II. Детская половина дома и ее обитатели
II. Детская половина дома и ее обитатели
На протяжении большей части XVIII и XIX веков дети в дворянской семье вовсе не играли главной роли. Скорее, их воспринимали как дополнение к миру взрослых и потому держали в строгости и даже несколько «в загоне».
Как вспоминал граф В. А. Соллогуб, «в то время любви к детям не пересаливали»; дети тогда «держались в подобострастии, чуть не крепостном праве, и чувствовали, что созданы для родителей, а не родители для них».
Действительно, детей в семьях рождалось много: на протяжении XVIII и первых десятилетий XIX века вовсе не редкостью были матери, произведшие на свет 10–15 и даже 20 младенцев. Очень высока была и детская смертность. Не только в рядовом дворянстве — даже в императорских семьях, которых лечили лучшие медики, далеко не все дети доживали до взрослого возраста. Из двенадцати детей, родившихся в двух браках у Петра I, дожили до сколько-нибудь зрелых лет, по сути, двое: царевич Алексей Петрович и Елизавета Петровна, а из одиннадцати детей Павла I, также женатого дважды, перешагнули двадцатилетний рубеж шестеро.
Дети умирали при появлении на свет, гибли от детских болезней, их косили эпидемии и несчастные случаи. В общем, если из пятнадцати рожденных выживало пятеро, родители считали это милостью судьбы.
И частые похороны младенцев воспринимались философски, с христианской покорностью: «Бог дал — Бог и взял»; «Один умер — другой народится». Конечно, родители, особенно матери, печалились какое-то время, но недолго — до следующей беременности.
К смерти ребенка не относились как к непоправимой трагедии, за исключением тех случаев, когда умирали все родившиеся дети. Вот это уже было серьезно, и в таких семьях каждого новорожденного изо всех сил старались «удержать» на этом свете: всячески холили и лелеяли, кутали и берегли, следили за каждым шагом и всяким признаком возможной болезни — лишь бы выжил, лишь бы с ним ничего не случилось. Но все же подобных случаев, то есть когда дети «не стояли», как тогда выражались, было не очень много, и преобладали многодетные семьи. У известного публициста и общественного деятеля Б. Н. Чичерина было семеро братьев и сестер с разницей в возрасте в 11 с половиной лет; у историка В. В. Пассека, приятеля А. И. Герцена, шестнадцать братьев и сестер; у общественной деятельницы и писательницы М. К. Цебриковой — одиннадцать братьев и сестер, причем старшему, когда она родилась, исполнилось уже 23 года; у князей Репниных из восьми родившихся детей четверо умерли в детстве; у Капнистов родилось пятнадцать, в живых осталось шестеро; у Полторацких было двадцать два ребенка. Известный поэт Я. П. Полонский вспоминал: «У бабушки моей было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы». У самого Полонского было еще семеро братьев и сестер, из которых один умер маленьким. В семье декабриста И. И. Пущина, кроме самого Ивана Ивановича, было еще одиннадцать человек детей. Подобные примеры можно множить до бесконечности. Даже в конце XIX века, когда детская смертность в высших сословиях заметно снизилась, однодетная семья продолжала оставаться редкостью. Нормой было иметь от трех до пяти отпрысков, но нередко встречалось и более многочисленное потомство (как известно, у Льва Толстого было тринадцать детей).
В большинстве дворянских семей на недорослей смотрели в основном как на постоянный источник заботы, шума и причину дополнительных расходов. Родительские чувства проявляли сдержанно и спокойно, как приличествовало хорошо воспитанным людям. И в семейной иерархии, построенной по патриархальной модели, детям отводилось невысокое место: ниже всех взрослых членов семьи, домочадцев и даже привилегированной дворни — примерно на уровне большинства дворовых, шутов и приживалок.
