Предпоследние дни «конституции» (Продолжение) (Год – 1917. Месяцы – январь, февраль. Чисел не помню)
Предпоследние дни «конституции» (Продолжение)
(Год – 1917. Месяцы – январь, февраль. Чисел не помню)
Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева: он просил меня немедленно вернуться в Петроград.
Кажется, я приехал 8 января. В этот же день вечером Шингарев пришел ко мне.
– В чем дело, Андрей Иванович?
– Да вот плохо. Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти… Революция – это гибель, а мы идем к революции… Да и без революции все расклеивается с чрезвычайной быстротой… С железными дорогами опять катастрофически плохо… Они еще кое-как держались, но с этими морозами… Морозы всегда понижают движение, а тут как на грех – хватило!.. График падает. В Петрограде уже серьезные заминки с продовольствием… Не сегодня-завтра не станет хлеба совсем… В войсках недовольство. Петроградский гарнизон ненадежен. Меж тем, как вы знаете, наше военное могущество, техническое выросло, как никогда… Наше весеннее наступление будет поддержано невиданным количеством снарядов… Надо бы дотянуть до весны… Но я боюсь, что не дотянем…
– Надо дотянуть…
– Но как? Зашло так далеко, пропущены все сроки, я боюсь, что если наша безумная власть даже пойдет на уступки, если даже будет составлено правительство из этих самых людей доверия, то это не удовлетворит… Настроение уже перемахнуло через нашу голову, оно уже левей прогрессивного блока… Придется считаться с этим… Мы уже не удовлетворим… Уже не сможем удержать… Страна уже слушает тех, кто левей, а не нас… Поздно…
– Чтобы додержаться, придется взять разгон… Знаете, на яхте… когда идешь, скажем, левым галсом, перед поворотом на правый галс надо взять еще левей, чтобы забрать ход… Если наступление будет удачно, мы сделаем поворот и пойдем правым галсом… Чтобы иметь возможность сделать этот поворот, надо забрать ход. Для этого, если власть на нас свалится, придется искать поддержки расширением прогрессивного блока налево…
– Как вы себе это представляете?
– Я бы позвал Керенского [75].
– Керенского? В качестве кого?
– В качестве министра юстиции, допустим… Сейчас пост этот не имеет никакого значения, но надо вырвать у революции ее главарей… Из них Керенский – все же единственный… Гораздо выгоднее иметь его с собой, чем против себя… Но ведь это только гадание на кофейной гуще… Реально ведь никаких нет признаков, что правительство собирается, говоря попросту, позвать нас?
– Реально – никаких… Но напуганы все сильно… Там большое смятение… Надо быть ко всему готовым.
* * *
– Ко мне пришел один офицер.
– Зная вас, я хочу вас предупредить.
– О чем?
– О настроении петроградского гарнизона… Вы не смотрите на то, что на каждой площади и улице они «печатают» на снегу… С этой стороны за них взялись… Но этим их не переделаешь… Вы знаете, что это за публика? Это маменькины сынки!.. Это – все те, кто бесконечно уклонялись под всякими предлогами и всякими средствами… Им все равно, лишь бы не идти на войну… Поэтому вести среди них революционную пропаганду – одно удовольствие… Они готовы к восприятию всякой идеи, если за ней стоит мир. А кроме того, и объективные причины есть для неудовольствия. Люди страшно скучены. Койки помещаются в три ряда, одна над другой, как в вагоне третьего класса. А ведь все они имеют удобные квартиры здесь. И вот беснуются. Пойдет к себе домой и приходит совершенно красный. Для чего их тут держат? Это самый опасный элемент. Чуть что – они взбунтуются. Вот помяните мое слово. Гнать их надо отсюда как можно скорей.
Был морозный, ясный день… Едучи в Думу, я действительно чуть ли не на каждой улице видел эти печатающие шеренги. Под руководством унтер-офицеров они маршировали взад и вперед, приладонивая снег деревянными, автоматическими движениями.
Теперь я смотрел на них с иным чувством. И вспомнилось мне, как еще в 1915 году жаловались мне на одну дивизию, набранную в Петрограде. Ее иначе не называли, как «С.-Петербургское беговое общество». Куда ни пошлют ее в бой, она непременно убежит.
