II «ДРАЖАЙШЕЕ СОКРОВИЩЕ МОЕ!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

«ДРАЖАЙШЕЕ СОКРОВИЩЕ МОЕ!»

Мир чувств русской женщины. Любовь в браке и вне его

Реконструировать мир чувств человека ХVIII — начала XIX в., а тем более женщины, не так легко, как кажется на первый- взгляд. С одной стороны, это время действительно было во всей Европе «золотым веком частной жизни, веком приоритета индивидуальности» [1]. С другой — это утверждение верно в большей степени в отношении мира мужчин. И это при том, что именно в ХVIII в. в России появились первые «женские» дневники и мемуары, отразившие и особенности женского видения мира, и женский повседневный быт, и его восприятие глазами представительниц образованной части общества. Правда, сами женщины, оценивая пройденный ими жизненный путь и переживания на нем, полагали, что «в те времена кратче разыгрывались роли на жизненной сцене. Не требовалось на то ни остроумия, ни измышлений или же каких анализов тех или других чувств…» [2]. Тем не менее формирование «женского мира», начавшееся в конце ХVIII в., пошло в новом столетии быстрыми темпами. И главное — началось осознание целостности женского мира, самостоятельности и от-личности от мира «мужского». В этом немалую роль сыграла литература, взявшая на себя — как и искусство в целом [3] — роль практического руководителя в обучении «науке жизни».

В первой половине века, примерно до 60 — 70-х гг., большее значение в формировании отношения к женщине в обществе и отношения самих женщин к себе и окружающим имела литература официальная: церковно-дидактическая и светская (можно сказать — государственная) печать — исторические сочинения. Художественная литература, лишенная поучающей функции, лишь допускалась как «безвредная забава». Со второй же половины ХУШ в. художественная литература, независимая от прямых поучений церкви и государства, стала рупором новых идей. Противопоставив религиозно-символическому мышлению средневековья безусловный материализм мироощущения [4], любовная лирика (бывшая всего полстолетия назад чуть ли не под запретом — достаточно вспомнить положение придворного «пиита» Симеона Полоцкого) показала абсурдность третирования любви к женщине как греховного чувства. Благодаря новым литературным приемам и сюжетам в изобразительном искусстве, в общественных умонастроениях появились новые понятия сильных и возвышенных чувств, возбуждаемых женщиной, страстей отнюдь не платонических, рыцарского отношения к «прекрасному полу» [5].

Интимная привязанность к женщине, интимный индивидуальный выбор («дрожь пробежала по жилам моим…») [6] стали все чаще изображаться в литературе и являться действительной причиной желания вступить в брак и его основой впоследствии. «Какое побуждение было нашей любви? — риторически рассуждал "один крестецкий дворянин" (описание судьбы которого оставил А. Н. Радищев), отвечая сам себе: — Взаимное услаждение, услаждение плоти и духа» [7].

Под пером безымянных авторов русских повестей ХVIII в. женщины стали изображаться не только и не столько как порочные соблазнительницы, но как объект поклонения, а к концу столетия и в начале XIX в. — и вовсе как выразительницы прежде всего положительных идеалов (в то время как мужчина воплощал социально типичные недостатки) [8]. Начиная с петровского времени, женские литературные образы становились все объемнее и глубже. Все чаще женщины рисовались побуждающими своих избранников — Василия Корнетского, купца Иоанна, «кавалера Александра» и других — забыть обо всем, кроме «сладкой тирании любви» (В. К. Тредиаковский), переживать ее как «жестокую горячку», говорить с возлюбленными, «встав на коленки» [9]. В. К. Тредиаковский, комментируя замысел написанного им сочинения «Езда в остров любви», отметил, что «отроки» находят «чувствительность и страсть», открывая «их для себя в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, каких очень мало в других местах» [10].

И действительно, многие дворяне, оставившие воспоминания, отметили в них, что обратили внимание на своих будущих спутниц жизни оттого, что те были «милы», «хороши собой», «хорошенькие», «прелестной наружности» [11], а многие дворянки отмечали, что их семейная жизнь была освещена светом особой любви к ним их мужей [12]. Переписка императора Петра I с государыней Екатериной Алексеевной дышит нежностью и отсутствием этикетных условностей. Достаточно красноречивы уже сами обращения Петра к жене: «Катеринушка!», «Друг мой!», «Друг мой сердешнинькой!» и даже «Лапушка» [13]. «Зело желаю вас видеть здесь, — признавался государь, "отписывая" супруге письмо из Амстердама. — Без вас скушнохонка, сама знаешь…» [14] Новые воззрения на чувственную сторону любовных переживаний породили и новое отношение к материальному быту, всему тому, что обеспечивало интимность и удобство [15].