Как и всякому другому члену семьи, ребенку выделяли собственное пространство — детскую «половину», которая располагалась либо в жилой части дома — к примеру, на антресолях, либо в отдельном флигеле. Размеры и обстановка детских комнат зависели от числа детей и от размеров дома и возможностей родителей.
Так, сын богатейшего магната графа Д. Н. Шереметева Сергей Дмитриевич, долго остававшийся к тому же единственным ребенком, жил в просторных и комфортабельных комнатах: «Помещение мое состояло из трех комнат, все окнами в сад. Спальная в два окна, гостиная в три, и комната Шарлотты Ивановны (гувернантки). Чтобы попасть ко мне, нужно было проходить через эту комнату. Рядом узкая передняя с дверью в сад, которая весной всегда выставлялась. Любил я очень ковер моей гостиной — зеленый с какими-то мелкими цветочками. В простенках между окнами стояли шкапчики со старинным серебром, взятым из кладовой (кубки, братины и прочее). В спальной перед зеркалом стояли часы Луи XVI с маятником, на котором был медальон Веджвуд, а на стене висел портрет деда Николая Петровича. В углу стоял киот, а между ним и печкою моя кровать. Комната делилась надвое ширмами, комодом и шкапом для детской одежды. Перед печкою экран, на котором вышита была собака. В гостиной стоял угловой диван, наподобие турецкого, занимавший весь угол и две стены комнаты. Над ними висели гравюры и несколько картин Орловского».
Однако в большинстве домов детские были невелики и обставлены очень просто. Я. П. Полонский вспоминал о своей маленькой детской комнате, облепленной по стенам лубочными картинками, с кроваткой под ситцевым пологом. Окно ее выходило «на двор с собачьей конурой».
Народу в детских было довольно много. Почти всегда дети младшего возраста обоего пола — от рождения до трех-пяти лет — помещались в одной комнате вместе со своими кормилицами и няньками. После пяти лет детей «отделяли» — обычно девочек в одну комнату, мальчиков в другую, и там они находились все вместе, пока не становились подростками. Лишь в 12–15 лет ребенок получал отдельную комнату (и ту чаще делил с братом или сестрой близкого возраста). При домашнем обучении рядом с детскими выделяли помещение и для классной комнаты.
Детская половина обычно находилась недалеко от комнат матери, что облегчало ей контроль за тем, что там происходило.
Е. А. Жуковская, супруга известного поэта В. А. Жуковского, рассказывала в письме: «Утром дети играют у себя в своей комнате, которая подле гостиной, так что я слышу все, что у них делается. У них есть ковер и детская мебель. Саша (дочь) занимается своими куклами, за которыми ухаживает так, как ухаживают на ее глазах за братом. Павел ползает по всей комнате за своей тележкой или другой какой-нибудь игрушкой».
Сам Василий Андреевич добавлял: «Теперь они могут уже играть вместе с братом, но игра часто превращается в драку, и они часто так царапаются, что, наконец, дабы спасти их глаза, надобно употреблять красноречие розги».
Встречались, однако, и дворянские дома, в которых родители старались максимально отделиться от детей. Ведь от них было столько шума, беспокойства, неприятных запахов. Поэтому детские комнаты нередко устраивали в самой отдаленной части дома — где-нибудь на антресолях, поближе к черной лестнице, там, где отпрыски не очень мешали занятиям отца и светскому общению матери.
О таких горе-матерях с негодованием писал Д. И. Фонвизин: «В учреждении комнат первое внимание обращает она всегда на то, чтоб детская была гораздо далее от ее спальни, ибо крик малолетних детей ей нестерпим, хотя она нимало не скучает лаяньем трех болонских собачонок и болтаньем сороки, коих держит непрестанно подле себя».