* * *
Я не помню хорошенько, когда это было. Кажется, в конце января. Где? Тоже не помню… Где-то на Песках. Это была большая комната. Тут были все. Во-первых, члены бюро прогрессивного блока и другие видные члены Думы: Милюков, Шингарев, Ефремов [76], кажется, Львов, Шидловский, кажется, Некрасов [77]… Кроме того, были деятели Земгора. Был и Гучков [78], кажется, князь Львов, Д. Щепкин [79] и еще разные, которых я знал и не знал.
Сначала разговаривали – «так», потом сели за стол… Чувствовалось что-то необычайное, что-то таинственное и важное. Разговор начался на ту тему, что положение ухудшается с каждым днем и что так дальше нельзя… Что что-то надо сделать… Необходимо сейчас же… Необходимо иметь смелость, чтобы принять большие решения… серьезные шаги…
Но гора родила мышь… Так никто не решился сказать… Что они хотели? Что думали предложить?
Я не понял в точности… Но можно было догадываться… Может быть, инициаторы хотели говорить о перевороте сверху, чтобы не было переворота снизу. А может быть, что-нибудь совсем другое.
Во всяком случае – не решились… И, поговорив, разъехались… У меня было смутное ощущение, что грозное близко… А эти попытки отбить это огромное – были жалки… Бессилие людей, меня окружавших, и свое собственное в первый раз заглянуло мне в глаза. И был этот взгляд презрителен и страшен…
* * *
Н. сказал мне, что он хотел бы поговорить со мной наедине, доверительно… Я пригласил его к себе.
Он пришел. У него на моложавом лице всегда были большие розовые пятна – не знаю, от чахотки или от здоровья.
Он начал издалека и, так сказать, ? mоts соuvеrts[20]… Но я его понял. Он зондировал меня насчет того, о чем воробьи чирикали за кофе в каждой гостиной, – то есть о дворцовом перевороте… Я знал, что бесформенный план существует, но не знал ни участников, ни подробностей. Впрочем, слышал я о так называемом «морском» плане. План этот состоял в том, чтобы пригласить государыню на броненосец под каким-нибудь предлогом и увезти ее в Англию как будто по ее собственному желанию. По другой версии – уехать должен был и государь, а наследник должен был быть объявлен императором. Я считал все эти разговоры болтовней.
Н. говорил о том, что государственный корабль в опасности и, можно сказать, гибнет и что поэтому требуются особые, исключительные меры для спасения экипажа и драгоценного груза.
– Если бы вам были предложены такие исключительные из ряда вон выходящие меры для спасения экипажа и груза, а ведь вместе они составляют русский народ, – пошли бы вы на эти совершенно не вмещающиеся в обыденные рамки, совершенно экстренные меры, пошли бы вы на них для спасения родины [80]?
Я ответил не сразу, потому что понял сразу. Мне вдруг вспомнилось, как однажды Столыпин произнес свою знаменитую фразу: «Никто не может отнять у русского государя священное право и обязанность спасать в дни тяжелых испытаний богом врученную ему державу»… Я вспомнил, как бешено обрушились на Столыпина тогда кадеты за эту «неконституционную фразу». Теперь они же, кадеты, или один из них, предлагают для спасения этой же державы меры, настолько менее конституционные сравнительно с третьим июня, насколько шлюпка меньше броненосца.
Наконец, я ответил вопросом:
– Вы читали Жюля Верна [81]?
– Читал, конечно, но что именно?.
– Это не важно, потому что я не уверен, что это из Жюля Верна… Во всяком случае, это теория моряков.
– Какая теория?
– Две теории… Или, вернее, две школы. Одна школа – это «суденщики», а другая – «шлюпочники»…
– Объясните…
– Это касается морских бедствий… кораблекрушений…
«Шлюпочники» утверждают, что, когда корабль терпит так называемое «кораблекрушение», то надо пересаживаться на шлюпки и этим путем искать спасения.
– Это понятно… А «суденщики»?..
– А «суденщики» говорят, что надо оставаться на судне…
– Да ведь оно гибнет!..
– Все равно… Они говорят, что из десяти случаев в девяти шлюпки гибнут в море…
– Но один шанс все же остается.
– Они говорят, что один шанс остается и у гибнущего корабля, потому не стоит беспокоиться…
– А вывод?
– Вывод тот, что я принадлежу к школе «суденщиков», а потому останусь на судне и в шлюпки пересаживаться не хочу…
Он помолчал. —
В таком случае забудем этот разговор.
