ГЛАВА ШЕСТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ШЕСТАЯ

С утра пошел дождь. Снег на подоконнике покрылся желтыми дырами. Тусклое небо тяжело лежало на крышах и на куполе храма Спасителя. В Тифлисе уже распустились листья, подумал он и представил платаны на Великокняжеской, где жила тетя Лиза. Платаны стояли по обе стороны улицы. Большие резные листья царственно покачивались на белых ветвях и покрывали улицу сплошной подвижной тенью. Шорох листьев заполнял комнаты до самой зимы. Давно от сестер ничего нет, вспомнил он, и от тети Лизы… Когда он рассказывал о сестрах, Соня молча, внимательно смотрела ему в глаза и как будто не могла чего-то понять. Как-то он сказал: спроси, о чем хочешь спросить! Она не ответила. Когда это было?.. Читали «Медного всадника», потом спорили, кто прав — этот мальчишка… Как его звали? Тот, что думает о своем домике с девочкой?.. Или Петр на бронзовом коне?.. Вспомнил: Евгений! Евгений думал о девочке и ее домике. Домик снесло, Евгений сошел с ума. Соня во всем обвиняла Петра: построил город, не думал о людях, «окно» прорубал…

— Петр Россию на дыбы поднял, Соня, ты что говоришь! Пушкин написал.

— Пушкину Евгения жалко. Пушкин против Медного всадника.

Уже когда легли и он молча лежал рядом с ней, уставившись в мутный квадрат окна, — думал о том, что вот два таких близких человека, как он и Соня, читают то, что написал великий поэт Пушкин, и понимают все по-разному. А как же другие? Еще и без Пушкина… Как поймут друг друга? Он не заметил, как стал размышлять вслух.

— Выходит, прав Троцкий — крестьянин не поймет рабочего, и рабочий должен давить крестьянина? А Ленин говорит: поймет, рабочий даст гвозди, а крестьянин даст хлеб — и поймут. Люди понимают друг друга, когда помогают.

Он увидел удивленное лицо Сони, понял, что говорит вслух, и замолчал. Наутро он написал о «Медном всаднике» так: «Безумный герой излагаемой повести является более рассудительным, чем его нормальные коллеги. Несмотря на свое безумие, он ужаснулся своей собственной угрозе, так он понимал свою неправоту. Он сознавал, что его личное благо — ничто в сравнении с общественным и историческим благом…» Владимир Александрович прочел это и сказал:

— Хорошо, юноша! У нас с вами общая философская концепция. Я рад этому.

Ему стало неловко перед Соней — как будто Владимир Александрович подтвердил его правоту. Я не знаю, что такое концепция, сказал он Владимиру Александровичу… Но при чем тут концепция? И при чем «Медный всадник»? Я думал о Соне… А, вот: Соня читала «Медного всадника», потом спорили… Об этом я уже думал. Потом Соня все-таки спросила. Ночью. Он уже заснул, а она не заметила этого и спросила, и от звука ее голоса он в тот же миг проснулся — ему не пришлось даже переспрашивать, она сказала:

— Ты так их любишь, почему ты ни разу ничего не сделал, чтоб им стало лучше?

Она говорила о его сестрах. Он ответил с внезапной яростью:

— Моим сестрам будет хорошо, а другим, таким же, как они, плохо? Так?! — Потом долго, спокойно объяснял: — Вот в истории написано: французская революция, английская революция… Дурак писал! Настоящая революция — не для французов, не для англичан, не для русских, не для моих сестер, а для всех, понимаешь? Если не для всех — ничего не выйдет! Кто я? Армянин, грузин, русский?.. Я — Камо, никто! Если я буду только для своего народа, я — не Камо, я — Андраник, Тигран Великий, Петр — не Камо, понимаешь, не революционер. Почему до сих пор ни одна революция не получилась?

Дождь за окном усиливался, и он заметил это по тому, как стало смывать с подоконника снег. Соня не верит, что революция делается для всех народов. Тогда царица Тамара тоже революционер. Жордания так и говорил: царица Тамара сделала для Грузии больше, чем революция. Однажды Жордания сказал: каждому народу надо прежде всего есть и размножаться, а для этого нужна территория. Когда это он сказал?.. Сразу после Третьего съезда. Протоколы съезда читали вслух на заседаниях комитета. Уже во время чтения спорили. Исидор Рамишвили и Сильвестр Джибладзе доказывали, что Грузии мешает не русский царь, а армянский капиталист. Нужно срочно создать грузинских капиталистов. А для этого нужно не восстание, а национальный банк. И Жордания сказал тогда, что надо есть и размножаться и для этого нужна территория. Цхакая назвал Жордания фальшивомонетчиком, который подменяет революционную идею национальной. Жордания не возражал и даже обрадовался, что его так хорошо поняли. И ушел. Рамишвили и Джибладзе тоже ушли. И еще несколько человек ушли. Цхахая сказал: русские меньшевики видели дальше — они ушли до съезда!