Однако и много позднее времен Фонвизина, как свидетельствовала М. К. Цебрикова, подобная ситуация не являлась редкостью: «Детей забивали в самую маленькую и неудобную комнату, подальше от парадной половины, пропитанную кухонным чадом и всякими миазмами. Дети так надоедали шумом, мешали занимать гостей, для которых, собственно, и был устроен весь обиход. Я живо помню, как одна барыня, на замечание моего отца, что детская сырая и темная комната и что детей можно поместить в ее спальне, а спальню перевести в будуар, без которого можно обойтись, — отвечала: „Вот еще! Стану я себя стеснять для детей!“»
Вплоть до середины XIX века почти никто из женщин-дворянок, во всяком случае среднего и высшего круга, не кормил детей грудью. Это, как уверяли медики, было вредно. Нервной и малокровной особе (а большинство барынь охотно считали себя именно таковыми) кормление ребенка, дескать, может только навредить, отнимая и без того слабые силы. Кроме того, кормление безнадежно портило фигуру, да и просто считалось для благородной дамы неприличным. Когда десятилетняя Екатерина Бахметева, подсмотрев, как кормилица кормит младенца ее кузины, заявила, что своих детей будет кормить сама, это вызвало у ее гувернантки настоящий шок и девочка была наказана. Ее нарядили в платье кормилицы и пригласили всех над ней посмеяться.
Надо сказать, что европейские моралисты и педагоги уже во второй половине XVIII века призывали просвещенных матерей не пренебрегать кормлением, указывая на возникающую при этом взаимную нежную привязанность матери и ребенка, но советам этим следовали нечасто. В 1800-х годах высокообразованная княгиня В. А. Репнина сама кормила грудью троих детей, однако при кормлении младшей дочери через шесть месяцев у нее сделался мастит, молоко пропало, и ребенка перевели на козье молоко. Больше она сама детей не кормила, передоверив это дело, как и все прочие женщины ее круга, кормилицам.
Здоровой крестьянке, привычной к тяжелому труду и грубой пище, кормление навредить не могло, более того, молоко крепкой и сильной деревенской женщины приносило младенцу несравненно больше пользы, чем молоко слабой и болезненной матери. Брали на должность кормилицы молодых женщин, как правило, из собственных крепостных. Должность эта в деревне считалась завидной: и сама кормилица на несколько месяцев погружалась в поистине райскую жизнь «в бездельи» и на всем готовом, и семья ее получала разные льготы и послабления; после завершения своей миссии кормилица еще и щедро награждалась, а ее домашние избавлялись от крепостных повинностей. Да и подрастающий выкормыш связей со своей молочной матерью не порывал: она всю жизнь пользовалась почетной привилегией сидеть в присутствии хозяев, получала подарки к именинам и праздникам, могла во всякое время обратиться к барину с барыней с ходатайством или просьбой, в которой редко отказывали.
Поэтому на должность кормилицы всегда находилось много желающих, даже устраивался настоящий конкурс, в котором побеждала самая полногрудая, румяная и чистоплотная претендентка. Приходила она в барский дом с собственным ребенком — обычно того же пола и на несколько месяцев старше барского дитяти, но кормить отныне должна была только барчука — свой переходил, как бы теперь выразились, на искусственное вскармливание (коровье или козье молоко), которое обеспечивала во время отсутствия матери специально приставленная к кормилицыну ребенку дворовая девчонка.
Кормилицу обряжали в специальный, «присвоенный ее званию» костюм: тонкого полотна или батистовую, довольно открытую рубашку, сарафан дорогой материи, обшитый золотым позументом, и парчовую кику или кокошник. С этого времени она должна была много отдыхать, хорошо питаться и неотлучно находиться при младенце, во всякое время готовая при необходимости дать ему грудь. Первые месяцы она и гуляла с ребенком — сперва носила его на руках или возила в коляске, потом водила за ручку.
