ГЛАВА ПЕРВАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Сидя в своей маленькой комнате и глядя через единственное окно, я вижу старый сад с большими деревьями. Сад этот покрыт сплошь снегом, деревья стоят голые, лишенные своего летнего покрова. Одни деревья стройно тянутся своими ветвями кверху, как громадные метлы с бесчисленными сучьями. На этих сучьях еще виднеются прошлогодние сухие листья. Другие деревья по краям ограды лишены этой стройности; они причудливо раскидывают свои гибкие ветви по разным сторонам. Некоторые стволы этих деревьев осыпаны снегом. Около одного из тополей стоит длинная скамейка, зарытая в снегу. Недалеко от скамейки один из тополей пошатнулся под напором бури…»

Он ничего не хотел пропускать из того, что видел, — даже след от саней, на которых свозили с улицы снег. Задание было простое: описать комнату, в которой он жил. Но он решил начать с окна — все, что виднелось за окном, тоже входило в комнату.

«Справа виднеется прекрасное по своей архитектуре белое здание архива Комиссариата иностранных дел. К левому крылу этого здания прилепилась маленькая домашняя старинная церковь с зеленым куполом, оканчивающимся золотою головкой. Все это: сад и строение окружено красивою каменной оградой белого цвета. Впереди виднеются разноцветные крыши домов и красивая высокая башня Румянцевского музея. Еще вдалеке виден огромный золотой купол храма Христа Спасителя, который в солнечный день ярко сверкает в голубом небе…»

Он поискал глазами, о чем еще написать и, не найдя, решил перейти к комнате. Но прежде прочел написанное, снова посмотрел в окно и удивился: теперь он видел не то, что было перед глазами, а то, что написал. То, что было перед глазами, наполнилось словами, которые он написал, и от этого как будто слилось с ним. Он это ясно почувствовал, и это его удивило. Он подумал о том, что, может быть, такое чувствуют писатели — как сливается с ними то, о чем они пишут, и потом уже нельзя больше увидеть это отдельно от себя. Тут, вероятно, весь секрет писательского дела, решил он. Вероятно, писатели знают. Надо будет спросить Горького. Но, вспомнив о Горьком, он вспомнил, что решил прочесть книги Томаса Манна, о котором Горький много и с радостью говорил при нем Ленину, и, чтоб не забыть, тут же, в тетради, записал: «Может быть, чего-нибудь Т. Манна. Я еще ничего не знаю из его произведений». И перешел к комнате.

«Комната, в которой я живу и занимаюсь, представляет собой правильный четырехугольник длиной две с половиной сажени и шириной около четырех аршин, вышиной пять аршин. Белый оштукатуренный потолок оканчивается карнизом; паркетный дубовый пол; стены оклеены до двух третей своей вышины пестрыми обоями и одна треть — белой бумагой. Благодаря этой оклейке комната залита светом и имеет веселый вид». (А если подумать, что здесь веселого: старые вещи, семейные фотографии — никого в живых нет… Как много зависит от цвета обоев!) «Половина комнаты отгорожена изящными ширмами орехового дерева в стиле рококо, обитыми полосатым штофом. Пол покрыт пестрым персидским ковром. Перед окном стоит небольшой дубовый, крытый малиновым сукном письменный стол. На столе черненая серебряная чернильница смешанного стиля египетского ампира. Она представляет собой фасад и вход в египетский храм. На верху фасада помещена римская ваза, по обеим сторонам которой находятся по паре змей, служащих для этой вазы ручками. Под сводом помещена фигура священного быка Аписа, рога которого поддерживают круг часов с черным циферблатом. Остановившиеся стрелки часов указывают без пяти минут пять. К рогам быка прикреплены серебряные цепи, которые другими концами закреплены за кольца двух спереди стоящих усеченных пирамид, служащих чернильницами…»

Описание чернильницы утомило его и, отложив ручку, он некоторое время с интересом разглядывал чернильницу. Все, что он знал о ней, рассказала Соня — о стиле ампир, о быке Аписе и, главное, о том, что чернильницу подарил художник Репин. Сейчас, написав о ней, он как бы соединил с ней то, что знал. Он взял ручку и после слов «на столе черненая серебряная чернильница» мелко между строчками вписал: «Подарок Репина Стасову».

