3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Годы пребывания ссыльного Пушкина на юге (1820–1824) отмечены в истории русской литературы жаркими схватками между сторонниками ее нового, романтического направления и всякого рода литературными староверами, обобщенно именуемыми «классиками». Но одновременно возникает борьба и происходит размежевание различных течений внутри романтического лагеря.

Возможности непосредственного участия в развернувшейся полемике ссыльный Пушкин был лишен. Тем не менее ему в русском романтизме 1820-х гг. принадлежит та же главенствующая роль, что и Байрону в истории романтизма английского.

С конца 1810-х гг. Байрон становится «властителем дум» как русских, так и западноевропейских романтиков революционной ориентации, литературным знаменем освободительных движений, достигших своей кульминации на рубеже 1810–1820-х гг. (см. Введение). Примерно в то же время Пушкин становится общепризнанным главой русского романтизма, наиболее популярным выразителем его освободительных, байронических устремлений. Начало этому было положено политической лирикой Пушкина предшествующих лет и закреплено его романтическими поэмами, созданными на юге.

Все они отмечены в той или иной мере влиянием Байрона, что во многом определило их успех у современников. Для самого же Пушкина эти поэмы явились важными вехами на пути его самоопределения как эпического поэта, совершеннейшим созданием которого стал реалистический роман в стихах «Евгений Онегин».

За исключением «Цыган», все они предшествуют «Евгению Онегину» и создаются одна за другой на протяжении 1820–1823 гг. Одновременно Пушкин набрасывает планы еще нескольких поэм, оставшихся ненаписанными. Наиболее существенным из них присуща общая черта — древнерусский «народный» колорит, отличающий их от экзотического «восточного» колорита «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган» и русского, но современного колорита «Братьев разбойников».

Таким образом, эпические произведения и замыслы Пушкина первых трех лет его пребывания на юге по своей проблематике и тематике группируются в два самостоятельных цикла — собственно южный, полностью осуществленный, отмеченный влиянием Байрона, и славяно-русский, не реализованный, вдохновленный декабристским пониманием «народности» как национально-освободительного начала отечественной истории. «Вадим» и «Мстислав» — важнейшие из замыслов этого цикла.

В пору создания южных поэм, особенно первой из них — «Кавказского пленника», Пушкин, по собственному признанию, был «без ума» от Байрона. Но, отдавая до конца своих дней должное могуществу гения и личности создателя «Чайльд-Гарольда», «Гяура», «Корсара» и особенно «Дон-Жуана» и многое у него позаимствовав, Пушкин во всех случаях не столько подражал Байрону, сколько соревновался и спорил с ним. В ходе этого спора и соревнования Пушкин постепенно обретал свой собственный голос, голос русского поэта, не только выученика «европейского просвещения», но уже и активного, полноправного русского его участника и деятеля. Одновременно соотношение европейского и национального начала русской жизни становится узловой проблемой творчества Пушкина, именуемой им самим проблемой «народности». Ею и подсказаны возникающие в качестве русской параллели к его «восточным» по колориту байроническим поэмам замыслы народно-героических и фольклорно-сказочных («Бова») сугубо национальных поэм.

Суть проблемы (именно проблемы, а не решения) — это настоятельная необходимость дальнейшего «просвещения» русского государства и общества, их все большего приобщения к социально-политическим и духовным завоеваниям западноевропейской цивилизации и далеко не полная совместимость с нею национального потенциала русской жизни, ее насущных потребностей, реальных возможностей, культурных традиций и ценностей. Всеохватывающая широта, емкость так понимаемого Пушкиным принципа народности русской литературы и диктуемых им задач собственной творческой деятельности далеко опережали романтическую трактовку принципа «народности», в том числе и декабристскую, что и обусловило своеобразие байронизма южных поэм Пушкина.