Вспоминая о своей влюбленности в будущую жену и о первых годах совместной жизни, дворянин С. Г. Винский писал, имея в виду события середины века: «Я желал бы с нею быть, хотя непрестанно, ласкать и быть ласкаемому, делать ей все угодное, особенно удовлетворять ее нужды или прихоти…» [16]. Подобное признание (о готовности во имя любви исполнять «прихоти» избранницы, и не любовницы — жены) немыслимо найти в литературе или частной переписке XVII в. Между тем в конце XVIII, а тем более в начале XIX в. подобное отношение к жене, которую муж «любил безумно», «обожал», «баловал, сколько мог», «любил страстно», — перестало быть исключительным: все эти глаголы взяты из мемуаров людей, живших в то время [17]. Женам — а не «милым подругам» вне брака — стали посвящать романсы (как то делал и Г. Р. Державин, и внук Н. Б. Долгорукой — И. М. Долгорукий) [18]. Наконец, в начале XIX столетия мужья все чаще стали признаваться в своих воспоминаниях в том, что именно жены дали им возможность «вкусить истинное на земле счастие», а в письмах от мужей к женам нормой стала романтизированная нежность: «Целую твои ножки, моя благодетельница… целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями…» [19]

Восхищение женщиной, ее красотой и обаянием тесно сплеталось с надеждой на семью, «озвученную» голосами детей. И если вопрос о «нежнейших чувствованиях» к будущей супруге, об интимном влечении к избраннице почти не возникал в непривилегированных сословиях, то рациональные соображения, связанные со способностью женщины к деторождению, были равно понятны и близки и дворянину [20] и крестьянину. Краски нормальной, здоровой чувственности проступают в письмах страстно влюбленного в жену Петра I (Екатерина долгое время не считалась официально признанной женой царя-реформатора, но давно была матерью нескольких детей от него).

В «эпистолиях» к Екатерине Петр, признаваясь в любви к ней, расспрашивал и размышлял главным образом о детях [21]. Способность женщины к деторождению волновала отцов, назидавших сыновьям, что жениться надобно на «здоровых» («первое узаконение — умножить род свой», полагал В. Н. Татищев) [22]. Ту же мысль А. В. Суворов облек в форму афоризма: «Меня родил отец, и я должен родить. Богу не угодно, что не множатся люди» [23]. Мемуаристы, которым довелось в течение долгой жизни быть женатыми не один раз, с равной теплотой вспоминали всех своих жен, очень часто — в связи с детьми [24].

Что касается крестьян, то у них при выборе невесты тем более обращалось внимание на те внешние характеристики девушки, которые свидетельствовали о том, что она сможет родить здоровое потомство («Муж любит жену здоровую, а брат сестру богатую», «На что корова— была бы жена здорова» [25]). В сговорных и иных брачных документах середины XIX в. отразились традиционные крестьянские представления о здоровой невесте: ее высокий рост («есть на что посмотреть») [26] дородность (ассоциировавшаяся с красотой: «большая да толстая»), чистота (белизна, здоровость) кожи («кровь с молоком») [27], подвижность [28]. По словам других корреспондентов РГО, даже «нравственные качества» ценились в невесте все же «после» (!) таких характеристик, как здоровье (сила), способность к работе и приданое. [29]

Таким образом, отнюдь не только эмоционально-сентиментальные мотивы занимали в ту эпоху мечтавших вступить в брак. Это утверждение в равной степени верно и в отношении крестьянского мира и «благородного сословия». Многие (если не большинство) образованных дворян XVIII в., сердце которых «было уже рождено с нежнейшими чувствованиями» (А. Т. Болотов), с легкостью жертвовали ими при трезвых подсчетах доходов будущей жены. «Нежные чувствования», воспитанные русскими и переводными романами и пребыванием в Европе, были не настолько глубоки, чтобы предпочесть любовь к бесприданнице браку с богатой вдовой [30]. Старший современник А. Т. Болотова В. Н. Татищев поучал сына: [31] «Главнейшее в жене — доброе состояние, разум и здравие». Оправдывая свой рациональный выбор и весьма прагматический подход к брачным делам, дворянин М. В. Данилов резонерствовал: «Красавиц выбирают только в полубовниц, а жена должна быть добродетельна» [32]. Оправдать надежды жениха, таким образом, могла лишь та претендентка на звание составившей семейное счастие, которая [32] могла стать «отличной матерью», «доброй женою» и «поистине добродетельной женщиной» (этот перечень характеристик, и обычно именно в такой последовательности, встречается и в «женских» мемуарах) [33]. Идеал «добродетельной» жены ясно вырисовывается по дворянским дневникам, письмам и мемуарам. Это — женщина из семьи среднего достатка и средней красоты. На красивую жену, если верить тому же М. В. Данилову, стали бы заглядываться другие, а от безобразной и сам муж сбежал бы к «лепшей». Родители учили детей находить таких жен, с которыми можно «в веселии век свой провести», а для того искать в женах «доброе свойство» — источник «немалой пользы».