Откинулся на спинку кресла и, довольный, оглядел комнату. Вещи в комнате перестали быть обстановкой, к которой он привык, и даже как бы приблизились к нему. Как будто в бинокль посмотрел, подумал он. Нет, в бинокль издали смотришь, а тут берешь вещь, кладешь на бумагу — и все видишь. Можно весь мир вот так положить на бумагу, даже — себя… Как смотреть на себя? Кто на кого смотрит? Если смотришь на себя, тогда кто смотрит? Кто-то смотрит… Чепуха! О чем я думал? А, вот: когда написал, увидел лучше, чем глазами. Писатели поэтому видят лучше. Главное — сесть и написать, тогда увидишь. Горький так и говорит: садись и пиши! Горький — чудак, удивляется, что можно бросить бомбу, а сам написал столько книг — и не удивляется. А что такое писать? Вещь превращается в слово?.. И вещь уже не вещь, а слово, слово — душа вещи… Непонятно. Но что все-таки произошло с этой комнатой? Как будто в первый раз увидел, написал — и увидел, вначале было слово… Кто это сказал? Горький…

В тот день, вернее, вечер, все пришли сюда. Сразу после просмотра фильма о гидроторфе Шатуры. Ленин, Горький, Андреева, Богданов, Игнатьев… Все в этой комнатке, и Соня разливает из самовара чай. Горький сказал: в этой комнате раньше жили синицы — и стал перечислять: московка, хохлатая, тиссовая, лазоревка… В пятом году в этой комнате жил артист Качалов, и Горький жил у Качалова и разводил синиц, а Горького охраняли боевики из дружины тифлисского актера Васо Арабидзе. От Арабидзе Горький впервые услышал имя Камо. Горький рассказывал больше всех, и Соня останавливала его, чтоб он успевал выпить чаю. Потом Ленин шутил над Игнатьевым, которого назначили торгпредом в Финляндию, а в пятом году Игнатьев изобретал для боевиков Красина бомбы. И Богданов в пятом году помогал боевикам, а теперь рассказывал о своем институте переливания крови и о том, что переливание исцелит мир от всех болезней. Ленин слушал его задумчиво и не перебивал. Потом Ленин опять восхищался гидравлической добычей торфа, которую изобрел Классон, и вспоминал, как на квартире у Классона, четверть века назад, в целях конспирации, на масленицу, устроили вечеринку с блинами. И опять говорил Горький — что-то о типографиях и издательстве — и сказал, что вначале было слово… О каком «начале» говорил Горький? Ничего, никого не было — только слово?.. Откуда слово, если никого не было? Что-то не так. Надо, видно, совсем иначе думать. Скоро Соня придет. А может быть, опять задержится. Вчера привезли больных тифом. Хорошо, что врачи не заражаются от своих больных. Соня сказала: если врач настоящий, он не заболеет, у него все силы мобилизованы, как у солдата. Солдаты в окопах не болеют, это верно. У человека сил больше, чем он думает, в тысячу, в миллион раз больше. Но ему нельзя знать об этом прежде, чем будет мировая революция. Иначе он использует эти силы во вред. Добра кто хочет, должен добрым быть. Какой-то писатель сказал, короткая фамилия, иностранная… Забыл, что-то стало с головой… Гете! Германский писатель Гете: добра кто хочет, должен добрым быть. Надо спросить Соню, интересно, сам этот Гете добрый был? Кто вообще добрый? Что значит добрый? Убить того, кто убивает других, — это не добрый? А смотреть, как убивают, — добрый?.. И все-таки что было вначале? Я думал о том, что было вначале… Только не обо всем сразу — я так еще не умею. Надо думать о том, что хорошо знаешь. Что я знаю хорошо? Я знаю то, что было со мной. Что было вначале со мной? Умерла мать… До этого был топор. Нет, умерла мать. В этом начало: остаешься один на один со всем миром. Пока жива мать — не один. У матери не хватило сил жить в своем слабом маленьком теле — и она ушла. Он тогда ясно это ощутил — что уходит. Обнял ее и кричал, чтоб не уходила. Уже обняв, с удивлением чувствовал, как пустеет и становится неживым ее тело.

Сразу после похорон он сказал тете Лизе:

— Если бы мать не вышла замуж за отца, она бы не умерла.

Тетя Лиза подумала и ответила:

— Твоя мама умерла от почек, Сенько.

И стала плакать.

Он удивился — от каких-то маленьких почек… он видел почки баранов, когда отец разделывал мясо для кутежей. Отец наваливался на барана тяжелым волосатым телом, опрокидывал его на спину, долго, словно находя поудобнее место, всовывал в нежную выгнутую шею нож, а потом еще держал нож под струей крови, а когда баран переставал дергаться, быстро снимал с него шкуру и тут же, во дворе, доставал внутренности, и тогда он видел эти почки — маленькие, густого красного цвета, почти черные, — и от них умерла его мать.

Тетя Лиза потом объяснила: все от родов. Мать родила двенадцать детей. Осталось пятеро. На всех работали ее слабые, маленькие почки. И не выдержали. Надорвались.