Соотношение этих поэм с «восточными» поэмами Байрона давно и досконально исследовано В. М. Жирмунским в книге «Байрон и Пушкин» (1924). Но при всей ценности наблюдений и выводов В. М. Жирмунского они не исчерпывают вопроса о байронизме южных поэм Пушкина и их месте в творческой эволюции поэта.

Самая ранняя из этих поэм — «Кавказский пленник» (написана в 1820–1821 гг., опубликована в сентябре 1822 г.) — явилась первой русской поэмой байронического толка.

Воспринятый как «подражание» Байрону, «Кавказский пленник» был одобрительно встречен большинством критиков и имел очень большой успех у читателей, но тем не менее далеко не полностью удовлетворил русских почитателей Байрона, в том числе и ближайших литературных единомышленников Пушкина. По их единодушному мнению, характер Пленника оказался «не выдержанным», «неубедительным» и в целом «неудачным». Что же «взял себе» автор «Кавказского пленника» у Байрона и что противопоставил или хотел противопоставить ему?

Непосредственным «образцом» «Кавказского пленника» послужила самая первая из поэм Байрона — «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1809–1811 и 1816–1817). Пушкин нашел в ней возможность действительного совмещения личности автора с характером его эпического героя и сверх того некое духовное сродство собственной личности и судьбы с судьбой и характером Чайльд-Гарольда. Основное, что наследует Пленник от образа Чайльд-Гарольда, — это разочарованность и изгнанничество.

Но все дело в том, что Пленник — герой столько же байронический, как и антибайронический. Байронизм Пленника заключается не в его характере, а в автобиографическом подтексте его характера. Подобно Чайльд-Гарольду и вслед за ним Пленник «списан» его создателем с самого себя, но в противоположность Чайльд-Гарольду не как с исключительной, возвышающейся над обществом и противостоящей ему авторской личности, а напротив, личности, одержимой нравственным пороком своего поколения и тем самым типической. Поэтому Пленник не имеет имени, но аттестуется «русским европейцем».

Отвечая на одно из критических замечаний, как бы соглашаясь с ним, а на деле уклоняясь от спора, Пушкин писал: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (13, 52; письмо В. П. Горчакову). Не считаться с этим свидетельством Пушкина нельзя. Но нельзя не отметить и ироничности его заключительного замечания: «Конечно поэму приличнее было бы назвать Черкешенкой — я об этом не подумал» (там же). Образ Черкешенки занимает в поэме второстепенное место и нужен для того, чтобы оттенить «преждевременную старость души» ее главного героя. И потому согласиться всерьез с целесообразностью переименования поэмы в «Черкешенку» Пушкин, конечно, не мог.

При всем видимом байронизме характер Пленника заключал в себе антиромантическое и антибайроническое зерно характера Онегина. Недаром Пушкин в пору создания первых глав своего стихотворного романа отмечал, что «Онегин сбивается на характер Пленника» (6, 638).

Восходящая к Байрону, но и опережающая его попытка Пушкина обобщить в характере Пленника свой собственный духовный опыт как явление не только индивидуальное, но и эпохальное не увенчалась успехом. Характер Пленника не отвечал этой задаче, будучи соткан из второстепенных черт двух разновидностей романтического героя: Чайльд-Гарольда (разочарованность и изгнанничество) и Рене — героя одноименного романа Шатобриана (равнодушие к любви и «прелестям» дочери природы). По сравнению с героями восточных поэм Байрона, в свете которых он воспринимался, Пленник казался характером недостаточно романтическим, бледным, лишенным сильных страстей. В этом отношении он уступал даже Черкешенке, почему современники и ставили ее как художественный и романтический характер выше Пленника.

Пушкин не мог не признать справедливости критических замечаний в адрес центрального героя своей первой романтической поэмы, но в то же время был поражен и огорчен неспособностью Вяземского, Гнедича, Бестужева, Горчакова и других так или иначе близких ему друзей и литераторов отличить преднамеренную «простоту плана» поэмы от «бедности изобретения», в которой его также упрекали.

