2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Приступая к работе над «Историей», Карамзин строго определил для себя границы допустимой авторской фантазии, которая не должна была касаться действительных речей и поступков исторических персонажей. «Самая прекрасная выдуманная речь безобразит историю,[97] посвященную не славе писателя, не удовольствию читателей и даже не мудрости нравоучительной, но только истине, которая уже сама собою делается источником удовольствия и пользы».[98] Отвергая «вымысел», Карамзин вырабатывает основу своего исторического метода как синтеза строгой логики факта и эмоционального образа «минувших столетий». Из чего же складывался этот образ? Какова была его эстетическая природа? Противопоставляя историю роману, Карамзин существенно переосмыслил традиционно-рационалистическое понятие «истины». Опыт писателя-сентименталиста, апеллирующего не только к разуму, но и к чувству в процессе познания действительности, оказался необходим. «Мало, что умный человек, окинув глазами памятники веков, скажет нам свои примечания; мы должны сами видеть действия и действующих: тогда знаем историю» (1, XVII). Вот почему задача воспроизвести прошлое в его истинности, не исказив ни одной его черты, ставила перед Карамзиным особые задачи, в том числе и художественно-познавательного характера.

В своих размышлениях об истории Карамзин приходил к убеждению, что писать «об Игорях, о Всеволодах» надо так, как писал бы современник, «смотря на них в тусклое зеркало древней летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если, вместо живых, целых образов, представлял единственно тени, в отрывках, то не моя вина: я не мог дополнять летописи!» (1, XVII–XVIII). Сознательное ограничение себя в возможностях художественного изображения было продиктовано также пониманием объективной эстетической ценности памятников прошлого. «Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках… не боялся с важностию говорить о том, что уважалось предками; хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описывать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия; хотел представить и характер времени, и характер летописцев, ибо одно казалось мне нужным для другого» (1, XXII–XXIII).

Речь, таким образом, шла не просто о «поэтичности» памятников истории, но и об обязанности современного историка воспроизвести запечатленное в этих памятниках мировосприятие «древних», — задаче, исключительной по своей значимости, ведь по существу она предвосхищает художественную позицию Пушкина — автора «Бориса Годунова».

Было бы, однако, неверно думать, что Карамзин от первого до последнего тома своей истории последовательно и неукоснительно придерживался именно тех принципов и соображений, которые были им высказаны в предисловии. По своей природе «художественные» элементы «Истории государства Российского» далеко не однозначны и восходят к разным источникам: это и традиции античной историографии, и своеобразное преломление исторического аналитизма Юма, и философско-исторические воззрения Шиллера. Карамзин не мог не учитывать также традиции русской историографии XVIII в., не прислушиваться к тем суждениям о принципах и задачах исторического сочинения, которые высказывали его современники. Собственная повествовательная система оформилась не сразу и не оставалась неизменной на протяжении двенадцати томов. Имея в виду всю реальную сложность и пестроту эстетических красок, которые использовались Карамзиным порой вопреки его собственным теоретическим посылкам, можно тем не менее говорить об основной и важнейшей тенденции повествовательного стиля «Истории» — ее специфическом «летописном» колорите.

В русской летописи Карамзину открывался мир с непривычными и во многом непонятными для «просвещенного» разума философскими и этическими измерениями, но понять эту непростую логику летописца историк был обязан. Две системы мысли неизбежно приходили в соприкосновение, и Карамзин, сознавая это, с самого начала допустил два самостоятельных и самоценных повествовательных принципа: «летописный», предполагающий наивный и простодушный взгляд на вещи, и собственно исторический, как бы комментирующий «летописный». Приводя, например, в первом томе рассказ летописца о «мести и хитростях ольгиных», Карамзин одновременно поясняет, почему он, историк, повторил «несторовы простые сказания». «Летописец, — говорит Карамзин, — сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностию истории… но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени, то мы повторим несторовы простые сказания…» (1, 160). Далее следует пересказ легенды, выдержанный в исключительно точной поэтической тональности. Таких «пересказов» в первых томах немало, и в них обращает на себя внимание поразительная эстетическая чуткость историка: довольно скупые данные летописи под его пером обретают пластические очертания. Так, в рассказе о «хитростях Ольги» перед нами предельно близкий к летописному образ коварной жены убитого князя, задумавшей жестокую месть древлянам. На простодушное приглашение древлянских послов стать женой их князя «Ольга с ласкою ответствовала: „Мне приятна речь ваша. Уже не могу воскресить супруга. Завтра окажу вам всю должную честь. Теперь возвратитесь в ладию свою, и когда люди мои придут за вами, велите им нести себя на руках…“. Между тем Ольга приказала на дворе теремном ископать глубокую яму и на другой день звать послов» (1, 161). Карамзин не стилизует свой «пересказ» под летопись, но стремится максимально объективировать тот взгляд на вещи, который явственно выступает в повествовании древнего летописца. И читателя своего Карамзин хотел бы научить воспринимать прошлое во всей простоте и безыскусности древних представлений: «Мы должны судить о героях истории по обычаям и нравам их времени» (1, 164).