Он помогал рыть могилу. Хотел что-нибудь еще сделать для матери, как будто уже понимал, что больше никогда ничего для нее не сделает. И от этого — от того, что делал это для нее, — рыл не останавливаясь, не уставая, и, когда могильщики выходили из ямы передохнуть и закуривали, оставался в могиле один и продолжал яростно выкидывать в небо комки черной земли.

Могильщики удивлялись, и один из них что-то об этом сказал — о том, что вот, мол, как сын любит свою мать, и еще что-то об этом, и усмехнулся, и тогда он бросил из ямы в могильщика камнем, и вмиг выкарабкался наверх, и с лопатой в руке — замахнувшись лопатой — пошел на могильщика, чтоб его убить.

Ему было семнадцать лет, он был худ и мал ростом, а могильщик был большой, с седой широкой грудью и толстой шеей. Могильщик тогда отскочил от него и еще отступил потом на несколько шагов и сказал:

— Держите его!..

Могильщик мог бы не отскочить, а навалиться на него и отнять лопату и мог вообще поднять его вместе с лопатой и бросить обратно в яму, но он ничего этого не сделал, а отскочил и отбежал еще дальше и еще раз крикнул:

— Держите его…

Он знал в себе эту силу. Ее знали все, с кем он дрался, и отец знал.

Был вечер, шел дождь, он лежал в кровати в своей комнатке и слушал, как стучит по листьям у окна дождь, и вдруг услышал крик матери. Крик доносился из спальни, но он побежал не в спальню, а на кухню и схватил топор. Вскочив, почему-то скинул прежде всего ночную рубашку, вероятно, думал надеть штаны и рубаху — успеть надеть, но раздался еще крик, за ним еще, и уже мать кричала одним звуком, жутко, не прерывая крика. И он не стал тогда ничего надевать, а как был, голый, бросился на кухню…

К дверям спальни бежали сестры, испуганно плакали, путаясь ногами в длинных ночных рубашках. Увидев его, голого, с топором, пронзительно завизжали, прижавшись к стене. Он распахнул дверь спальни: мать лежала на кровати, тюфяк под ней сполз на пол, и ноги ее, голые, лежали на металлической сетке, а отец наклонился над ней, держал ее одной рукой за обнажившееся из-под кружевной рубахи плечо, а другой бил ее по лицу, и когда он вбежал с топором, отец еще один раз ударил ее, потому что уже не мог остановить тяжелого взмаха руки, а потом сразу отскочил от кровати и уставился на топор.

— Ты что, сынок? Ты что, ты что, сыночек? А?! Ты что? Ну, ты что?!

Отец прижался в угол, потому что в комнате была только одна дверь, в которую отец мог уйти, но в дверях стоял он, голый, с топором, и молча шел на отца, подняв топор, — и тогда его тоже несла на отца эта сила, и отец увидел это в его глазах, и потому прижался в угол, и еще присел на корточки, и закрыл голову руками, и так, присев на корточки и закрыв голову, повторял одним звуком: а-а-а! а-а-а! а-а-а!

И потому ли, что этот тоскливый вой напомнил, как только что кричала мать, или потому, что он увидел это скорчившееся от страха большое тело, или оттого, что оглянулся на мать и увидел ее онемевшее безумное лицо, и увидел в дверях сестер в смешных длинных ночных рубашках, он остановился, прижал топор к груди и заплакал.

Когда хоронили мать, тело ее было, как холодный камень. Теперь там, под могилой, в земле совсем превратилась в камень. А через тысячу лет никто и не поймет, что это было раньше, и будет просто большой камень. Вот так, может быть, каждый камень был человеком, подумал он, или лошадью, или кем-нибудь еще, или птицей — птица, когда умирает, тоже падает на землю. И эти вещи в этой комнате тоже остались от тех, кто здесь бывал. Тихие старые вещи. Может быть, и слова остались, все, о чем здесь говорили? И сейчас в этой комнате носятся красивые умные слова.

Он почувствовал усталость. Надо было описать еще несколько вещей, и он коротко их перечислил: портрет известного художественного и музыкального критика Стасова, портрет общественной деятельницы Надежды Васильевны Стасовой, портрет судебного деятеля юриста Стасова, дубовое кресло, обитое зеленоватой клеенкой, простой деревянный стул с мягким сиденьем, маленькая электрическая люстра в виде фонаря посредине комнаты и настольная электрическая лампа.

Он снова оглядел комнату, потом посмотрел на исписанные страницы и подумал, что комната теперь перешла в его тетрадь. Она вся поместилась на трех тетрадных листах. И все, что в комнате и в окне, превратилось в слова. Теперь, если эту комнату разрушить, она все равно останется в словах. Интересно, Соне приходила в голову такая мысль?.. А Соня задержалась. Может быть, привезли раненых с фронта. Или новых тифозных.