Грудное вскармливание продолжалось очень долго, более года, а в XVIII веке порой и лет до трех (так, на третьем году был отнят от груди будущий великий драматург Денис Фонвизин — и сразу после этого его принялись учить грамоте). После его завершения кормилицу отпускали. Ее ребенок считался молочным братом или сестрой барчука и, как и мать, пользовался всевозможными льготами. Довольно часто через несколько лет такого молочного брата брали в услужение к маленькому дворянину и они росли вместе, составляя впоследствии классическую для русского быта пару — добродушного барина и преданного, слегка фамильярного слугу. Известен, в частности, такой тандем, состоявший из драматурга и дипломата Александра Сергеевича Грибоедова и нежно им любимого слуги, его молочного брата, тоже Александра, и притом даже с похожей фамилией — Грибов. Многие годы они были неразлучны, ворчали друг на друга, вместе ездили в Москву, в Грузию, в Петербург, вместе и погибли в Тегеране, в разгромленном фанатичной чернью русском посольстве.
Няньку приставляли к дворянскому ребенку также сразу после его рождения, и, пока барчук подрастал на руках у кормилицы, в ее обязанности входило, так сказать, хозяйственное обеспечение маленького мирка детской. Она следила за чистотой, состоянием белья, детской посудой, готовкой, освещением и отоплением, командовала приставленной к детской прислугой и присматривала за кормилицей.
В некоторых случаях няней становилась сама кормилица — и тогда ее частенько называли по-старинному «мамой».
О такой няне вспоминала дочь известного поэта В. В. Капниста С. В. Капнист-Скалон: «Мы жили с няней, старушкой доброй и благочестивой, которая, выкормив грудью и старшую сестру мою, и старшего брата, так привязалась к нашему семейству, что, имея своих детей и впоследствии внуков, не более как в 14 верстах, не оставляла нас до глубокой старости своей и похоронена близ умерших братьев и сестер моих на общем семейном кладбище нашем». Мать «так уверена была в преданности и усердии и опытности этой доброй женщины, что и отдала нас на ее попечение».
Вообще же к детским комнатам бывал приставлен целый штат прислуги, и чем знатнее была семья, тем больше народу занималось детьми. В императорской семье каждому ребенку полагались английская бонна, две дамы для ночного дежурства, четыре няньки или горничные, кормилица, два камердинера, два камер-лакея, восемь лакеев и восемь истопников.
О большом штате вспоминал и граф С. Д. Шереметев: «Со мной был в то время отдельный штат прислуги: две девушки, Александра Ячейкина, Прасковья Шелошенкова, повар Брюхоненко с помощником, дядька Яков Шалин (из данауровских крестьян), лакеи Арнаутовский, Иван Жарков».
А при маленькой княжне Лизе Репниной, отличавшейся слабым здоровьем, состояли доктор-итальянец (как вспоминал граф М. Д. Бутурлин, домашними медиками у аристократов могли быть только иностранцы; «о русских же врачах и помину тогда не было в большинстве аристократических домов»), русская сиделка, няня, кормилица, прачка, кучер, горничная и лакей.
Такое многолюдье вокруг дворянских детей являлось своего рода рудиментом старинного, еще допетровского воспитания, традиции которого жили в дворянстве очень долго. Во всяком случае, большую часть XVIII века редкая, даже скромного достатка, дворянская семья обходилась без целой толпы кормилиц, мамок, нянек и прочих членов женской прислуги, неусыпно заботившихся, чтобы барское дитя росло в холе, в бережи, сытно ело и сладко пило, ни в чем не знало отказа и повсечасно развлекалось всякого рода забавами и утехами.
В аристократических семьях уже с последней трети XVIII века старались завести няню-иностранку, так называемую бонну (ей вменялись и воспитательные обязанности). Лучшими считались бонны-англичанки (они пользовались репутацией самых «правильных» нянь) и немки (эти были самыми чистоплотными). С младенчества общавшийся с носительницей другого языка, барчук сразу начинал говорить и по-русски (на языке кормилицы и другой прислуги) и по-немецки или на другом языке, на котором общалась с ним бонна. Впрочем, и при русскоговорящей няне можно было знать два языка — при условии, что родители и другие родственники достаточно часто посещали младенца и много говорили при нем, к примеру, по-французски. Именно так произошло, в частности, с А. С. Пушкиным, который заговорил сразу на русском и французском языках.