Старый идеал «тихой, кроткой», к тому же (желательно) и «недурной собою» [34] жены-полурабыни стал стремительно вытесняться на протяжении XVIII столетия новым. Лишь по-доброму консервативная народная мудрость уповала на существование идеальных жен — ангелов во плоти [35]. Дворяне же, выбирая себе спутниц жизни, все чаще стали искать в женах не столько подчинения [36], сколько умения понять и проникнуться их помыслами, поддержать советом в трудную минуту — то есть быть другом. «Главнейшее мое желание состояло в том, — признавался Андрей Болотов, — чтобы через женитьбу нажить себе такого товарища, с которым мог бы я разделять все свои душевные чувствования, радости и утехи, заботы и попечения…» Его современник Г. Р. Державин, описывая свою женитьбу, подчеркивал, что посватался к «девушке не без ума и не без ловкости, приятной в обращении», но главное — понравившейся ему «по здравому рассуждению» [37]. Впоследствии друзья семьи Державиных вспоминали, что супруга поэта «с живейшим участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния: авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее собственные…» [38].

Вторая жена Г. Р. Державина, Д. А. Дьякова, отличалась от первой тем, что ее «появление уже издали выводило ленивых из бездействия»: ее супруг, по его собственному признанию, «хозяйством не занимался», так что вопрос о материальном благосостоянии семьи целиком зависел от умений и деловой хватки жены [39]. Практичность женщины, ее умение и желание хозяйствовать нередко оказывались фактором, привлекавшим мужчин, искавших в женах опору в делах «домашней экономики» [40]. Именно таким — «лучшим советником по кабинетским занятиям», «достойною подругою», «душою вечерних бесед в кругу друзей и знакомцев», и в то же время умницей, умеющей «облегчить мужа во всех заботах по хозяйству», стала для старшего современника Г. Р. Державина, поэта М. М. Хераскова, его жена Елизавета Васильевна [41]. О ней буквально все знакомые их семьи вспоминали как о необычайно «доброй, умной, любезной» [42], «ласковой»; [43] супруг ценил в ней еще и рачительность. В крестьянской среде хозяйственные навыки невесты («работящесть», «способность к работе») стояли — наряду со здоровьем — на первом месте [44].

По-новому — в связи с изменившимся отношением к роли жены в браке — смотрели подчас российские дворяне XVIII — начала XIX в. и на соотношение жизненных ценностей. «Еще в стенах кадетского корпуса… не мечтал я ни о славе, ни о богатстве, ни о почестях, — признавался на страницах воспоминаний С. Н. Глинка, — а мечтал просто о жизни семейной… мечтал о подруге и в мыслях говорил и себе и ей: "Пускай и свет забудет нас, я тем благополучней буду…"» [45]

Значили ли подобные признания российских помещиков, что наступили «новые времена» и, следовательно, дело шло к признанию значимости частной сферы жизни и равенства супругов в семье? Анализ мемуаров дает отрицательный ответ. Сравнивая свою семейную жизнь со взаимоотношениями супругов «в старомодных сельских (то есть крестьянских. — Н. П.) семьях», мемуаристы XVIII в. порой замечали, что «сколько у них излишества, столько у нас (дворян. — Н. П.) недостатка в соразмерности власти мужей и подчинения жен» [46]. И не случайно, что в большинстве мемуаров мужчин имена их жен упоминаются редко, лишь в связи с сообщением о женитьбе. Защитников женщин было в тот «просвещенный век» гораздо меньше, нежели приверженцев старого быта. Всякий новый шаг к большей свободе женщин в семье и обществе рассматривался как «повреждение нравов». Эта идеология укреплялась даже светской литературой. «Уничтожая подчинение жены, уничтожается и сожитие мирное и приятное, — писал историк И. Н. Болтин, оценивая семейные "модели" столичной знати и по-своему откликаясь на галантно-романтические веяния нового времени. — Хотеть зделать мужа и жену равными есть противоборствие порядку и природе, есть буйство, безличие, безобразие». Рассуждая о современных ему домашних нравах, И. Н. Болтин признавал тем не менее, что в некоторых «редких» семьях (причем семьях «благородных») «жена ровна мужу… ему товарыщ». Однако в большинстве домов столичного дворянства он видел одну ту же картину: «Жена мужу не подвластна, не подчинена, живет по своей воле», она — «владычица, начальница, а муж не что иное как первейший из ее рабов». Отвратительное новшество, по его мнению, не дошло лишь до провинциальных дворян, купцов и мещан (не говоря уже о крестьянах), в среде которых, как он думал, «еще несколько умеренности хранится» [47].

Сохранению старых взглядов на распределение семейных ролей и на отношение к женщине способствовали «народные картинки», лубки с сюжетами о злых и добрых женах. Общий смысл их мало разнился со старыми представлениями о месте женщины в семье и обществе. Находиться под каблуком у жены, доказывали лубки, равно позорно и царю и простолюдину. Правда, злые жены на лубках XVIII в. стали изображаться как презревшие народные обычаи разряженные дамы в платье иноземного образца («модном») [48], бессовестно командующие мужьями. Последние для пущей наглядности рисовались опутанными цепями (символ рабства). Нередко в углу таких картинок можно было заметить фигурку зайца (символ трусости, подобострастия — в данном случае мужа перед женою) [49]. «Нестроение» в доме злой жены изображалось как беспорядок в посуде и вещах, как пьянство мужа, заливающего горе водкой и льющего слезы. Наконец, безнравственность поведения непокорной супруги демонстрировали фривольные шутки по поводу ее неверности и любовных похождений [50].