– Забудем…
* * *
Однажды, это было, кажется, в феврале, рано утром ко мне пришли неожиданные посетители: один был бывший министр, другой товарищ министра.
П. Н. был единственным из министров, который одинаково был любезен и «двору», и «общественности». Он был умен, ловок, очень тактичен, по убеждениям – консерватор, но понимал мудрость латинской поговорки: «Bis dаt, qui сitо dаt»[21]. Сделав, в сущности, пустяковые уступки по своему министерству, он стал весьма популярен и мог претендовать на то, что пользуется «общественным доверием»… Если бы его несколько месяцев тому назад назначили премьером, быть может, ему удалось бы поладить с Государственной Думой.
– Вы знаете, – начал он, – мои воззрения: конечно, я не либерал… Те, что так думают, очень ошибаются. Но есть вещи и вещи… Есть положения, когда просто невыгодно упрямиться. Программа Государственной Думы, т. е. прогрессивного блока, ведь она, в сущности, очень приемлема…
– Вздор! Пустяки! – сказал товарищ министра. – Все это, конечно, можно дать без всякого колебания государства Российского…
– За исключением одного пункта, – сказал министр. – Это о власти. Вы понимаете – тут заупрямились… Я сказал государю все… Я объяснил, что мы все, наша семья, традиционно преданы престолу. Но что мы всегда были – земщина [82]. Что я отнюдь не либерал, но считаю, что с земщиной нужно считаться. В особенности теперь, во время войны. И что Дума, олицетворяющая земщину, стоит на строго патриотической позиции. Что она взяла на свои плечи всю тяжесть лозунга – «война до победного конца»… И что правительству надо идти с Думой, и что поэтому я прошу отставки… Словом, все, что можно было сказать… Со мной лично были в высшей степени милостивы… Но… но это безнадежно… то есть безнадежно – насчет власти…
– Поймите, Шульгин, что в этом все, – сказал товарищ министра. – Все в этом пункте, все в том, что вы хотите, чтобы правительство было из лиц «общественного доверия», другими словами, от блока. Здесь вся загвоздка! А что касается остальной вашей программы, так только проведите ее через Думу, все будет принято правительством…
– В той же части вашей программы, – сказал министр, – которая может быть проведена правительством собственной властью, то она, например, по ведомству народного просвещения уже осуществлена. Впрочем, вы очень деликатно выразились об этом вопросе…
– «Вступление на путь постепенного ослабления». Кто это выдумал? Это почти гениально, – сказал товарищ министра.
– Но что касается вопроса о власти, – сказал министр, – увы! – здесь стенка!.. И вот, смысл нашего посещения нижеследующий… Мы, В. М. и я, достаточно вас знаем… Если Милюков и другие могут иметь какие-то мотивы, старые навыки борьбы с властью quаnd m?mе[22], то вы, конечно, преследуете одну цель – благо родины… А это значит в данную минуту: как-нибудь довести войну до конца, потому что иначе…
– Иначе России – конец, – сказал товарищ министра.
– И вот, если дело не выходит, – продолжал министр, – если стенка – как быть? Мы хотели вам сказать: не обостряйте отношений… Ведь все равно – в лоб не возьмете…
– Шульгин, вы знаете – как дети, когда «играют». Вдруг заупрямятся все… и вот зашли в тупик: ни тот ни другой не уступают. Вдруг один кричит: «Я умнее!» – и уступает… И разрешен тупик, и продолжается игра… Крикнете – «я умнее» и уступите… Вернее – отступите… на время хотя бы… Вы правы, вы совсем правы… Мы с вами согласны во всем… Но если нельзя…
Они сидели против меня честные и встревоженные… сильно встревоженные.
– Положение плохое, – сказал министр. – До чего мы дойдем?
– Доиграемся! – сказал товарищ министра.
Я отвечал:
– Вы знаете, я состою в «Совещании по государственной обороне». У нас сейчас столько снарядов, сколько никогда не было. Маниковский недавно объяснил: если взять расчет по Вердену [83] (ту норму, сколько в течение пяти месяцев верденское орудие выпускало снарядов в сутки) и начать наступление по всему фронту, т. е. от Балтийского моря до Персии, то мы можем по всему фронту из всех наших орудий поддерживать верденский огонь в течение месяца… У нас сейчас на складах тридцать миллионов полевых…
– Великолепно, – сказал товарищ министра.
