 3-го Сибирских корпусов?! [210]
Стояли ясные осенние солнечные дни, дороги просохли, и даже проклятый гаолян был уже убран китайцами. Все собрались наступать, но:
Сборы российские долги.
Как шило ни клали в карман,
От Хунхэ и до матушки Волги
Все знали секретнейший план...
Дня наступления ждали мы целую неделю, в течение которой начальники отрядов должны были все хорошенько обдумать.
Наконец настал желанный час.
Двадцать второго сентября, ровно в полдень, мы были собраны на мукденской площади на торжественный молебен с коленопреклонением по случаю перехода в наступление. Широким крестом осенял себя Куропаткин, почтительно стояли позади него генерал Сахаров и профессор Харкевич. Смотрели на это театральное действо иностранцы и еще много всякого народа. Стоя на коленях и вспоминая в эту минуту о Ляояне, я уже чувствовал, однако, что для того, чтобы побеждать, «православному воинству» нужны какие-то другие средства. Червь сомнения закрался мне в душу и затронул то, что с детства представляло для меня святая святых...
Потом все сели на коней, Куропаткин поднял в галоп своего красивого жеребца и с большим флагом, присвоенным командующему армией, «помчался на врага».
Прощай, поезд! Мы будем уже сами распоряжаться своими войсками на поле сражения.
— Вот увидишь, ничего из этого не выйдет! — доказывал мне в тот же вечер Сережа Одинцов, когда мы прогуливались вокруг деревни, где был назначен ночлег главной квартиры.— Как только Ойяма заметит, что Штакельберг пошел куда-то в горы, а Бильдерлинг со своими двумя корпусами станет канителиться на равнине, он и врежется между ними,— пророчествовал Сережа и для ясности изображал своими пухленькими руками нос воображаемого корабля.
— Хуже всего то, что мы так долго обо всем этом рассуждаем! — прибавил он.— Вокзал, наверно, успел хорошо осведомить японцев.
Сережа Одинцов не переменился с тех пор, как мы расстались с ним в начале войны в Мукдене, откуда наместник направил его в Порт-Артур. Сережа только что пробрался оттуда к нам на китайской «джонке» с каким-то важным донесением. Японцы в это время уже окончательно блокировали Порт-Артур как с суши, так и с моря. Содержания этого донесения Одинцов, вероятно, не знал, но рассказывал об общем недовольстве комендантом Порт-Артура генералом Стесселем и его супругой, которая вмешивалась во все дела, о надеждах, возлагавшихся всеми на Кондратенко, о подвигах солдат и, особенно, моряков.
Пошли мы в наступление точь-в-точь как на маневрах, разве только переходы были менее тяжелы, и, придя на ночлег, передовые части бывали вынуждены немедленно приступать к укреплению позиций. [211]
Первые пять дней — пока мы не встретились с неприятелем — все шло гладко.
Штакельберг напрасно готовил атаку тремя корпусами пресловутой позиции у Ваньяпузы — она оказалась уже очищенной японцами.
Как будто для штаба вышел небольшой конфуз, но в сущности все были счастливы этим неожиданным успехом!
Непонятным казалось, почему японцы так спокойно давали себя обходить. Куропаткин выезжал ежедневно на одну из высоких сопок, с которой открывался вид на равнину. Увы, весь район к востоку от командного поста, все эти горы и долины так и продолжали оставаться для нас покрытыми тайной.
Но вот пред сибирскими отрядами вырос какой-то неведомый горный массив с отвесными скалами, с которых японцы отбивали все атаки убийственным пачечным и пулеметным огнем. На смельчаков, взлезавших на неприступные откосы, они сбрасывали камни и даже трупы. Собравшись в мертвом пространстве, у подножия одной из этих неприступных скал, стрелки с отчаяния били в нее прикладами. Другие изыскивали тропинки, чтобы как-нибудь по одному взлезть на кручи и добраться до вершин, но тут японцы расстреливали их в упор. Тот самый генерал Данилов, который отличился под Ляояном, отдавал суворовские приказы и шел с атакующей колонной пешком. Будучи ранен в ногу, он велел нести себя на носилках, ободряя стрелков. Но горю помочь он не мог — он вел своих солдат на убой, на необследованные и неприступные горные кряжи.
Все происходившее в восточном отряде было очень далеко от командного поста Куропаткина, Местность не соответствовала карте, и всем была очевидна трагичность положения.
Куропаткин, выехав на фронт, не учел его протяжения на десятки верст. Автомобилей в ту пору не было, съездить для личных переговоров даже с высшими начальниками представлялось невозможным.