В некоторых случаях иностранку приглашали и по иным причинам — гигиеническим. Случалось, что няньки затыкали рот плачущему младенцу соской из нажеванного самой же нянькой хлеба, завернутого в первую попавшуюся тряпицу, или кормила его пищей, которую тоже сама предварительно разжевывала. Все это было принято делать в деревне, но в дворянском доме вызывало понятное негодование.
Известный географ П. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминал: «Очень скоро родители пришли к убеждению, что пришла пора заменить русских нянек немкою», и по очень простой причине: «не нравилась им (русским нянькам) в особенности та чистота и опрятность, которых от них неустанно требовала моя мать. „Статочное ли это дело, — говорила Анфимья (одна из нянек), — что и на стенки-то плевать не позволяют“».
Именно поэтому в няни предпочтительнее брали дворовых, давно живших в господском доме и успевших «обтереться» и отучиться от деревенских манер и привычек.
После того как из жизни младенца уходила кормилица, няня на несколько лет становилась для него самым важным человеком. Именно она кормила его с ложечки, дула на разбитые коленки, поила липовым цветом при простуде, утешала и ласкала, рассказывала сказки и учила первым молитвам. Родители представляли собой высшую власть, а нежность и ласку ребенок получал в основном от няни.
Няня «одна, как умела и как могла, любила и ласкала нас, ее одну мы могли любить и ласкать без стеснения», вспоминала революционерка В. Н. Фигнер, а педагог и мемуаристка Е. Н. Водовозова добавляла: нянины «радость и горе были исключительно связаны с нашей жизнью».
Именно к ней обращался питомец с бесконечными детскими вопросами. «„Что это гремит? — спрашивала я. — Что это блестит?“ — „Илья-пророк ездит на огненной колеснице“, — отвечала мне, крестясь, Катерина Петровна; я удовлетворялась ее ответом и ожидала увидеть когда-нибудь огненную колесницу».
«Любознательность моя все больше и больше пробуждалась, — рассказывала Т. П. Пассек, автор известных воспоминаний „Из дальних лет“, подруга А. И. Герцена, — и вопросы одни за другими возникали и теснились в душе. Я стала приставать с ними то к тому, то к другому, но редко получала удовлетворительные ответы. Должно быть, не знали, что ответить, и поэтому отделывались или поговоркой „много будешь знать — скоро состаришься“, или „учись, сама все узнаешь“. А мне хотелось знать сейчас же: „Что такое небо, кто на нем живет, откуда приходят месяц и солнце и куда уходят; что такое звезды; отчего дождь, отчего снег, как трава растет“. Не получая ответа от старших, за разрешением этих вопросов я обращалась к Катерине Петровне, она не озадачивалась ничем. „На Небесах, — говорила она, — живет Господь Бог со святыми, с ангелами и херувимами; что же они там делают — нам почему знать, на небо никто не лазил; а откуда все берется, куда девается, на это власть Господня; если так есть, стало быть, так и надобно, — и что это тебе за охота, — добавляла она, — дознаваться, что да зачем, куда да откуда, знала бы свое детское дело“».
Тепло вспоминала о своей няне и С. В. Капнист-Скалон: «Помню… что, вставая с восхождением солнца, няня наша долго молилась перед образом св. мучеников Антония и Феодосия, висевшем в углу нашей комнаты, и клала земные поклоны с усердием и с большим умилением; потом будила нас, одевала и, после короткой молитвы вслух, которую сама нам подсказывала, напоив нас молоком или чаем из смородинного листа, отсылала старших братьев со старым слугой Петрушкой в дом к матери нашей, а с нами, в награду за послушание, надев нам через плеча мешочки из простой пестрой материи, спешила идти в лес собирать, по желанию нашему, если это было осенью, между листьями упавшие лесные яблоки, груши и сливы, которые и сохраняла в зиму…Как часто добрая няня наша, не находя средства следить разом за обоими нами, для своего спокойствия связывала наши руки платком; тогда по необходимости мы должны были бегать вместе, и это казалось нам еще веселее…Так как мы с братом были очень схожи и как нас одевали всегда в одинаковые женские платьица, то нас и принимали часто сторонние люди за двух девочек».