– Весной, по-видимому, начнется всеобщее наступление…
Есть все шансы, что оно будет удачно… Если это будет так, то тогда вообще все спасено – можно хоть прогнать Государственную Думу…
– И прогонять не придется, потому что на радостях все забудется.
– Значит, весь вопрос – продержаться два-три месяца… Не допустить взрыва… Потому что, если наступление будет неудачное, взрыв все равно будет.
– Будет, – сказал товарищ министра.
– Весьма возможно… – сказал министр.
– Непременно будет. Я недавно из Киева… Люди с ума сошли.
Вы знаете, Киев достаточно черносотенный… И вот меня ловили за рукава люди самые благонамеренные: «Когда же наконец вы их прогоните?» Это они о правительстве… И вы знаете, еще хуже стало, когда Распутина убили… Раньше все валили на него… А теперь поняли, что дело вовсе не в Распутине. Его убили, а ничего не изменилось. И теперь все стрелы летят прямо, не застревая в Распутине… Итак, надо выиграть время… Два-три месяца…
– Это так, – сказал министр, – но как же это сделать?
– Вот тут-то и начинается вопрос. Было два пути… Первый путь – это Думу свести на нет. Правительство могло это сделать, не созывая ее. Может быть, и сама Дума могла это сделать, так сказать, отступив: предоставив правительству самому стать лицом к лицу с нарастающим неудовольствием России.
– Нет, – сказал товарищ министра, – этого Дума не могла сделать. Если большинство так бы и сделало, левые и кадеты подняли бы крик, только в гораздо более резкой форме.
– Вот в том-то и дело… В 1915 году во время великого отступления, когда созвали Думу, для нас, правого крыла, стал вопрос: или стать на сторону правительства, конечно, виноватого в непредусмотрительности и в бездарности, или же, признав справедливым нарастающее неудовольствие, попытаться ввести его в наименее резкие, в самые приемлемые формы… Другими словами, недовольство масс, которое легко могло бы перейти в революцию, подменить недовольством Думы… Наша цель была, чтобы массы оставались покойными, так как за них говорит Дума… Таким образом и создался прогрессивный блок. Этим шагом мы приковали кадет к минимальной программе… Так сказать, оторвали их от революционной идеологии, свели дело к пустякам. Но кадеты, с другой стороны, вовлекли нас в борьбу за власть… Мы хотели стать между улицей и, я бы сказал, – между армией, в которой сильнейшее недовольство на «тыл», то есть на правительство, – и властью… Мы хотели успокоить армию, что ее никто не предаст и что о ней позаботятся, так как на страже ее интересов стоит Дума. Когда я уезжал с фронта в 1915 году, это был всеобщий голос: «Поезжайте и позаботьтесь, чтобы не было Мясоедовых и Сухомлиновых [84], а были снаряды… Мы не хотим умирать с палками в руках». Все это я говорю к тому, чтобы объяснить, почему мы избрали этот путь… Путь, так сказать, «суда», вместо «самосуда». Путь парламентской борьбы вместо баррикад…
– А вы не думаете, что так вы скорее дойдете до баррикад?
– Вот в этом-то и вопрос. Что мы – сдерживаем или разжигаем?.. Мне всегда казалось, что сдерживаем. Мне казалось, что мы такая цепь, знаете, когда солдаты берутся за руки. Конечно, нас толкают в спину и заставляют двигаться вперед. Но мы упираемся. Держим друг друга за руки и не позволяем толпе прорваться… Так мы идем, упираясь, а нас давят в спину уже полтора года… Бог его знает, если бы мы не сделали этой цепи, может быть, уже давно толпа прорвалась бы… Не забудьте, что цепь все время кричит: «Все для войны»… И этот наш вопль обращен одинаково к обеим сторонам: от армии мы требуем «всех жертв», а от правительства «хоть немного жертвы»… Успокаивает ли это или разжигает? Кто знает? Мне кажется – все-таки успокаивает. Ведь смотрите… до сих пор ни одного покушения. А помните 1905 год? Тогда дождило бомбами… Теперь ни одного бунта – пока… А помните, тогда?.. Теперь наиболее бунтарским образом повели себя те, кто убил Pаспутина: они совершили первый и единственный пока акт террора. Значит, можно предполагать, что буйный элемент до известной степени считается с Думой и не делает, пока она говорит. Додержимся ли! Будем надеяться, что додержимся. А если не додержимся?.. А если не додержимся, тогда…
– Тогда – конец! А потому, даже принимая вашу схему, – не обостряйте…
– Да, конечно… Не думаю, чтоб и в планы кадет входило бы обострять. Ведь они знают: головы жирондистов [85] оказались в одной корзине с монархистами…
– Они дают себе отчет в этом?