Мы сами не заметили, как перешли от наступления к обороне. Отдельные сопки и деревни стали для нас особенно ценными из-за той крови, что проливалась за их удержание или за вторичное овладение ими. Началось «затыкание дыр» и — как неизбежное следствие — перемешивание частей, которыми при этом распоряжались уже не их непосредственные начальники, а сам Куропаткин.
* * *
Много мне пришлось скакать в те дни с его поручениями! Моя полевая книжка заполнилась его подписями.
Я стал привыкать держаться под огнем и даже позаимствовал у Куропаткина его наружное спокойствие. К войскам я подъезжал шагом, как бы срочно ни было приказание, которое надо было передать (скачущий всадник или бегущий человек всегда производит паническое впечатление). Передав командиру полка приказ, спрашивал у него разрешения закурить — совсем как в мирной обстановке (под огнем папироса тоже производит успокаивающее действие на окружающих). [212]
— Господин полковник, а ведь у вас на участке совсем уж не так плохо. Огонь вовсе не так силен! — говорю я.
— Это вы запугали японцев, капитан,— отшучивается полковник. — Как только вы подъехали, так огонь и стих...
Не хочется уезжать с боевой линии. Люди сразу становятся для тебя родными. Но надо опять отправляться на сопку Куропаткина с тем, чтобы снова быть посланным на какой-нибудь другой, неизвестный тебе участок.
Положение на фронте становилось все серьезнее. Снаряды начали ложиться уже у подножия, у командного поста Куропаткина. По ружейной трескотне можно было определить новое отступление войск в центре.
После тяжелого дня командующий сходит с сопки и уезжает к себе в штаб. Харкевич отзывает меня и приказывает остаться до s рассвета на командном посту, чтобы направлять донесения в ту деревню, где ночует Куропаткин. Одинцов просит разрешения поддержать мне компанию. Оставив казаков и вестовых под сопкой, мы возвращаемся на вершину и, примостившись у большого камня, обсуждаем итоги дня. Спать не хочется.
— Я же говорил,— рассуждает Одинцов,— что Ойяма ударит в наш центр. Так и вышло. На Штакельберга надежды больше нет. Только бы его окончательно от нас не отрезали. Надо во что бы то ни стало удержаться в центре, но с такими генералами, как этот подлец May, очень тяжело. Ведь Зарубаеву пришлось отступать из-за него, а сегодня May снова отошел и оголил фланг 1-го армейского корпуса. Да и разбираться, кто чем командует, стало мудрено. Я вот ехал сегодня с приказанием к Шилейко, а он оказался уже в другом отряде.
Стало так темно, что, если бы даже и пришло какое-нибудь запоздалое донесение, все равно никто не сумел бы нас найти. Ружейная трескотня и артиллерийская канонада казались ночью гораздо сильнее, чем днем. Мы решили спать по очереди.
Вглядываясь в тьму, я вдруг заметил какие-то силуэты людей, бегущих со стороны японцев. Бесшумно, как привидения, обтекали они нашу сопку, а некоторые, взбираясь на скаты, пробегали совсем близко от нас. Это оказались свои, новочеркассцы,— армейский полк, хорошо знакомый мне по Петербургу. Оставив коней, Павлюк с конвоем быстро выставил небольшую цепь и помог остановить передних беглецов. На них наталкивались задние, и в конце концов образовалась толпа. Они объяснили нам, что их обошли с трех сторон, что вокруг никаких наших частей не оказалось и что они бегут, спасаясь от плена. Успокоившись и разбившись по ротам, они залегли впереди сопки. Одинцов поехал с докладом в штаб, а я снова вернулся к своему камню.
Ночная духота сменилась грозой. На лицо упали крупные капли дождя, а через минуту и тьма рассеялась: молния осветила не только сопку и залегших внизу новочеркассцев, но и всю равнину. Далеко-далеко, почти до горизонта, тянулись по ней прерывчатые линии нашего и японского фронтов. Днем их различить было почти невозможно, но в темноте они обозначались непрерывными вспышками [213] орудийных выстрелов. Молния, однако, легко затмила эти вспышки, и страшный раскат грома перекрыл гул артиллерийской канонады. Сколь ничтожной показалась мне картина, представлявшаяся мне ёще за минуту величественной. «К чему все эти люди-муравьи занимаются самоистреблением? Земли, что ли, им мало?» — думал я. И, быть может, первый раз в жизни, со страшной силой встал передо мной вопрос о преступности того дела, в котором я участвую. Пронеслись в голове мысли о петербургской гвардейской мишуре, и болезненно сжалось сердце при воспоминании о тех бесчисленных раненых, что встречались всякий раз, когда приходилось въезжать в боевые линии. Головы повязаны белой, а чаще всего розовой марлей, и этот яркий вызывающий цвет так мало гармонировал с темным загорелым лицом, всклокоченной бородой и серой шинелью...