Цхакая открыл Третий съезд. Плеханов ушел к меньшевикам, и старейшим среди большевиков оказался Цхакая. Цхакая рассказал на съезде о демонстрации в день братания и о том, что ее возглавил молодой социал-демократ. После заседания Ленин спросил Цхакая, кто был этот социал-демократ? Цхакая сказал то, что знал: когда положение безнадежное, когда уже ничего нельзя придумать и сделать, произносится одно магическое слово — Камо, для нас это — имя, фамилия, сословие, национальность… Ленин переспросил: «Ударение на „о“? Камо? Я правильно уловил?»

Он с трудом сдерживал радость, когда Цхакая рассказывал это, потом спокойно, по-деловому сказал:

— Все ясно!

— Что тебе ясно? — спросил Цхакая улыбаясь.

— Съезд постановил поднять восстание, — сказал он. — Чтобы поднять восстание — нужно оружие, чтоб купить оружие — нужны деньги, чтоб достать деньги — нужны боевики.

Цхакая похлопал его по плечу. Цхакая было сорок лет, а ему двадцать три.

За окном звонко ударила по мокрому подоконнику капля. Как гонг. Он сказал вслух: гонг весны! И подумал: надо записать, чтобы не забыть. Но, открыв тетрадь, увидел незаконченную запись о выступлении Ленина на съезде транспортных рабочих. Он начал ее накануне вечером, вместе с Владимиром Александровичем. Владимир Александрович ушел и предложил дописать без него.

Он перечел то, что написал накануне, и стал писать о кронштадтском мятеже: «Хотя в лозунгах этого восстания на первый взгляд не было ничего контрреволюционного, кроме: „Долой большевиков, да здравствуют беспартийные Советы!“, тем не менее все оттенки русской и иностранной контрреволюции встретили это известие о величайшей радостью, и вся эта свора в один голос завопила о снабжении кронштадтских „революционеров“ как снарядами, так и продовольствием…» В пятом году Жордания перед тем, как уйти из комитета, сказал: историю делает не тот, кто думает о будущем рае, а хот, кто думает о сегодняшнем насущном хлебе. Кто-то вдогонку крикнул: не хлебом единым!.. Жордания сейчас в Париже. Вероятно, тоже хочет Советов без большевиков. Если большевиков не станет, Жордания вернется. И будет думать о насущном хлебе.

Он вспомнил, как Жордания выступал против боевых отрядов:

— У к-кого мы х-х-хотим экспроприи-р-р-ровать? — заикаясь, спрашивал Жордания. — У с-самих себя! Эт-ти деньги прис-с-сылаются на н-н-нужды К-кавказа. Мы б-будем г-г-грабить Кавказ, чтоб у-устроить р-революцию в Р-р-россии?!

Цхакая предложил не заносить его выступление в протокол заседания. И тогда он ушел. И вместе с ним ушли Рамишвили, Джибладзе и другие.

Поставить его во главе кавказских боевиков предложил Красин. Красин руководил всеми российскими боевиками. Красина он знал по Баку — по кецховелевской «Нине», когда увозил из Баку в Тифлис «Искру». Красин подавлял его спокойной яростью больших умных глаз, изысканными манерами, разбойной сибирской красотой, образованностью, точными, безжалостными словами и уверенной властью над мгновенной бешеной реакцией, которую можно было уловить только в глазах. В Баку Красин заведовал электростанцией на Баиловом мысу, был знаменит, блестящ, в кругу промышленников слыл удачливым и связан был со всем кавказским подпольем.