– Вполне… Они боятся революции. Ведь они три года кричали: «Все для войны». А следовательно, в случае революции это им припомнится. Жребий был брошен в 1915 году. А теперь что бог даст. Впрочем, разумеется, я буду, насколько могу, умерять блок, но если вы можете, действуйте там…
* * *
Я не могу сказать, чтобы это было заседание, хотя позвали меня, собственно, на заседание. Я не могу также вспомнить, где это было. Но было это в каком-то беспорядочном учреждении, которое не могло не иметь отношения к Земгору [86], ибо здесь были налицо все земгорские элементы: горы ящиков, горы барышень, стучащих на машинках, и какие-то господа в очках, представлявшие доклады, пересыпанные цифрами, через которые все же ясно чувствовалось, что докладчики проводят одну заранее и сверху приказанную тенденцию, ничего общего с цифрами не имеющую…
Дело шло о ценах на хлеб. Тут были кадетствующие элементы, которые питали ко мне некоторое доверие; поэтому-то меня и позвали. Господин в очках, человек третьего элемента, левее кадет, бормотал свой доклад, который был только предлогом, чтобы начать обмен мнений. И обменивались. Все больше насчет того, что хлеб крестьяне не везут потому в достаточном количестве, что при «этом режиме» вообще ничего не может быть.
Я живо представлял себе своих волынских Бизюков и Сопрунцов, как они не повезут хлеб из-за того, что председатель совета министров – князь Голицын [87], а не Милюков. Я понимал, что это чепуха. Заминка с хлебом происходила, по моему мнению, потому, что не повышали цену в то время, когда уже пришел срок ее повысить. Это я высказал.
Кто-то из господ левее кадетов не преминул мне возразить. Я не слушал его слов, потому что по его глазам я прекрасно видел, в чем дело. У этих высосанных злостью людей – «левее кадетов», неистребимая ненависть, бессмысленная и жгучая… к помещикам. И так как от повышения цен на хлеб могли бы в некоторой мере выиграть и помещики (хотя подавляющее большинство хлеба – крестьянское), то эти озлобленные существа готовы были на что угодно, но только не на повышение цен. И мои возражения эти узенькие, конечно, рассматривали только как мнение «агрария». Впрочем, это общеизвестно…
Но меня поразил Шингарев. Он встал и с влажными от вдохновения глазами произнес великолепную речь, горячую, прочувствованную, которую, право, не стоило метать перед девятью, и так убежденными, и десятым неубедимым никаким красноречием… Но он говорил, и голос его, то мягкий, задушевный, то раскатистый, звенел о том, что неужели я не чувствую, что нужно одно: нужен порыв, нужен подъем, подъем, который будет, когда сбудется мечта, когда наконец у власти появятся другие светлые люди, разумные, любящие свою родину и уважающие свободу великого народа, и что тогда в этот день хлеб неудержимыми реками потечет туда, куда ему следует. А иначе, т. е. «рублем», ничего не сделаешь…
Шингарев был очень хорош в этом своем «контррублевом» вдохновении, он был подкупающе мягок и увлекательно темпераментен.
По окончании его удивительной речи я сказал коротко:
– Я остаюсь при своем мнении. Надо назначить три рубля за пуд хлеба вместо двух пятидесяти…
Увы, прошло всего несколько дней, совершилась революция, и министр Шингарев первым делом назначил три рубля за пуд хлеба вместо двух пятидесяти… Ибо, несмотря на «сбывшуюся мечту», хлеб не двинулся.
* * *
Государственная Дума должна была возобновить свою сессию в начале февраля. Ко дню ее открытия ожидали выступлений. Главным образом опасались рабочих. Кажется, 10 февраля появилось открытое письмо П. Н. Милюкова к рабочим Петрограда [88]. В этот день, а может быть, днем раньше или позже, появился «приказ» [89] генерала Хабалова, градоначальника Петрограда. Странным образом оба эти документа оказались не так далеко один от другого. Аргументация местами совпадала («во имя родины»), и оба они, лидер оппозиции и градоначальник, требовали от рабочих сохранения спокойствия.