* * *
Первое октября. Праздник моего кавалергардского эскадрона.
Общее утомление от многодневных боев достигло предела. Столько подвигов, столько отвоеванных у японцев сопок и деревень и ни одной, хотя бы частичной, победы. Штакельберг отступил, равняясь по Зарубаеву. Зарубаев попросту отвел свой корпус на вторую линию, равняясь по Мейендорфу, а последний оказался в тяжелом положении как из-за отхода Зарубаева, так и из-за своего соседа справа, злополучного Случевского, который в свою очередь заставил отойти и Бильдерлинга. Одного бьют, другой ждет, пока сосед отступит, и выходит, что японцы везде успевают. В это же утро положение вновь оказалось трагическим после прорыва японцами фронта 10-го корпуса, частью отошедшего, а частью бежавшего за реку Шахэ. Японцы бьют прямо на север в направлении на Мукден, им остается пройти уже не больше полутора десятков верст.
На площади того самого селения Хуаньшань, где штаб армии ночевал в первый раз, готовясь разбить врага, какой-то здоровенного вида батюшка служит перед громадной деревянной иконой богоматери непрерывные молебны о даровании победы. В промежутках между молебнами он отходит в сторону и под последним уцелевшим деревом отпевает убитых, которых приносят на носилках, покрытых серыми шинелями.
Подойдя к фанзе командующего, узнаю, что я назначен, как обычно, сопровождать его в числе трех-четырех генштабистов и что он принял решение лично руководить наступлением против прорвавшихся за ночь японцев.
Грязь невылазная. Моросит дождик.
Куропаткин шагом проезжает через небольшую деревню, и на южной окраине ее, за низкой глинобитной стенкой, мы встречаем целый пехотный полк. Он, как видно, только что расположился на привал, сложив ружья в козлы. От спасительных походных кухонь — этих истинных друзей русского солдата, никогда его не покидающих,— уже стелется нежный серый дымок. Впереди у самой дороги стоит, вытянувшись в струнку и приложив четко, по-уставному, [214] руку к козырьку, высокий, представительный и уже немолодой командир полка; это тот Андрей Медардович Зайончковский, под начальством которого я начал свою штабную службу в Красном Селе.
— Восемьдесят пятый Выборгский пехотный полк прибыл в личное распоряжение вашего высокопревосходительства,— рапортовал Зайончковский.
Его внешность, его голос, полный военного трепета, и прямой искренний взгляд его серых глаз — все выражало высокую военную дисциплинированность. Когда-то холеный и нарядный генштабист в безупречных лакированных сапогах, занятый кроме службы созданием Севастопольского музея, превратился вот в этого армейского полковника, так хорошо умеющего скрыть и утомление, и несомненное возмущение всем тем, что он пережил со своим полком за последние дни.
— Вы составляете мой общий резерв,— наставительно сказал Куропаткин,— накормите обязательно людей перед боем... Здорово, выборжцы! Я сегодня рассчитываю на вашу молодецкую службу.
Зайончковский, не отнимая правой руки от козырька, делает знак левой рукой своим солдатам.
— Ра-ады ста-ра-ться, ваш... высоко... во!
Я задерживаю коня, чтобы пожать руку Андрею Медардовичу. Мне как-то совестно отъезжать верхом, оставляя моего бывшего начальника топтаться в этой грязи.
Под гул орудий и ружейную трескотню мы переправляемся вброд через вздувшуюся от дождя желтую Шахэ. Вдоль ее обрывистых берегов полусидят, полулежат, укрываясь от огня, грязные, промокшие до костей роты — виновники и жертвы ночного прорыва. Командующий поднимается пешком на небольшую сопку. Харкевич поручает мне написать ряд приказаний. Дождь мочит листки полевой книжки и мешает работе. Слева от нас 37-я дивизия Мейендорфа должна перейти в наступление в тот момент, когда обозначится атака, ведомая Куропаткиным. Пишу о каких-то двадцати двух батальонах, собранных с этой целью, но, кроме выборжцев и вот этих жалких остатков 10-го корпуса, что лежат в ста шагах от меня, других частей не видно. Подходит Харкевич.