К «простоте», а тем самым и оригинальности «плана» «Кавказского пленника» относится прежде всего такое существенное его отличие от «Паломничества Чайльд-Гарольда» и других поэм Байрона, как отсутствие лирических отступлений. А ведь именно лирическими отступлениями, особенно в «Чайльд-Гарольде», обеспечивается художественное единство повествования, в остальном состоящее из разрозненных, лишенных внутренней связи чисто описательных элементов. Первостепенное значение в поэмах Байрона имели лирические отступления и для характеристики центрального их героя. Вся самостоятельность, значительность и перспективность «простоты плана» и замысла «Кавказского пленника» состояла в попытке создать не исключительный, а типический характер, раскрывающийся в его собственном эпическом «действии». Недаром в черновом наброске письма Гнедичу, соглашаясь с его критическими замечаниями, Пушкин заметил, что «характер главного лица», т. е. Пленника, «приличен более роману, нежели поэме…» (13, 371).

В отличие от Чайльд-Гарольда Пленник не только жертва порочного общества, но и носитель едва ли не самой страшной нравственной болезни этого презираемого им общества — эгоистической черствости, «охлажденности» чувств, равнодушия ко всему, кроме своих собственных страданий, воспоминаний и разочарований. Поэтому наиболее существенное и принципиальное противостояние первой романтической поэмы Пушкина романтическим поэмам Байрона заключено в критической, сниженной оценке Пушкиным возвеличенного Байроном воинствующего индивидуализма романтического героя.[288] Важен сам принцип оценки, опиравшийся у Байрона на субъективно возвышенные ценности внутреннего мира индивидуалистической личности, у Пушкина же — на объективный, общественный (в широком смысле этого слова) результат взаимоотношений той же личности с другими людьми, ее обратного воздействия на судьбы людей. Это и пытался подсказать Пушкин Гнедичу в цитированном выше черновике письма к нему. Имея в виду Пленника, Пушкин полуиронически писал: «Да и что это за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в несчастиях, неизвестных читателю; его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к юным прелестям кавказской девы могут быть очень естественны — но что тут трогательного» (там же).

Из всего сказанного можно заключить, что изначальное тяготение Пушкина к большой, т. е. повествовательной форме диктовалось стремлением преодолеть принципиальный субъективизм романтического сознания и стиля, обрести способы объективного изображения действительности, в том числе и самих романтических веяний как одного из ее собственных духовных — существенных, но далеко не во всем положительных — элементов.

В «Кавказском пленнике» эта задача была поставлена, но далеко не решена. Поиски ее решения продолжаются последующими южными поэмами Пушкина и приводят его к венчающему их замыслу уже не поэмы, а романа в стихах — «Евгения Онегина». Основная же трудность ее решения, найденного наконец, да и то не полностью, в «Евгении Онегине», состояла в незрелости повествовательного «слога» русской поэзии и особенно прозы этого времени, — слога, необходимого для создания русской модификации романтического характера и его самораскрытия опять-таки в национальных обстоятельствах эпического действия.

В этом отношении наиболее примечательна вторая из южных поэм Пушкина — «Братья разбойники» (1821–1822). Романтический характер представлен здесь уже не одним, а двумя, причем сугубо русскими героями, а их конфликт с обществом мотивирован социальными причинами — обездоленностью братьев, которая и толкает их к разбою. Но «народность», т. е. национальная специфика их характеров, выражается не только в этом, а также и в присущем им нравственном чувстве, восстающем против их собственных разбойных деяний. У младшего брата оно проявляется в его бредовых видениях во время пребывания в остроге, у старшего — в воспоминаниях о тех же видениях уже умершего к тому времени младшего брата. В общей форме идея неотвратимости нравственного возмездия, заключенная в душе («совести») каждого человека, выражена в заключительных, не вошедших в окончательный текст поэмы стихах:

У всякого своя есть повесть,

Всяк хвалит меткий свой кистень.