Не вызывает сомнений то, что и авторами подписей, и художниками, работавшими над изобразительным рядом лубочных картинок, были мужчины. «Народные картинки» отобразили, таким образом, не народный, а именно мужской взгляд на проблему места и роли женщины в семье и обществе, существовавший в XVIII — начале XIX в.

Как относились к подобным высказываниям мужчин сами женщины? Стремились ли они доказать свою «самость» — по крайней мере в отношениях с мужьями? Были ли для них, в том числе женщин-дворянок, оставивших документы личного происхождения (дневники, мемуары, переписку), характерны такие же мотивы вступления в брак, что и для мужчин? Могли ли они в перспективе улучшить — через замужество — свое материальное положение, повысить социальный статус? Насколько они сами были поглощены «нежнейшими чувствованиями»?

Мотивация, стремления, эмоциональный строй молодых и юных российских дворянок XVIII — начала XIX в., отразившиеся в их письмах, дневниках, мемуарах, не дают однозначного ответа на поставленные вопросы. Читая строки воспоминаний, написанных женщинами, редко можно найти признания в том, что они были безразличны к вопросу о замужестве, не любили мужей, не были, по крайней мере, к ним привязаны [51]. Выше уже говорилось, что далеко не все невесты-дворянки имели возможность хорошо узнать будущего супруга до свадьбы. В то же время после нее большинство из них считало для себя необходимым (хотя бы в силу традиции) жить по любви, быть рядом с мужьями, какие бы невзгоды ни встречались на их жизненном пути.

Принципиальный пример проявления чувства долга в браке показала кнг. Н. Б. Долгорукая. Решимость разделить судьбу, выпавшую на долю мужей, проявили в том же столетии гр. Е. И. Головкина [52], Е. Е. Комаровская [53], Наталья Лопухина (жена С. В. Лопухина, обвиненного в 1743 г. в государственной измене и сосланного в Сибирь) [54], первая жена Н. В. Басаргина (ставшего впоследствии декабристом) [55], а также героиня одной из глав «Путешествия…» А. Н. Радищева [56] и др. В этой самоотверженности была и дань традиции, и собственные нравственные побуждения. Общественное мнение видело в подобном поведении не столько знак любви, сколько «обреченность своею обязанностью, своею привязанностью к мужу» жертвовать собой во имя долга [57].

Многие девушки, выйдя замуж совсем юными, находили в более старших по возрасту мужьях «наставника и руководителя», «ангела-хранителя» [58] и именно так воспринимали своих благоверных. «Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о спасении моем», — признавалась на страницах своих «своеручных записок» Наталья Долгорукова [59]. Так же рассматривала своего первого супруга, известного русского славянофила И. В. Киреевского, и юная А. П. Елагина (она вышла замуж 15-ти лет, а в 24 осталась вдовою) [60]. Любя своих нареченных перед Богом и перед людьми или будучи к ним только привязанными, русские дворянки ожидали от супругов проявления положительных житейских и высоких нравственных качеств и, находя, ценили их [61]. «Матушка много о нем (муже. — Н. П.) говорила с восторженной любовью. По ея рассказам, он был высокого ума, покровитель всего хорошего, отец своих подданных и отличный хозяин», — вспоминала характеристику, данную матерью отцу, кнг. С. В. Мещерская [62]. Таким образом, стремление находиться рядом с умным, честным, внимательным человеком, на которого можно было рассчитывать как на покровителя, желание оказаться под чьим-то «руководством», защитой, было для части молодых барышень целью вступления в брак.

Постепенно признавая «особенность» мира женских чувств, мемуаристы-мужчины все чаще пытались сравнить собственную оценку того или иного явления и отношение к нему их возлюбленных, подруг, жен [63]. Утверждение о том, что женщины могут не только возбуждать сильные эмоции, но и испытывать их сами, причем более тонко и остро, нежели мужчины, с удивлением для себя отметил М. М. Щербатов [64]. В стихах и письмах поэта М. Н. Муравьева впервые прозвучала мысль о том, что женская натура может быть сложнее и глубже мужской в эмоциональном смысле, что женщина может быть «счастлива сердцем» не так, как мужчина, «отвлеченный своим правом и должностями» [65]. Писатели стремились отметить «взаимность горячности, услаждавшей чувства и душу», равным образом нежившую и их самих, и их избранниц [66].