Он не ожидал, что Красин помнит о нем. Весь февраль, сразу после побега из Метехи, он готовил первую группу. Занимались в пустынном зимнем Ботаническом саду, в ущелье Дабаханки, у водопада: поднимались на веревках по отвесным склонам, переходили по скользким покатым камням через реку, бросали камни, прятались в кустах и зарослях. Однажды прямо из ущелья он вывел всех на Коджорскую дорогу — там ждал извозчик. Он сел, и все сели вслед за ним, и фаэтон сразу заскрипел рессорами, и извозчик стал кричать, что столько людей не повезет. Тогда Бачуа Купрашвили столкнул извозчика и сам хотел сесть на его место, но он остановил Бачуа и сказал, что извозчик прав: в фаэтоне должно быть не больше четырех человек, и поэтому все будут садиться по очереди, прыгая на ходу, и чтоб никто не задерживался в фаэтоне больше минуты. Он и еще трое сели, а остальные побежали рядом с фаэтоном, потом он первый спрыгнул, и за ним те трое, и он крикнул извозчику, чтоб ехал быстрее, а в фаэтон на ходу уже вспрыгивали другие, заваливались в мягкое сиденье, смеялись, тоже кричали: быстрее! И потом, уже задыхаясь от бега и прыжков, опять кричали извозчику: быстрее! И лошади неслись уже галопом, и несколько человек уже остались далеко позади, а потом в фаэтоне остались только двое — он и Бачуа, и когда он вспрыгивал на ступеньку, Бачуа тут же прыгал на землю, и снова на ступеньку, и так до тех пор, пока оба без сил не свалились на сиденье. Потом подбирали всех, кто остался на дороге, и извозчик хохотал вместе со всеми, вспоминая, как прыгали и падали, и так, смеясь, проехали по дороге еще несколько раз в тот день и во все последующие дни. А однажды, когда вышли из ущелья на Коджорскую дорогу, фаэтона не было, и все этому удивились, а он небрежно сказал, что фаэтон сегодня запаздывает, и что извозчик будет, очевидно, другой и фаэтон другой, и кроме извозчика в фаэтоне будут солдаты и кассир, потому что в фаэтоне везут казенные деньги, но ничего не меняется, все знают свои места, и только вместо камня он бросит бомбу, а потом вот эту вторую бомбу бросит Бачуа, а если лошади все-таки понесут, все побегут за фаэтоном, и на ходу надо будет выбросить оттуда мешок с деньгами.

Фаэтон показался через несколько минут, никто не успел испугаться; лошади шли усталой рысью, было видно, как мягко покачивается на тонких рессорах коляска фаэтона; на облучке рядом с извозчиком сидел солдат с ружьем, и в фаэтоне на узком деревянном сиденье, спиной к извозчику, свесив на ступеньку белый от пыли сапог, — тоже солдат с ружьем, а кассир, наверное, откинулся в глубину фаэтона, и его не было видно.

От поворота до того места, где они стояли, фаэтон шел несколько секунд, и все это время они смеялись, глядя на фаэтон, и он под смех громко по-грузински предупреждал Бачуа, что, если после первого взрыва лошади остановятся, вторую бомбу бросать не надо, и еще что-то говорил для всех, громко, смеясь вместе со всеми, и когда фаэтон проезжал мимо, солдат, сидящий спиной к извозчику, смотрел на них и улыбался, и когда уже вдогонку фаэтону полетела бомба, солдат все еще улыбался. Потом лицо его исчезло в дыму.

Фаэтон не остановился, но от взрыва или оттого, что шарахнулись лошади, круто накренился и так, на двух колесах, проехал, вываливая на дорогу оглушенных солдат и извозчика, а кассир остался в фаэтоне, и когда бросившийся наперерез лошадям Бачуа остановил фаэтон, кассир забился еще глубже, подняв на сиденье ноги и прикрывая коленями лицо. У солдат отобрали ружья прежде, чем они очнулись, а потом, пятясь, не веря, что их отпускают жить, солдаты растерянно убегали за поворот, вверх по дороге. А извозчик сразу вскочил на ноги и побежал к городу и, не оборачиваясь, визгливо кричал, чтоб не стреляли. Кассира выволакивали силой — он упирался, кусался, закрывал глаза, кричал, что ничего не видел и никого не запомнит, у него достали из кобуры на поясе наган и, подхватив под мышки, отнесли и положили на край дороги, над склоном, и он тут же, лихорадочно отталкиваясь руками и ногами, стал катиться до склону вниз, в Ботанический сад, и исчез в кустах. Денег оказалось восемь тысяч.

В ту ночь ему захотелось побыть рядом с сестрами. Они жили у тети Лизы. После побега из Метехи он приходил к ним редко, по ночам, и будил только Джаваир. Потом перелезали через забор, отделявший двор от соседского сада, иногда до утра просиживали на единственной скамейке под дубом, который черной тенью покрывал весь сад.

В ту ночь ему впервые было одиноко, и он с удивлением ощущал тоску. Джаваир не разбудил. Прошел мимо дома, перелез через забор, нашел скамейку под дубом, долго сидел, глядя на тихое матовое свечение веранды в глубине сада. Джаваир рассказывала, что владелец сада, немец Рамм, по ночам на веранде что-то изобретает. Он представил: горит на веранде лампа, полыхают со стен золотые корешки книг, сидит в кресле человек, все вокруг него замерло, пусто, неподвижно, а человек изобретает — сам наполняет себя до отказа мыслями и чувствами, и не остается места для тоски.