По мере работы над «Историей» Карамзин все более внимательно всматривается в образно-стилистическую структуру древнерусского памятника, будь то летопись или «Слово о полку Игореве», отрывки из которого он перевел в третьем томе. В свое повествование он искусно вкрапляет летописные образные выражения, придавая тем самым особую окраску и своей авторской интонации.

Один из самых строгих критиков Карамзина, декабрист Н. И. Тургенев, записывал в дневнике: «Я читаю третий том Истории Карамзина. Чувствую неизъяснимую прелесть в чтении. Некоторые происшествия, как молния проникая в сердце, роднят с русскими древнего времени…».[99]

От тома к тому Карамзин усложнял свою задачу: он пытается передать и общий колорит эпохи, найти связующую нить событий прошлого и в то же время «изъяснить» характеры людей, тем более что круг источников становился обширнее, являлась возможность выбора той или иной трактовки. Карамзина увлекала возможность уже не просто констатировать поступки исторических героев, но психологически обосновать те или иные их действия. Именно под этим углом зрения создавались Карамзиным наиболее художественно полнокровные характеры его «Истории» — Василия III, Ивана Грозного, Бориса Годунова. Примечательно, что, создавая последние тома, Карамзин внутренне соотносил свои методы и задачи с теми принципами, которые воплощал в это же время в своих исторических романах Вальтер Скотт. Конечно, Карамзин не собирался превращать «Историю государства Российского» в роман, но это сближение было правомерно: и в романах Вальтера Скотта, и в «Истории» Карамзина вырабатывалось новое качество художественного мышления — историзм.

Обогащенный опытом многолетнего общения с историческими источниками, Карамзин переходит к изображению сложнейшей исторической эпохи — так называемого Смутного времени, стремясь раскрыть ее главным образом сквозь призму характера Бориса Годунова.

Карамзину часто вменяли в вину то, что он взял летописную версию об убийстве царевича Димитрия и развил ее как достоверный факт. Но в использовании этой версии Карамзин исходил прежде всего из психологической мотивированности преступных замыслов Бориса. «Гибель Димитриева была неизбежна», — пишет Карамзин, ибо, по мысли историка, ослепленный честолюбием Годунов уже не мог остановиться перед последним препятствием, отделявшим его от царского трона. Пусть он приведен был к этому рубежу стихийною силой исторических обстоятельств, — Карамзин не снимает с него всей тяжести вины. «Судьба людей и народов есть тайна провидения, но дела зависят от нас единственно» (9, 7–8) — этому критерию оценки человеческой личности, выдвинутому в «Марфе Посаднице», Карамзин остался верен и в «Истории государства Российского». Вот почему, создавая трагические по своей сути характеры царей-тиранов Ивана Грозного и Бориса Годунова, Карамзин судит их судом истории с позиций высшего нравственного закона, а его суровое «да видя содрогаемся!» (9, 439) звучит как урок и предостережение самодержцам.

Среди многообразных аспектов идейной и художественной проблематики «Истории государства Российского» следует отметить и своеобразно раскрытую Карамзиным проблему народного характера. Самый термин «народ» у Карамзина неоднозначен; он мог наполняться различным содержанием. Так, в статье 1802 г. «О любви к отечеству и народной гордости» Карамзин обосновал свое понимание народа — нации. «Слава была колыбелию народа русского, а победа — вестницею бытия его», — пишет здесь историк,[100] подчеркивая самобытность национального русского характера, воплощением которого являются, по мысли писателя, знаменитые люди и героические события русской истории. Карамзин не делает здесь социальных разграничений: русский народ предстает в единстве национального духа, а праведные «правители» народа являются носителями лучших черт национального характера. Таковы князь Ярослав, Дмитрий Донской, таков Петр Великий.