Сами женщины на страницах своих писем, дневников, мемуаров редко признавались в том, как они любили супругов, а в признаниях — если таковые случались — более звучала тема необходимости, нежели всепобеждающего чувства («Я не имела такой привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра другого. В нынешний век такая мода, а я доказала свету, что я в любви верна») [67]. Примечательно, что мужчины, по крайней мере на страницах, не предназначавшихся для обнародования, стали чуть ли не первыми (вслед за романтическими литературными образцами) признаваться в «нежном» отношении к своим женам [68] (этого требовали и нормы этикетного поведения дворянина того времени) [69]. Женщины же демонстрировали скованность, «самоограничение» (это в них порой чувствовали их мужья) [70], самоуглубленность — видимую иногда в живописных портретах [71]. Тем самым женщины высказывали собственную зависимость: отчасти — от условностей, отчасти — от религиозно-нравственных постулатов и веками выработанных традиций. Именно традиция вкупе с православными моральными нормами требовала от женщины такой любви, при которой бы супруг был «один в сердце», когда не могла возникнуть новая любовь. Те же нравственные нормы формировали общественные умонастроения, при которых от женщины ожидалось самопожертвование, готовность быть духовной опорой мужчине, «подкреплять» его (Н. Б. Долгорукова) [72].

Воспитание сдержанности, умения не поддаваться эмоциям, а тем более страсти, по-прежнему во многом определяло содержание женского воспитания. «Публичная искренность этого времени» (Н. М. Карамзин) [73] претила женской душе, более утонченной, нежели мужская. Отношение к чувственной любви как к «любви скотской», «мерзости» (А. Е. Лабзина) [74] было следствием многовекового внедрения православной церковью негативного отношения к неплатоническим проявлениям любви. Мужья, к тому же более старшие, как правило по возрасту, выступали, по воспоминаниям их жен, «просветителями» в делах чувственных («Выкинь из головы предрассудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками. Нет греха в том, чтоб в жизни веселиться! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное!») [75].

Но еще в начале XIX в. в дворянской среде встречались семьи, в которых жена, руководимая моральными соображениями, то есть будучи «прюдка», как писала мемуаристка (от pruderie — стыд, фр.), «спавши на одной кровати с мужем, укрывалась отдельно от него простынею и одеялом» [76]. Правда, именно в дворянских семьях конца XVIII — начала XIX в. совместное спанье мужа и жены на одной кровати стало считаться «глупой старой модой» (А. Н. Радищев) [77]. Для немногих столичных дам стремление к созданию собственных (отдельных от мужей) спален диктовалось, по словам того же Радищева, «стремлением к украденным утехам» с «полюбовниками». Но для значительного числа дворянок раздельные постели мужа и жены стали символизировать целомудрие, благочестие [78]. В крестьянской среде осуществление подобной «модели поведения» было невозможно ни с практической, ни с моральной стороны. Проявления чувств там были более естественными. В дворянской же среде осознание собственного страха, негативного отношения к физиологической стороне супружества выстраивало непреодолимый нравственный барьер, мешавший женщинам поверять бумаге искренние и естественные чувства. А ведь именно они должны были быть (и иногда, вероятно, были) причиной и основой брака.

Примечательно, что многие дворянки, ведя переписку с отсутствующими мужьями, надеялись на получение от последних не столько объективной информации о положении дел, сколько «добрых ведомостей», успокаивающих слов. Не все, вероятно, могли взять на себя психологическую ношу и разделять все беды своих избранников. «А что пишете, чтоб к вам всегда добрыя ведомости писать, и то я от сердца рад, да какие Бог даст», — оправдывался в одной из таких ситуаций перед супругой государь Петр I [79].

Но было бы, разумеется, наивным полагать, что переживания, далекие от платонических, не возникали в сердцах россиянок. Другой вопрос — об отражении их в дошедших до нас эпистолярных и мемуарных источниках. Мемуаристки ХVIII в. предпочитали писать не о пережитом на собственном опыте, а о чужих влюбленностях и страстях, и лишь в дневниках и письмах 10-х гг. XIX в. степень женской откровенности несколько возросла. Да и мужчины, оставившие мемуары, старались больше фиксировать переживания своих знакомых и родственниц, нежели пускать «чужих» в свой собственный внутренний мир. Г. С. Винский, рассказывая о том, как внезапно вспыхнувшая любовь заставила его сестру поступать «как истинная своевольница, чуждая не только нежных ощущений сердца (жалости к супругу. — Н. П.), (но) даже не повинующаяся и пристойности», внутренне осуждал ее за это, равно как ее житейскую ловкость (она сумела «загнать своего бедного мужа в Чернигов судействовать», а сама, по выражению брата, «закусила удила») [80]. Оттенок осуждения звучал и в описанной графиней Эделинг истории взаимоотношений М. А. Нарышкиной и кн. Гагарина [81], и в рассказе В. Н. Головиной о графине Радзивилл, которая «пренебрегала всеми приличиями по желанию и по влечению» [82].