— А помните, ваше превосходительство, про мою сопку с деревом? Вот мы и сидим под ней,— решаюсь я подшутить над своим профессором и спешу закончить какое-то последнее маловажное распоряжение.
Совсем близко оглушительно разрывается шимоза, очередная буква на полевой книжке идет зигзагами, и я вижу перед собой опрокинутый котел со щами. Его несли, держа палку на плечах, два солдата. Передний убит, а задний сперва остолбенел, а потом, очнувшись, бросился бежать.
Около полудня командующий сошел с сопки, оставив «а ней Харкевича, подозвал меня и направился к деревушке у подножия.
— Игнатьев, пишите...
Пишу, стоя спиной к японцам, и слушаю Куропаткина, прислонившегося к низенькой глинобитной стенке. Он не видит, а я вижу, как [215] японские шимозы делают перелет, но постепенно все ближе и ближе ложатся к нам.
— Ваше высокопревосходительство, не лучше ли нам отойти вот к этой фанзе? — прерываю я Куропаткина.
— Вы думаете? — отвечает он и переходит на несколько шагов влево, продолжая спокойно диктовать. Потом подписывает приказание и, глядя на уже разрушенную стенку, улыбаясь, говорит:
— А вы, пожалуй, были правы!
В ответ на японские шимозы грянули где-то позади наши трехдюймовки и зашипели шрапнели. Густыми и довольно стройными цепями молча и решительно двинулись в сторону японцев петровцы и вильманстрандцы. Ружейная трескотня на фронте, казалось, дошла до предела. Операция как будто налаживалась, и Куропаткин оставался в убеждении, что вот-вот слева покажутся цепи 37-й дивизии, но короткий осенний день клонился к вечеру, а от Мейендорфа ничего положительного добиться было нельзя. Помню, как обидно было получить приказ отвести наши батареи обратно на правый берег Шахэ. По-видимому, атака не удалась: все части перемешались, и мы начали спасать пушки, а это было обычным признаком поражения.
Разыскав тот самый дивизион, который открыл такой хороший шрапнельный огонь, я предложил командиру его, какому-то угрюмому подполковнику, взяться на передки и следовать за мной. Тут же с небольшого пригорка при последних лучах солнца я постарался взять верное направление на ту деревню, куда мне было приказано отвести дивизион, и по непролазной грязи двинулся к Шахэ. Позади меня грохотали колеса орудий и зарядных ящиков. Мой верный, но уже уставший Васька поминутно оступался, проваливаясь по колено в грязь. Дороги нельзя было разглядеть.
— Капитан, а вы не сбились с дороги? — ежеминутно слышался голос командира дивизиона.— По-моему, надо брать левее... Учтите, что фронт наш уже давно сломан.
Знаю это без него, но твердо выдерживаю намеченное засветло направление. Чувствую полную нашу беззащитность, но удерживаюсь от соблазна согласиться на многочисленные предложения каких-то неведомых пехотных частей охранять колонну.
Все завидуют артиллерии, уходящей в тыл.
* * *
Бой затихал. И моя пресловутая сопка с деревом осталась в руках неприятеля. Мне суждено было участвовать снова в том последнем бою, после которого она заслужила свое историческое название Путиловской.
В этот памятный день, 3 октября, после полудня, я был послан к командиру 1-го армейского корпуса барону Мейендорфу с приказанием получить от него подробный план атаки сопки с деревом. Он был назначен руководить этой атакой. Я думал найти барона где-нибудь впереди. Каково же было мое удивление, когда я встретил его со штабом тут же, под той самой горой, на которой стоял Куропаткин! [216]
Это было последний раз, когда я видел барона Мейендорфа на войне. Высокий худощавый старик, любезный, воспитанный и приятный в обращении, он когда-то отличился в русско-турецкую войну. Но это был недалекий человек. В Петербурге он вызывал к себе симпатию, главным образом, как хороший семьянин. Как и Левестама, продвигал его по службе Георгиевский крестик, но дорого обошелся этот крестик несчастным полкам 1-го армейского корпуса.
После Шахэ Куропаткину удалось, кажется, посоветовать Мейендорфу вернуться в Петербург отдохнуть. А Николай II в воздаяние его боевым заслугам создал для него высокое положение: состоять лично при особе «его величества».
* * *
После дождя, грязи и непогоды день выдался солнечный, ясный. Мы шли с Павлюком хорошим галопом и не обращали никакого внимания на усиливавшийся с каждой минутой грохот японской канонады. Влетели в какую-то деревню совсем близко к сопке, где нас остановил окриком подполковник генерального штаба Запольский. Это был еще совсем молодой румяный блондин, неизменно носивший большую папаху из коричневой мерлушки и беленький Георгиевский крестик в петлице. Он получил его еще в китайскую кампанию, старался оправдать его в эту войну и был впоследствии убит под Мукденом.