От няниных забот, как считалось, зависело не только душевное, но и физическое здоровье ребенка и даже его телесные особенности.
Писательница М. Ф. Каменская в своих воспоминаниях рассказывала про знакомую семью: «Странная особенность была в их детях: они через одного были очень долгоносые или совсем курносенькие. И Василий Иванович, смеясь, часто говорил, что профиль у людей зависит от нянек, что у них нянька Настенька, которой попал на руки первый сын Коля, сморкала его, поднимая платком нос кверху, а нянька Марфа, которой по очереди досталась вторая дочь Анюта, сморкала ее книзу, высморкает и еще потянет сильно раза два за нос… И точно, за длинноносою Нютой следовала курносенькая Соничка, за нею долгоносый Костенька, а за ним прелестный ребенок Вася с маленькой пуговкой вместо носа».
Во всяком случае, хорошая нянька должна была следовать в обращении с ребенком, особенно маленьким, целому ряду правил: не подносить что-нибудь слишком близко или высоко к глазам младенца, чтобы не было косоглазия, не носить его постоянно на одной руке, чтобы не искривилась шея, беречь от слишком яркого света — дабы не появилась привычка к морганию, следить, чтобы ребенок держал голову прямо, — не то будет зоб и т. д.
В отличие от бонны, которая, выпестовав детей в одной семье, чаще всего переходила на другое место, собственная крепостная нянька навсегда оставалась при господах; она присматривала за хозяйством, держала у себя под замком и выдавала по мере надобности наиболее дорогие припасы — кофе, сахар, чай, а нередко и делила со своими питомцами все превратности их судьбы. Та же М. Ф. Каменская рассказывала про няньку своего отца, известного художника-медальера графа Р. П. Толстого — Матрену Ефремовну, которая до конца жизни опекала и обихаживала уже взрослого воспитанника, особенно поддерживая его в те годы, когда Федор Петрович учился в Академии художеств, что по тем временам — начало XIX века — считалось делом совершенно не графским и впоследствии рассорило художника с шокированной подобным «вольнодумством» аристократической родней («Как простой ремесленник!» — ахали его дядюшки и тетушки).
Толстому пришлось уйти из дома, жить на съемной квартире и пробиваться своими силами. «Матрена Ефремовна царствовала в доме воспитанника своего деспотически: жалованье его отбирала до копейки и распоряжалась всем по своему усмотрению. Кормила графа сладко и одевала хотя по его вкусу, но по-барски».
Оставалась старая нянька в своей должности и после того, как ее питомец женился и обзавелся собственными детьми: продолжала править его домом, держала у себя все ключи, гоняла слуг и то и дело выговаривала графу Толстому за его неподобающие (по ее мнению) знатному господину поступки.
«Ему было уже за 50 лет, — рассказывала М. Ф. Каменская, — а ей и все 80, и если он, как-нибудь заработавшись, забудет зайти к ней утром поздороваться или вечером проститься, то она уже непременно попрекнет его словами: „Что не зашел вчера? Заважничал, нос задрал…“»
Воспоминания о нянях зачастую становились самыми прочувствованными страницами дворянских мемуаров.