Но, по-видимому, тут было нечто более глубокое, чем то, что могло зависеть от коллективной воли рабочих или даже индивидуальных замыслов их вожаков. Что-то подточенное падало, и то, что падало, чувствовало сильнее подточенность и неизбежность падения – чем те рабочие, которые должны были быть последним порывом ветра, свалившим трехсотлетнее дерево. Милюков и Хабалов махали на них руками, приказывая – nоli tаngеrе[23], – очевидно, чувствуя, что они могут свалить власть, хотя, по-видимому, сами рабочие были менее уверены в своих силах.
К этому времени относится совещание, о котором поведал впоследствии Н. Д. Соколов [90] – человек, не то меньшевик, не то большевик, – но поведал при такой обстановке, что ему не имело смысла искажать истину. Слышал я это лично. Соколов сказал следующее:
– Перед тем как должна была собраться Государственная Дума, произошло совещание революционных организаций Петрограда как рабочих, так и солдатских. Представители рабочих предложили организовать уличные демонстрации. Солдатские же представители ответили: «Для чего вы нас зовете? Если для революции, то мы выйдем на улицу, но если для манифестации – то не выйдем. Потому что вы, рабочие, после уличных манифестаций можете вернуться к себе на фабрики, а мы, солдаты, не можем – нас будут расстреливать!» Представители рабочих признали эти соображения правильными и заявили, что для революции они не готовы…
Они – революционеры – не были готовы, но она – революция – была готова. Ибо революция только наполовину создается из революционного напора революционеров. Другая ее половина, а может быть, три четверти, состоит в ощущении властью своего собственного бессилия.
У нас, у многих, это ощущение было вполне. Ибо все в России делалось «по приказу его императорского величества». Это был электрический ток, приводящий в жизнь все провода. И именно этот ток обессиливался и замирал, уничтоженный безволием. На почве этого последнего выросло три грозных болезни: Распутин, Штюрмер и Милюков. Последний мог организовать оппозицию Государственной Думы, Думы 4-го созыва, законопослушной и монархической, только благодаря conсоurs biеnvеillаnt[24] двух первых. Государственная Дума считала своим долгом для спасения армии России явно бороться со Штюрмером и тайно с Распутиным.
Результат: Штюрмер ушел, Распутин убит. Но вместе с тем разрушен основной нерв России: сознание необходимости повиноваться «указу его императорского величества».
* * *
Это ощущение близости революции было так страшно, что кадеты в последнюю минуту стали как-то мягче.
Перед открытием Думы, по обыкновению, составляли формулу перехода. Написать ее сначала поручили мне. Я написал сразу, так сказать, не исправляя, и было это не столько формула перехода, сколько вылилось на бумагу то, что я чувствовал. Это было стенание на тему «до чего мы дошли»… И помню, была такая фраза: «В то время, как акты террора совершаются принцами императорской крови»… Заключение было, что требуются героические усилия, чтобы спасти страну. Формула показалась всем слишком резкой. Милюков сказал, что она написана прекрасно, но признал, наравне с другими, что в настоящую минуту такая формула нежелательна. Я, разумеется, не настаивал. Приняли формулу Милюкова, более скромную…
* * *
Дума открылась сравнительно спокойно, но при очень скромном внутреннем самочувствии всех.
Затем центр тяжести перешел в бюджетную комиссию. Там шел вопрос о хлебе. Я не помню хорошенько, в чем было дело, но помню, что сильно насиловали наши убеждения. Если не ошибаюсь, вопрос шел о «твердых ценах». Мы считали твердые цены источником расстройства государства. Это вообще была киевская точка зрения, которую с особенным упорством отстаивал А. И. Савенко [91]. О том, как Киев боролся спокон веков с социалистическими замашками, будет когда-нибудь, надеюсь, отмечено. Но в данном случае мы, в конце концов, должны были уступить, чтобы не расстраивать блока и не уменьшать поступательной силы решения, которое было бы все равно принято. Я, помню, употребил тогда такое сравнение:
– Если человек хочет прыгнуть в пропасть – надо всеми силами удерживать его. Но если ясно, что он все равно прыгнет, – надо подтолкнуть его, потому что, может быть, в этом случае он допрыгнет до другого края.