— Слезай, слезай! — крикнул он.— Ну и подперло же тебе! Разве можно скакать с целым взводом по открытому полю?! Неужели ты не заметил, как японцы покрыли вас шрапнельными очередями?
Я оглянулся и действительно увидел за собой добрый десяток разных ординарцев, которые незаметно присоединились к нам с Павлюком. Они, как оказалось, просто ожидали в последней деревне удобного случая перескочить через открытое пространство для доставки очередных распоряжений (все уже давно привыкли получать их с хорошим запозданием).
— Кто тут начальник? — спросил я Запольского, спрыгнув с коня.
— А черт его знает. Говорят, Новиков, да это, впрочем, не важно; я тоже послан сюда с конвертом от командующего армией и передам его тому, кого найду более подходящим. А впрочем, пойдем вместе искать Новикова.
Деревня, через которую мы проходили, была набита нашей пехотой, столь же серой и грязной, как глинобитные стенки, к которым она прижималась, стремясь укрыться от японских шимоз. Казалось, никакая сила не способна больше поднять этих измученных долгими боями людей. При выходе из деревни мы были приятно поражены, увидев наших дорогих сибирских стрелков с малиновыми погонами, залегших стройными рядами в небольшой, хорошо укрытой лощине. Тут же нашли мы за высоким камнем их начальника — коренастого усатого генерала Путилова. На вид он казался простаком, но в хитреньких его глазах светилась сметка. Он очень обрадовался, получив ориентировку в общем положении, внимательно прочитал указания командующего [217] армией и тут же наметил план атаки. Своих стрелков он назначил в обход, и, выйдя из-за камня, я стал наспех составлять кроки лежащих впереди подходов к позиции, чтобы доложить обо всем Куропаткину. Почему-то заранее верилось в успех.
— Сверим часы,— сказал мне Путилов.— Разыщите скорее все наши батареи, действуйте от моего имени. Сосредоточьте огонь по сопкам до пяти часов сорока пяти минут. В шесть часов, то есть еще засветло, двинемся в атаку. Скачите, не теряйте ни минуты.
Командиры батарей разных бригад направляли меня один к другому, и все задавали непредвиденный и опасный вопрос: как быть со снарядами? Их оставалось уже так мало!
— Стрелять до последнего,— отвечал я, превозмогая сознание ответственности. Некоторые требовали расписаться. Наметив каждому сектор для обстрела, я ехал дальше, не спуская глаз с часов, и с чувством еще не испытанного дотоле удовлетворения поглядывал, как все гуще и гуще покрывается сопка сплошным белым облаком разрывов наших шрапнелей.
Было около пяти часов, когда, отъезжая от последней Забайкальской казачьей батареи, я заметил в высоком гаоляне белые околыши какой-то пехоты, двигавшейся на запад параллельно фронту.
— Семипалатинцы,— глухо ответили на мой вопрос бородачи.
— Ложись,— говорю я им и ищу командира полка, которому объясняю положение.
Оказывается, он послан на поддержку каких-то частей к Бильдерлингу. А я предлагаю ему принять участие в атаке, вместо того чтобы продолжать выполнять полученное ранее приказание.
Вся академическая наука, весь опыт франко-прусской войны 1870 года — идти всегда на выстрелы — ожили в эту минуту в голове. После некоторого колебания командир полка согласился и даже приказал сопровождавшим его двум батареям немедленно сняться с передков.
— А знаете,— сказал он мне,— если бы вы подъехали ко мне с тыла, я бы вас не послушал, ну а так — быть по-вашему: указывайте скорее сектор для атаки и направление.
Часовая стрелка показывала шесть. Где-то впереди и справа раздалось уже могучее «ура», и белые околыши, повернув на девяносто градусов, в свою очередь густыми цепями, без выстрелов побежали вперед.
Когда я проезжал через деревню, она была уже пуста. Серые люди ожили и, не дождавшись приказа, бросились в атаку.
Это было последнее и сверхчеловеческое усилие.
Только солнце открыло наутро картину того, на что оказались способны наши герои, доведенные до отчаяния.
Сопка осталась в наших руках, покрытая сотнями трупов.
На вершине ее, у сломанного дерева, лежал труп молодого поручика сибирских стрелков, а неподалеку, обняв левой рукой ствол орудия, а в правой сжав револьвер, повис японский капитан с простреленным виском. [218]