Тема народа — нации занимает важное место и в идейно-художественной структуре «Истории государства Российского». Многие положения статьи «О любви к отечеству и народной гордости» (1802) были здесь развернуты на убедительном историческом материале. Декабрист Н. М. Муравьев уже в древнейших славянских племенах, описанных Карамзиным, почувствовал предтечу русского национального характера — увидел народ, «великий духом, предприимчивый», заключающий в себе «какое-то чудное стремление к величию».[101] Глубоким патриотическим чувством проникнуто и описание эпохи татаро-монгольского нашествия, тех бедствий, которые испытал русский народ, и того мужества, которое он явил в своем стремлении к свободе. Народный разум, говорит Карамзин, «в самом величайшем стеснении находит какой-нибудь способ действовать, подобно как река, запертая скалою, ищет тока хотя под землею или сквозь камни сочится мелкими ручейками» (5, 410). Этим смелым поэтическим образом заканчивает Карамзин пятый том «Истории», повествующий о падении татаро-монгольского ига.

Но обратившись к внутренней, политической истории России, Карамзин не мог миновать и иного аспекта в освещении темы народа — социального. Современник и свидетель событий Великой французской революции, Карамзин стремился уяснить причины народных движений, направленных против «законных правителей», понять характер мятежей, которыми была полна рабская история уже начального периода. В дворянской историографии XVIII в. широко бытовало представление о русском бунте как проявлении «дикости» непросвещенного народа или же как результате происков «плутов и мошенников». Такое мнение разделял, например, В. Н. Татищев. Карамзин делает значительный шаг вперед в уяснении социальных причин народных мятежей. Он показывает, что предтечей почти каждого бунта является бедствие, порой и не одно, обрушивающееся на народ: это и неурожай, засуха, болезни, но главное — к этим стихийным бедам добавляется «утеснение сильных». «Наместники и тиуны, — замечает Карамзин, — грабили Россию, как половцы» (2, 101). И следствие этого — горестный вывод автора из свидетельств летописца: «народ за хищность судей и чиновников ненавидит царя, самого добродушного и милосердного» (3, 29–30). Говоря о грозной силе народных мятежей в эпоху Смутного времени, Карамзин, следуя летописной терминологии, иногда именует их ниспосланной провидением небесной карой. Но это не мешает ему со всею определенностью назвать действительные, вполне земные причины народного возмущения — «неистовое тиранство двадцати четырех лет Иоанновых, адскую игру Борисова властолюбия, бедствия свирепого голода…» (11, 120). Сложной, исполненной трагических противоречий рисовал Карамзин историю России. Неотступно вставала со страниц книги мысль о моральной ответственности властителей за судьбы государства. Вот почему традиционная просветительская идея о монархии как надежной форме политического устройства обширных государств — идея, разделяемая Карамзиным, — получала в его «Истории» новое наполнение. Верный своим просветительским убеждениям, Карамзин хотел, чтобы «История государства Российского» стала великим уроком царствующим самодержцам, научила бы их государственной мудрости. Но этого не произошло. «Истории» Карамзина было суждено иное: она вошла в русскую культуру XIX в., став прежде всего фактом литературы и общественной мысли. Она открыла современникам огромное богатство национального прошлого, целый художественный мир в живом облике минувших столетий. Неисчерпаемое многообразие тем, сюжетов, мотивов, характеров не на одно десятилетие определило притягательную силу «Истории государства Российского», в том числе и для декабристов, несмотря на то что они не могли принять монархическую концепцию исторического труда Карамзина и подвергли ее резкой критике. Наиболее проницательные современники Карамзина, и прежде всего Пушкин, усмотрели в «Истории государства Российского» еще одну, важнейшую его новацию — обращение к национальному прошлому как предыстории современного национального бытия, богатой для него поучительными уроками. Тем самым многолетний и многотомный труд Карамзина явился значительнейшим для своего времени шагом на пути формирования гражданственности русской общественно-литературной мысли и утверждения историзма как необходимого метода общественного самопознания. Это и дало Белинскому все основания сказать, что «История государства Российского» «навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории», и воздать «благодарность великому человеку за то, что он, дав средства сознать недостатки своего времени, двинул вперед последовавшую за ним эпоху».[102]