* * *
Это было, быть может, последнее заседание Государственной Думы. Шел все тот же вопрос о хлебе. На этом деле блок раскололся. Правая сторона поддерживала правительство, считая его план разверстки правильным. Левое крыло, очевидно, полагая, что не может быть «ничего доброго из Назарета», отвергало предложение правительства. Милюков сказал речь – против, Шульгин – за. Товарищ министра А. А. Риттих [92] говорил убедительно, горячо, только очень нервно, слишком нервно. Он умолял не губить дела.
С внешней стороны было все, как всегда. Но на самом деле было иначе.
Тревога и грусть были разлиты в воздухе. Во время речи Милюкова, возражений Шульгина и убеждений Риттиха и во время других речей чувствовалось, что все это не нужно, запоздало, неважно…
Из-за белых колонн зала выглядывала безнадежность… Она шептала:
– К чему? Зачем? Не все ли равно?
В кулуарах Думы говорили в этот день, что А. А. Риттих после речи, придя к себе, в «павильон министров», – разрыдался…
* * *
26 февраля.
В этот день, утром, неожиданно ко мне пришел Петр Бернгардович Струве [93]. Он был взволнован и полубольной, но предложил мне двигаться к Маклакову [94].
– У Василия Алексеевича мы узнаем. И Дума рядом…
В воздухе уже была разлита такая степень тревоги, что невозможно было сидеть дома: надо было быть там. Это я чувствовал и раньше, и в особенности почувствовал, когда пришел Петр Бернгардович.
Мы пошли… Был морозный день, ясный… Ни одного трамвая – трамваи стали, и ни одного извозчика. Нам надо было идти пешком к Таврическому дворцу – это верст пять. Петр Бернгардович еле шел, я вел его под руку.
На улицах было совершенно спокойно, но очень пусто. И было это спокойствие неприятно, ибо мы отлично знали, отчего стали трамваи, отчего нет извозчиков. Вот уже три дня в Петрограде не стало хлеба. И этот светлый день был «затишьем перед бурей», которая где-то пряталась за этими удивительными мостами и дворцами, таилась и накоплялась… Накоплялась не то на Невском, невидимом отсюда, не то вон там, на Выборгской стороне, около Финляндского вокзала…
Нева была особенно красива в этот день… Мы остановились передохнуть, опершись на парапет Троицкого моста… Расцвеченная солнцем перспектива набережных говорила о том, «что сделано», но от этого становилось только жутче, потому что, законченная в своей красоте, она ничего не могла ответить на вопрос: «что сделается»…
* * *
Василий Алексеевич спешил: его вызывали к Покровскому [95]. Н. И. Покровский, министр иностранных дел, разумный и честный, был человек наиболее приемлемый для «думских сфер». Маклаков же был самый умеренный из кадетов и самый умный. Он наиболее приемлем для «правительственных сфер». Вместе с тем он не был «патриотом прогрессивного блока», вследствие своей всегдашней оппозиции Милюкову. Маклаков был тот человек, который мог стать связующим звеном между Думой и правительством. Его приглашение к Покровскому могло обозначать многое. В ожидании его возвращения мы пошли в Таврический дворец.
В комнате № 11, как всегда, заседал блок, вернее, бюро прогрессивного блока. Председателем был Шидловский Сергей Илиодорович. От кадет – Милюков и Шингарев, прогрессисты в это время уже ушли, от левых октябристов – Шидловский, от октябристов-земцев граф Капнист (маленький, т. е. Дмитрий Павлович), а от центра, кажется, Владимир Львов, от националистов-прогрессистов – Половцов-второй и я.
Хотя окна большие, но в 3 часа уже темно. За столом, крытым зеленым бархатом, мы сидели при свете настольных ламп, с темными абажурами. Сколько раз уже так сидели.
Я не помню, что обсуждалось… Но я чувствовал, что делается что-то не то… Я много раз уже это чувствовал.
Мы все критиковали власть… Но совершенно неясно было, что мы будем отвечать, если нас спросят: «Ну хорошо, lа сritiquе еst аis?е[25] – довольно критики, теперь пожалуйте сами! Итак, что надо делать?»… Мы имели «великую хартию блока», в которой значилось, что необходимо произвести некоторые реформы, но все это совершенно не затрагивало центрального вопроса: «Что надо сделать, чтобы лучше вести войну?»