Мир чувств русской женщины привилегированного сословия формировали в XVm столетии не только традиции и литература, но и образ жизни императорского двора — суматошный, беспорядочный, «светский», — породивший особый социальный тип «модной жены» [83]. Судя по мемуарам лиц, приближенных к российскому императорскому дому, «модные жены» (мужья которых, «как страусы, воспитывали чужих детей») [84] были окружены роем обожателей. Содержание любовниц стало нормой великосветской жизни [85]. Но как ни возмущались резонеры вроде М. М. Щербатова подобным «повреждением нравов», эти изменения общественной морали имели не только отрицательные последствия. Светские львицы, решавшиеся на нестандартное поведение и насмехавшиеся (по словам М. М. Щербатова) «над святостью закона и моральными правилами и благопристойностью» [86], изменяли своим поведением представления о запрещённом и разрешенном, «раскрепощали» область чувств, в том числе чувств супружеских.

Достаточно даже поверхностного чтения воспоминаний, чтобы найти массу примеров исключительной супружеской любви, страстных сердечных порывов, обращенных к законным супругам [87]. Романтическую, захватывающую историю знакомства и брака своих родителей поведала, например, Е. Я. Березина, мать которой, «переодевшись в мужское платье, под видом денщика следовала за полком», в котором служил ее муж. Не допуская и мысли о расставании с любимым супругом хоть на день, она «произвела» дочь «на свет в кругу воинов в 1794 г.» [88].

В документах частной переписки XVIII — начала XIX в. обычным было обращение жен к мужьям без подобострастия, но с любовью, дружественностью, нежностью («Дражайшее сокровище мое!» или «Милый мой друг!», «Премного милый мой друг!», «Дружечик мой сердешнинькой!», «Радость моя!», «Мой свет!») [89]. В то же время есть основания думать, что все эти нежности были элементом ожидаемого от женщин (общепринятого, этикетного) поведения, отчасти выработанного «Письмовниками» [90]. Но в немалой мере они отражали, однако, и реальные чувства [91].

Помимо любви, привязанности и чувства долга, многих женщин рассматриваемого времени — как и мужчин! — привлекала в замужестве возможность сохранить или повысить свой социальный статус и имущественное положение. Только признания в этом — в отличие от «мужских» мемуаров — у женщин были сравнительно редки. Лишь в воспоминаниях графини В. Н. Головиной прямо сказано о том, что в будущем спутнике жизни «его высокое происхождение и богатство заставляли смотреть на него как на завидного жениха» [92]. Иные современницы графини, вероятно, также рационально учитывали этот фактор, но не спешили поделиться подобными переживаниями.

Что же касается «простых людей», то они не читали переводных романов, не пользовались «плодами просвещения» и не оставили «своеручных записок», в которых бы поверили бумаге свои переживания. Письма крестьян и крестьянок друг к другу— нечастая находка [93]. Но как бы ни было трудно судить о духовном мире тех, кто с утра и до вечера работал в поле, на огороде, на промыслах, тем не менее реконструкция их системы жизненных ценностей и приоритетов возможна на основании фольклорных памятников, а также некоторых делопроизводственных и упомянутых выше эпистолярных источников.

В крестьянских умонастроениях значительно сильнее, чем в менталитете дворянства, проявилось отношение к браку (замужеству в особенности) как к неизбежности («суженого на коне не объедешь»), как к ответственному действию («замуж выходи — в оба гляди»), переиначить которое практически невозможно («Женитьба есть — а раз женитьбы нет», «Подруги косу плетут на часок, а сваха на век», «Выйти замуж не напасть, каб за мужем не пропасть») [94]. Поэтому и к чувствам отношение у крестьянок было иное.

«Согласная жизнь… зависима от согласия самой пары и ласковости свекрови», — отмечали наблюдатели русского крестьянского быта Центра России в середине XIX в., добавляя при этом, что «согласие самой пары возможно только при безусловном подчинении жены мужу» [95]. В большинстве случаев так оно и было. Тем интереснее и значительнее факты, свидетельствующие о чувствах глубокой и нежной привязанности между членами семьи: супругами, родителями и детьми, старшими и младшими. Ведь именно они отчасти смягчали и облагораживали, а порой эмоционально окрашивали монотонный, нелегкий повседневный быт. Такие примеры сохранили и пословицы («Полюбится — ум отступится», «Как полюбит девка свата — никому не виновата», «Не мать велела — сама захотела») [96].

Подлинным открытием для русских дворян XVIII в. была высказанная А. Н. Радищевым мысль о том, что крестьяне одарены такими же чувствами, как прочие люди. «Ты меня восхищаешь! Ты уж любить умеешь?!» — удивленно воскликнул он, приведя рассказ одной из крестьянок о ее страсти [97]. Судебно-следственные документы XVIII в. позволяют подтвердить заключение писателя: вопрос о чувствах был весьма остр в крестьянских семьях, ранее ориентировавшихся на поговорку «стерпится — слюбится». В «расспросных речах» по поводу различных драм на семейно-бытовой почве крестьянки нередко признавались в глубоких переживаниях, заставивших их пойти на преступление моральных норм и закона: «любила», «всегда думала о нем», «радоватца желала», «духом моим с ним была» [98].