Шум, крик. В их сердце дремлет совесть:

Она проснется в черный день.

(1, 372)

Уже после создания следующей поэмы — «Бахчисарайский фонтан» — Пушкин был убежден, что «по слогу» его «разбойников» он «ничего лучшего не написал», в то время как «„Бахчисарайский фонтан“, между нами, дрянь» (13, 70). Действительно, слог «Братьев разбойников» выделяется на фоне других южных поэм Пушкина (кроме «Цыган») своей повествовательной энергией и насыщенностью просторечными словами, оборотами и часто фольклорной их образностью. Посылая поэму Бестужеву и именуя ее «отрывком», Пушкин писал: «…если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог — не испугают нежных читательниц Пол<ярной> Зв<езды>, то напечатай его» (13, 64).

Сохранившиеся планы поэмы свидетельствуют, что ее основное действие должно было происходить на Волге, в среде казацкой вольницы, если и не возглавляемой Разиным, то подобной разинской. Достойно внимания, что через два года после создания «Братьев разбойников» Пушкин снова возвращается к разбойно-казацкой теме поэмы. В 1824 г., уже находясь в Михайловском, он просит брата прислать «Жизнь Емельки Пугачева» (13, 118) и вслед за тем «историческое, сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории» (13, 121). Связь интереса Пушкина к Пугачеву и Разину с сюжетом и проблематикой «разбойной» поэмы, как они обозначаются в ее планах, представляется несомненной.

По-видимому, в работе над «Братьями разбойниками» Пушкин окончательно понял и в значительной мере преодолел «ходульность» всякого рода сентиментально-романтических обработок былинно-сказочных сюжетов и древнерусских исторических «преданий». Вероятно, он потому и отказался от реализации своих эпических замыслов славяно-русского цикла. Но их планы свидетельствуют об активности и серьезности интереса поэта уже в это время к народному творчеству и основательном знакомстве с его памятниками. Основным же препятствием к творческому освоению и претворению фольклорного материала как важнейшего истока русской культуры и ее народности явилась для поэта неподготовленность, неприспособленность к этому русского поэтического слога. Поэтому актуальнейшим аспектом проблемы «народности» русской литературы и собственного творчества выступила тогда у Пушкина необходимость очистить литературный язык от воспринятой им в длительном и неизбежном процессе европеизации и не свойственной русскому складу изысканности и вычурности. В пору создания южных поэм Пушкин сознавал не только огромную трудность этого дела, но и свою собственную недостаточную подготовленность к нему.

Еще недоступную ему «простоту» слога, плана, поэтического вымысла Пушкин именовал «отрицательной прелестью», которая «не допускает ничего напряженного в чувствах; тонкого, запутанного в мыслях; лишнего, неестественного в описаниях» (7, 63), т. е. всего того, что отягощало в его глазах лирический слог и дух романтической поэзии и свидетельствовало о ее «детскости» (см. критические заметки Пушкина 1828 г. «О причинах, замедляющих ход русской поэзии» и «О поэтическом слоге»). Зрелая литература народа, по убеждению Пушкина, не может довольствоваться лирическими излияниями и требует слога повествовательного, способного к выражению не только чувств, но и мыслей, отвечающих европейскому уровню образованности русского общества. Создание такого слога было одной из важнейших творческих задач южных поэм. Но их слог не выходит за рамки лабораторных экспериментов и в основном остается слогом лирическим. Вероятно, это и рождает у Пушкина убеждение в том, что повествовательный слог требует прозы, что только язык прозы может быть действительно языком мысли, в котором и находит свое доподлинное выражение народность, а тем самым и историческая зрелость национальной литературы. В конце концов этим убеждением и продиктованы все приведенные выше высказывания Пушкина 1824–1825 гг. о романе, требующем «болтовни». Для полноты картины приведем еще одно, более раннее его высказывание на ту же тему. Оно обращено к Вяземскому и датируется 1 сентября 1822 г. Поводом же к нему послужило намерение Вяземского отказаться от поэтической деятельности и полностью переключиться на прозу. Отклик Пушкина был таков: «К счастию не совсем тебе верю, но понимаю тебя — лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию… Предприми постоянный труд… образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах, — а там что бог даст» (13, 44).