Я неоднократно с самого основания блока добивался ясной практической программы. Сам я ее придумать не мог, а потому пытал своих «друзей слева», но они отделывались от меня разными способами, а когда я бывал слишком настойчив, отвечали, что практическая программа состоит в том, чтобы добиться «власти, облеченной народным доверием». Ибо эти люди будут толковыми и знающими и поведут дело. Дать же какой-нибудь рецепт для практического управления невозможно – «залог хорошего управления – достойные министры» – это и на Западе так делается.
Тогда я стал добиваться, кто эти достойные министры. Мне отвечали, что пока об этом неудобно говорить, что выйдут всякие интриги и сплетни и что это надо решать тогда, когда вопрос станет, так сказать, вплотную.
Но сегодня мне казалось, что вопрос уже стал «вплотную». Явственно чувствовалась растерянность правительства. Нас еще не спрашивали: кто? Но чувствовалось, что каждую минуту могут спросить. Между тем были ли мы готовы? Знали ли мы, хотя бы между собой – кто? Ни малейшим образом.
Поэтому я сделал следующее предложение, приблизительно в таких словах:
– Хотя это может показаться неловким, неудобным и так далее, но наступило время, когда с этим нельзя считаться. На нас лежит слишком большая ответственность. Мы вот уже полтора года твердим, что правительство никуда не годно. А что если «станется по слову нашему»? Если с нами наконец согласятся и скажут: «Давайте ваших людей». Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных, живых людей?.. Я полагаю, что нам необходимо теперь уже, что это своевременно сейчас, – составить для себя, для бюро блока, список имен, т. е. людей, которые могли бы быть правительством.
Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что пока это еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло, но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили. Всем было – «неловко»… И мне тоже.
Таковы мы… русские политики. Переворачивая власть, мы не имели смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте… Бессилие свое и чужое снова взглянуло мне в глаза насмешливо и жутко!..
* * *
По окончании заседания мы вышли в Екатерининский зал. В дверях я столкнулся с Маклаковым. Мы шли вместе, разговаривая о том, что с Покровским ничего особенного не вышло.
В это время в другом конце зала показался Керенский. Он, по обыкновению, куда-то мчался, наклонив голову и неистово размахивая руками. За ним, догоняя, старался Скобелев [96].
Керенский вдруг увидел нас и, круто изменив направление, пошел к нам, протянув вперед худую руку… для выразительности.
– Ну что же, господа, блок? Надо что-то делать! Ведь положение-то… плохо. Вы собираетесь что-нибудь сделать?
Он говорил громко, подходя. Мы сошлись на середине зала.
Кажется, до этого дня я не был официально знаком с Керенским. По крайней мере, я никогда с ним не разговаривал. Мы все же были в слишком далеких и враждебных лагерях. Поэтому для меня этот его «налет» был неожиданным. Но я решил им воспользоваться.
– Ну, если вы так спрашиваете, то позвольте, в свою очередь, спросить вас: по вашему-то мнению, что нужно? Что вас удовлетворило бы?
На изборожденном лице Керенского промелькнуло вдруг веселое, почти мальчишеское выражение.
– Что?.. Да, в сущности, немного… Важно одно: чтобы власть перешла в другие руки.
– Чьи? – спросил Маклаков.
– Это безразлично. Только не бюрократические.
– Почему не бюрократические? – возразил Маклаков. —
Я именно думаю, что бюрократические… только в другие, толковее и чище… Словом, хороших бюрократов. А эти «облеченные доверием» – ничего не сделают.
– Почему?
– Потому что мы ничего не понимаем в этом деле. Техники не знаем. А учиться теперь некогда…
– Пустяки. Вам дадут аппарат. Для чего же существуют все эти bureaux и sоus-sесr?tаirеs[26]?!
– Как вы не понимаете, – вмешался Скобелев, обращаясь преимущественно ко мне, – что вы имеете д-д-д-доверие н-н-н-народа…
Он немножко заикался.
– Ну, а еще что надо? – спросил я Керенского.
– Ну, еще там, – он мальчишески, легкомысленно и весело махнул рукой, – свобод немножко. Ну там печати, собраний и прочее такое…
– И это все?
– Все пока… Но спешите… спешите…
Он помчался, за ним – Скобелев…
* * *
Куда спешить? Я чувствовал их, моих товарищей по блоку, и себя…
Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были в крайнем случае безболезненно пересесть с депутатских кресел на министерские скамьи… под условием, чтобы императорский караул охранял нас…
Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала – у нас кружилась голова и немело сердце…
Бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд презрителен до ужаса…