Редкие находки писем образованных крестьян того времени (как правило, сибирских) позволяют восстановить психологический микроклимат их семей, полный ласки, а не грубости, любви и согласия, а не ссор. «Премноголюбезной и предражайшей моей сожительнице, чести нашей хранительнице, здравия нашего покровительнице, общей нашей угоднице и дома нашего всечестнейшей правительнице Анне Васильевне посылаю поклон и слезное челобитие с чистосердечным к вам почтением…» Так писал в своем письме к жене, жившей в Семипалатинском уезде (1797 г.), богатый сибирский крестьянин Иван Худяков [99]. Жены отвечали отсутствующим супругам той же добротой и нежностью, признавались, что живут в разлуке с «любезными друзьями» и «прыятелями сердешными» — «в невсчастии» [100]. В своих письмах крестьяне, не знакомые с этикетными формулами письмовников, фиксировали действительные чувства, говорили, что, «не стерпя необыкновенной тоски в разлуке» с женами, думали и «помышляли» только о них [101], делились переполняющей их сердца нежностью: «Истопи мне, жена, баню и выпарь меня, малого робенка, у себя на коленях… такова болшова толстова ребенка» [102]. Эти чувства помогали жить: без взаимной доброты и привязанности, которые и женщины испытывали к своим мужьям, повседневность, наполненная тяжелым крестьянским трудом, была бы еще более нелегкой.

Разумеется, в разных семьях отношения между женами и мужьями складывались по-разному. Это утверждение верно для всех сословий тогдашнего русского общества, в том числе «благородного». Иной вопрос — о том, насколько велика была вероятность фиксации различных семейных конфликтов в документах (если, конечно, это были не судебные иски). В памятниках личного происхождения (в том числе письмах) описаний семейных конфликтов почти нет. Традиция «не выносить сора из избы» действовала сильнее формальных запретов [103]. Поэтому даже в воспоминаниях тех женщин, которые жили не в ладах со своими мужьями, редко можно найти конкретные указания на обстоятельства и мотивацию конфликтов. «Прасковья Ивановна постановила неизменным правилом не допускать до себя никаких рассуждений о своем муже», — отмечал об одной своей родственнице С. Т. Аксаков, объясняя ее скрытность в отношении жестокостей мужа [104]. И в мемуарах самих женщин подобных объяснений не найти. Даже выросшие дети, вспоминая о раздорах между родителями, подчас не могли определить их причины. «Мы часто плакали от неприятностей, происходивших между родителями… Кто из них был прав, кто виноват — в нашу юность определить не хватало разума», — вспоминал Н. И. Цылов, описывая детские впечатления начала 10-х гг. XIX в. С высоты возраста и жизненного опыта он предположил ниже, что причиной ссор и последовавшего разрыва родителей была ревность матери к отцу, который «по красоте своей и силе очень нравился женскому полу» [105].

Ревность как естественное и часто наблюдаемое чувство, как оборотная сторона страсти, вызываемой женщиной, стала все чаще становиться предметом размышлений современников, чаще всего— писателей. Ревнивые переживания, зафиксированные перепиской высших особ царского семейства [106], были очень знакомы и другим сословиям. Англичанка М. Вильмот, проживавшая в доме кнг. Е. Р. Дашковой, испытала буквально шок, когда на нее налетела «в невероятном исступлении женщина (по одежде — крепостная)», «яростно сжимая кулаки, как бы собираясь драться»: крепостной почудилось, что ее муж (тоже крепостной!) неравнодушен к заезжей гостье, и потому действовала в забытьи, будучи «возбуждена ревностью» [107]. «О ревность, ревность, порок несчастный! — восклицал некий Н. И. Цылов, ребенком настрадавшийся от сцен ревности (он называл юс "диалогами"), которые его мать устраивала отцу. — Люди женатые, будьте сниходительны друг к другу! Вы делаетесь причиной разрушения семейного счастия и погибели детей ваших» [108]. Купец Н. Вишняков, размышляя над отношениями своих родителей и называя ревность «неразлучной спутницей» любви, «отравившей» жизнь его матери, полагал, что боль и муки ревности — «плод житейских разочарований, подозрительности и недоверчивости к людям», которые были воспитаны в его отце торговой профессией [109].

Информацию о мотивации межсупружеских конфликтов современный исследователь может (да и то с трудом) получить лишь косвенно — из описаний женщинами семейной жизни соседей, подруг или родственниц. «…В доме она делала все, что хотела, — вспоминала, например, С. В. Скалой о жене соседа по имению, Д. П. Трощинского. — Будучи обворожительной кокеткой, она в то же время до того измучила своего мужа ревностью, что наконец они совсем рассорились, и князь, несмотря на любовь тестя и двух детей, должен был расстаться с ними и уехать из дому навсегда» [110]. О «несходстве характеров» и психологической непереносимости супругами друг друга как причине раздоров и ссор в семье упоминали многие мемуаристы [111].