Он вспомнил, как все это время напрягался душой, как впервые сомневался в удаче, как с того самого момента, когда показался на дороге фаэтон, и все время, что фаэтон приближался, а он, громко смеясь, отдавал последние приказания, как в это время мысленно просил мать помочь и успел еще подумать — перед тем самым мигом, как бросить бомбу, — успел подумать, что мать осудит и не поймет, для чего надо бросить эту проклятую бомбу, и все-таки мать ему помогла — никто не погиб, и даже лошади не погибли.

Он не заметил, как открылась дверь веранды, и увидел высокого человека в накинутом на плечи пальто, когда тот уже быстро сходил по заскрипевшим ступенькам и направился в сторону сада. В руках у него был керосиновый фонарь «летучая мышь». Подойдя к скамейке под дубом, человек поднял фонарь к своему лицу, подержал его, освещая светлые серые глаза и разбросанные по лбу седые волосы, и сказал:

— Если вы обдумываете план ограбления этого дома, могу помочь: знаю все подвалы и чердаки, дом строился по моим чертежам и под моим непосредственным руководством. Моя фамилия — Рамм. С кем имею честь?

Он не понял, о чем его спрашивают, но подумал, что если Рамм назвал себя, то и он должен назвать себя, иначе неудобно, и сказал, что его зовут Семен. Рамм молчал, видно, ждал, что он скажет о себе еще, и он сказал неожиданно для себя: когда жива была мать, его называли Сенько, а после того, как мать умерла, сразу стали, называть Семеном, и так он узнал, что его зовут Семен.

Рамм ему понравился, и ему хотелось с ним говорить, Рамм подождал еще, сел рядом на скамейку, поставил фонарь на землю и спросил, как старого приятеля:

— Давно мать умерла?

И он стал рассказывать о матери: как она кормила нищих, водила его в церковь, защищала от отца, как, умирая, держала его руку до последнего момента — до того самого момента, когда он почувствовал, что она уходит.

— Ты тоже чувствовал, что уходит? — бесстрастно спросил Рамм. — Не исчезает, а уходит?

Рамм сидел ссутулившись, опустив перед собой обе руки, и они почти касались земли.

— Я часто вижу мать во сне, — сказал он устало. — Мы с ней разговариваем.

О чем еще говорил Рамм? Что-то еще о снах. И о душе. О том, что во сне душа открыта, без оболочки, а когда не спим — душа в теле как в скафандре, и чтобы видеть, нужны глаза, чтобы понимать, нужны слова, и как это глупо и примитивно, и зачем душе все это, если она бессмертна… Рамм говорил тихо, почти шепотом и как будто боялся, что его остановят, а потом сам остановил себя на полуслове и спросил:

— Ты что-нибудь понял из этого бреда? По глазам вижу, что не понял, и слава богу!

Он действительно ничего не понял и спросил: а отчего после победы человеку становится скучно. И Рамм как будто даже обрадовался этому вопросу и стал говорить о победе, что победа — это поражение, потому что победа над другим — это всегда победа самолюбия, и душа после нее не освобождается, а еще больше закрывается и томится, и есть только одна победа, от которой душа освобождается, — победа над собой, после нее душа открывается и становится свободнее, и человеку тогда не скучно от себя…

Что еще было в ту ночь? Рамм говорил о детях, что боится за них, — вражда людей от невежества, но пока люди поумнеют, детей его могут убить. И рассказал, что в вечерней газете есть сообщение об ограблении на Коджорской дороге.

— Суета! — говорил Рамм. — Мир потонул в суете. А суета — это что? Неуправляемая плоть! Надела душа скафандр, а как управлять? Лень освоить скафандр, знает две-три кнопки — самое элементарное — и тычет в них, скафандр носит взад-вперед, и от этого суета, суета сует и всяческая суета…

Он перебил Рамма и сказал, что кассу на Коджорской дороге ограбил он. И стал объяснять: деньги нужны, чтоб купить оружие и поднять восстание. Рамм помолчал, потом спросил:

— Трудно грабить?

И тогда он не стал больше себя сдерживать:

— Ты за своих детей боишься, что убьют?.. А других детей не убьют? Ты что делаешь? О душе думаешь? О душе как надо думать, знаешь? О других надо думать!

Он говорил не возмущаясь, а хотел убедить и видел, что Рамм слушает внимательно и все больше удивляясь. В конце концов он предложил Рамму делать бомбы — можно тут же, в доме, тут должно быть много подвалов… Расстались они друзьями, но больше не встретились.

Этот Евгений из «Медного всадника» тоже хотел сидеть дома и думать о душе. Не вышло. Петра ругал, а Петр действительно о душе думал — о других думал. Он снова перечитал то, что написал о «Медном всаднике», и теперь ему это понравилось больше. Потом стал писать о выступлении Ленина.

На чистый, омытый дождем подоконник слетали редкие снежинки, легко, бесшумно прикасались к нему и исчезали. Близился вечер.