«Какие кроткие картины пробуждаются в душе моей при воспоминании о моей няне, — писала Т. П. Пассек. — Небольшая ростом, с тихим, необыкновенно добродушным выражением лица, с ласковым голосом, она в своей темной ситцевой юбке с кофтой и беленьком миткалевом чепчике была необыкновенно симпатична…
Привязанность моя к ней доходила до болезненности. В младенчестве моем я почти ни на шаг не отпускала ее от себя, не сходила у нее с рук; обнявши ее и прижавшись к ее груди, укрывалась от всякого рода детских невзгод. Когда она выходила из детской, я в исступлении бросалась за нею или, уцепившись за подол ее юбки, тащилась по полу.
Мать моя, добродушная, но пылкая и порывистая, не могла выносить равнодушно такого зрелища. Если я попадалась ей на глаза в подобную минуту, она хватала меня как ни попало — за руку, за ногу, вытаскивала в другую комнату, летом на террасу и секла прутом. Няня бросалась за мною, со слезами умоляла мать меня помиловать, обещалась за меня, что „вперед не буду“, и, если ничто не удавалось, прикрывала меня своими старыми руками и принимала на них предназначенные мне удары розги. Высеченную — уносила в детскую, утешала, приголубливала и развлекала игрушками или сказкой. Сказок она знала множество и своим простым умом и сердцем верила в истинность этих рассказов. Слушая ее, я отдыхала и от боли, и от горя и вместе с нею отдавалась дивному повествованию или, убаюканная им, засыпала на ее коленях.
Вечером, укладывая меня в постель, она тихо творила молитву перед образком, висевшим в головах моей кроватки, крестила меня, брала стул и садилась подле; клала на меня руку, чтобы я, засыпая, не встрепенулась, испугавшись чего-нибудь, и начинала или рассказ или пела, как у кота колыбелька хороша, а у меня и получше того, или как ходит кот по лавочке, водит кошку за лапочки, и я, не спуская с нее глаз, тихо засыпала. Утром, проснувшись, встречала тот же исполненный мира и любви взор, под которым заснула».
Потом с няней пришлось расстаться: при разделе имения она отошла к другому владельцу. «Когда она стала прощаться со мной, — рассказывала Татьяна Петровна, — ее едва оттащили, я же, как мне рассказывали, была вне себя от отчаяния, кричала, билась, каталась по полу и от тоски так сильно заболела горячкой, что едва осталась жива».
Более повезло М. В. Беэр, урожденной Елагиной. Ее няня, отпущенная (вместе с мужем) на волю задолго до отмены крепостного права, оставалась в ее жизни до самого конца.
«А няня моя! Моя чудная милая няня! Сколько уютности вносила она в жизнь, как она беззаветно любила нас. Помню, как одно нянино присутствие успокаивало и утешало меня. Когда я была маленькая, я страшно боялась грозы. Это был чисто нервный, мучительный страх, отравлявший мне жизнь. Помню, все собираются ехать за шесть верст за грибами, подается долгуша. А из-за сада надвигается грозовая туча, и уже гремит гром. Душно, жарко и невыносимо страшно. Вдруг выходит няня с корзинкой, садится в долгушу, я рядом с ней, няня берет меня за руку. Мне становится спокойно и ясно на душе, является сознание, что няня меня укроет от всякой беды. И это влияние няня оказывала на меня всю мою молодость и в тяжелые часы испытаний, когда в 1855 году слегла моя страстно любимая мать, брат умирал в чахотке, его усылали доктора за границу, и мы прощались с ним на вечную разлуку. Няня поддерживала меня: с ней ходили мы в церковь Спаса на Песках и горячо молились. Бог был к нам близко».
И во всех других невзгодах Мария Васильевна приходила к няне, «садилась к ней на постель, она укрывала меня, утешала, приносила мне чаю, и ее простые, мудрые слова поддерживали меня… Когда же настала для моей няни тяжкая пора, когда в 75 лет с ней сделался удар, и она стала слабеть телом и духом, роли наши переменились, няня, как ребенок, стала успокаиваться от своих страданий только в моем присутствии. Войду в комнату, возьму ее за руку, и ей становится легче».