Вряд ли семейные конфликты, если они возникали, разрешались в то время одной только силой убеждения — об этом свидетельствуют дела, разбиравшиеся Сенатом и особенно Синодом, в первую очередь бракоразводные. Так, в 1731 г. жена бригадира Дмитрия Порецкого обратилась с жалобами на мужа, который, по ее словам, бил ее, оставлял без пищи, не допускал духовника [112]. Другая «бригадирша», Мария Потемкина, жаловалась четверть века спустя, что муж бьет ее, «нимало не смотря» на возраст — 70 лет, и просила поскорее развести [113]. Однако оба дела оставили без внимания. В одном из дел середины XVIII в. истицей была княгиня, которую — от побоев и жестокого обращения мужа — пытался защитить ее брат [114]. И вновь никакого решения принято не было. В 1741 г. некая Федосья Саламанова, жена поручика морского флота, пожаловалась в Синод на то, что муж ее бил, а затем выгнал из дома. Синод вынес несколько странное решение: разлучить и осудить на безбрачие супруга, если не пожелают помириться [115].

В воспоминаниях С. В. Скалой, повествующих о провинциальном российском быте конца XVIII в., упомянута семья ее дяди, Н. В. Скалой, который, по словам мемуаристки, «был большим деспотом». Описывая часто виденные ею «случаи жестокого обращения» дяди с женою, наш автор с ужасом отмечал: «За малейший беспорядок в доме, за дурно изготовленное блюдо он не только бранил ее самыми гнусными словами, но иногда… бил в присутствии всех». Резюмируя последствия подобного недостойного поведения, С. В. Скалой писала, что жестокость мужа по отношению к жене родила неуважение детей к матери, в том числе дочек, которые «впоследствии наносили ей страшные оскорбления» [116]. О битье жен в семьях представителей «благородного сословия» упоминали и другие мемуаристы [117]. Ослушание жены мужу в доме Аксаковых, например, обернулось тем, что «у бабушки не стало косы, и она целый год ходила с пластырем на голове» [118].

В целом же «благородные» предпочитали худо-бедно следовать Уставу Благочиния, принятому в 1782 г. Он призывал, в частности, помнить нормы, постулированные еще Новым Заветом. «Муж да прилепится к своей жене в согласии и любви, — говорилось в Уставе, — уважая, защищая и извиняя ее недостатки, облегчая ее немощи, доставляя ей пропитание и содержание по состоянию и возможности хозяина». От жены ожидалось иное — покорность, терпение, пребывание «в любви, почтении и послушании к своему мужу…» [119]. В отличие от «благородных», местные власти не реагировали на жалобы крестьянок с требованием образумить избивавших их мужей. Информаторы РГО сообщали в середине XIX в., что «деревенские смотрели на расправу как на обыкновенное явление: "Свой муж, что хотит — то и воротит» [120], "Сколочена посуда два века живет"» [121]. Но дело принимало иной оборот, если в качестве истицы в суде выступала не сама избитая, а ее мать: зятья в семьях должны были быть «у тести и тещи в полном повиновении и послушании» [122], и когда тещи замечали обратное, да еще усугубленное побоями их дочерей, — то весьма успешно добивались наказания зятьев (от 15 до 20 розог) [123]. Не случайна бытовавшая в крестьянском быту поговорка: «Был у тещи — да рад, утекши!» [124].

Среди «простецов», малообразованных мещан, купцов ситуации семейных конфликтов были более многочисленны, а сами они более жестоки. «Женский быт — всегда он бит!» — резюмировала пословица [125]. «Жены давились, топились и резались от жестокости мужей, — негодовал протоиерей Д. Беликов, описывая крестьянский семейный быт XVIII–XIX столетий. — Не менее свирепо поступали с мужьями и женщины…» [126] Практически во всех делах о семейных конфликтах в непривилегированных сословиях фигурировала «плеть» (которой крестьянин «наказывал недушевредно»), а зачастую и нож. Часты упоминания о том, что в разгар ссоры муж таскал жену за волосы, «топтал ногами» [127]. Женщины отвечали на насилие, как могли: подавали прошения о разводе, решались на убийства и самоубийства, а чаще отвечали на побои побоями же. На Иртыше в середине XIX в. была записана поговорка: «Жена мужа бьет — не на худо учит»; [128] в центре России бытовали схожие: «Жена мужа не бьет— под свой норов ведет», «Бранит жена мужа, а бить его не нужа» [129]. И все же грубый и откровенный произвол во внутрисемейных отношениях крестьян был не нормой, а исключением, а в «мире чувств» русской крестьянки преобладали не злоба и ненависть, а мир и лад.

Огромную роль в укреплении и одухотворении семьи — дворянской, купеческой и крестьянской— играли дети. «На бездетных смотрят с сожалением», — констатировал корреспондент Русского географического общества в середине XIX в. [130]. В его словах отразилось и его собственное отношение к предмету, и воззрения на него русского общества в целом.