«Метафизический язык» и «отрицательная прелесть простоты», «повествовательный слог», «язык мыслей» и «проза», «роман», требующий «болтовни», — все это понятия взаимосвязанные, переливающиеся из одного в другое. В своей совокупности и взаимосвязи они выявляют реалистические тенденции романтического творчества Пушкина и его крупнейших результатов — южных поэм. В тех же понятиях обозначается и первостепенная роль, которую приобретают для Пушкина-романтика эпический род и его самая современная, полноценная форма — большой прозаический роман. А это значит, что предпочтение, отдаваемое Пушкиным уже начиная с «Руслана и Людмилы» большой, т. е. повествовательной поэтической форме перед формами лирическими, со значительным опережением отвечало той закономерности развития русской литературы, которая привела в 30-е гг. к преобладанию прозы над поэзией (см. ниже, с. 345), что с удовлетворением было отмечено Белинским как вступление русской литературы в новую и более зрелую фазу ее развития, объективно-реалистическую («поэзия действительности»).

13 июля 1825 г. Пушкин пишет Вяземскому: «…русский метафизический язык находится у нас еще в детском состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного, точного языка прозы, т. е. языка мыслей). Об этом есть у меня строфы 3 и в Онег<ине>» (13, 187). Речь идет о XXVI–XXXI строфах третьей главы, объясняющих, почему «русская душою» Татьяна вынуждена выражать свои чувства к Онегину на французском языке, а русский текст письма в романе есть только

Неполный, слабый перевод,

С живой картины список бледный,

Или разыгранный Фрейшиц

Перстами робких учениц.

(6, 65)

Из этого следует, что понятием «метафизического языка», «языка мысли» и «прозы», охватывались у Пушкина еще недостающие русской литературе средства полноценного выражения на родном языке психо-идеологических данностей, запросов и устремлений современности.

Практическому решению именно этой задачи были посвящены все южные поэмы Пушкина. Но жанр романтической поэмы ограничивал возможности ее решения, требующего более емкой и свободной повеетвователкаой формы — романа. Так вполне органично возникает у Пушкина замысел «Евгения Онегина» непосредственно вслед за окончанием третьей по счету и последней из написанных в Кишиневе романтических поэм — «Бахчисарайского фонтана». В плане первого издания «Евгения Онегина» точно обозначено время и место начала работы над ним: «1823 год. 9 мая, Кишинев».[289]

В это время Пушкин еще не освободился от влияния Байрона, но, уже охладев к его «восточным» поэмам, восторгался последним, самым монументальным, но оставшимся незаконченным произведением английского поэта — «Дон Жуаном», фактически уже тоже не поэмой, а сатирическим стихотворным романом. И для того чтобы окончательно освободиться от обаяния романтического героя и утвердиться в своем собственном антибайроническом, критическом его понимании, Пушкину потребовалось в процессе работы над «Евгением Онегиным» создать еще одну, последнюю «южную», по месту ее действия, поэму — «Цыганы», — написанную уже в Михайловском (1824).

Простота, естественность нравов этого нецивилизованного «кочующего племени», движимого, однако, роковой силой общечеловеческих страстей, обнажает противоестественность и безнравственность индивидуалистического сознания и поведения цивилизованного «опростившегося» героя поэмы. Он жаждет «воли», но «лишь для себя», отказывая другим в праве на то же.

Алеко — одновременно и жертва и носитель одной из самых губительных «болезней» современной европейской цивилизации — эгоизма. Онегин — тот же самый Алеко, но уже не исключительный, а типический характер, действующий в конкретных обстоятельствах русской действительности.