И даже если отношения между нянькой и воспитанником не были в дальнейшем такими близкими, няня все равно оставалась в доме на особом положении. Ее — в числе немногих привилегированных слуг — звали по имени-отчеству, у нее была собственная отдельная комната («как у барыни»), в то время как все прочие слуги спали в общих помещениях, и бывшие питомцы питали к ней самые теплые и нежные чувства, уважали и слушались.
Впрочем, следует добавить, что не только русские крепостные няни, беззаветно преданные своим маленьким воспитанникам, становились объектом их пылкой привязанности. Нередко и с боннами-иностранками складывались нежные, теплые, совершенно родственные отношения, о которых сохранялась долгая и благодарная память.
Большинство нянек в дворянских домах были преисполнены сознанием знатности и высокого положения своих хозяев, и даже своего рода аристократической спеси, едва ли не больше, чем сами господа, твердо знали, как подобает и не подобает вести себя дворянскому ребенку, и потому уже на самой ранней стадии воспитания пресекали в нем «мужицкие замашки».
Как вспоминала о нянях в своем доме М. В. Беэр: «Это были истинно верные, прекрасные люди, ревниво охранявшие детей, не только от физического ущерба, но, главным образом, от нравственной порчи. Они строго следили, чтобы при нас никто не выругался, не сказал чего неприличного, они сумели внушить нам любовь к простому народу, вложили в нас простые, чистые понятия».
«Тогда я любила няню больше всех, — добавляла она. — Помню, что раз я ей про это сказала, и она меня остановила: „Нет, Машенька, надо маму любить больше меня“. И мне показалось, что я совершаю грех, любя няню больше всех».
Пока дети росли, и кормилицы, и няньки жили вместе с ними в детской комнате, устраиваясь на ночлег где-нибудь на сундуке, на печной лежанке или даже — как большинство дворовых слуг — прямо на полу, на войлочной подстилке. Я. П. Полонский вспоминал: «Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна — высокая, строгая и богомольная, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи — все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или сундуке».
Бонны обычно имели собственную комнату, находившуюся возле детской. Эта заметная бытовая разница задавала различие статуса русских и иностранных воспитателей и челяди в дворянском доме.
Мальчик-дворянин оставался на руках у няни примерно до пятилетнего возраста, после чего к нему приставляли «дядьку» — со сути своей, тоже няньку, только мужского пола.
Дядькой мог быть как русский, так и иностранец (как у маленьких Иртеневых из толстовского «Детства») — в последнем случае он обеспечивал мальчикам языковую практику.
В обязанности дядьки входило привносить в первоначальное воспитание барича мужской элемент. Как и няня, дядька заботился о всей бытовой стороне жизни питомца: поднимал его утром и укладывал вечером, водил его на половину родителей, следил за чистотой и опрятностью, за состоянием здоровья, развлекал, сопровождал в поездках и на прогулках. Нередко именно от дядьки мальчик выучивался верховой езде и перенимал страсть к охоте.
Поэт Афанасий Фет вспоминал о своем дядьке Филиппе Агафоновиче: «Старик на прогулках, конечно, не мог поспеть за резвым мальчиком, величайшим удовольствием которого было забежать по саду вперед и взлезть на самую макушку дерева. Я приходил в восторг, когда приспевший Филипп Агафонович, воздевая руки, отчаянно причитал: „Ах, отцы мои небесные! что же это такое!“
Натешившись отчаянием старика, я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частию старик умел занять меня своими рассказами…
— Были мы, — говорил он, — с вашим папашей на войне в Пруссии и Цезарии. Вот дяденьку Петра Неофитовича пулей в голову контузили, а нас-то Бог миловал.
Хотя я и не без усилий читал главнейшие молитвы, но Филипп Агафонович умел упросить меня возобновить это чтение, которое, конечно, ему было приятнее беготни по саду и по лесу.
— Которую же вам прочитать, Филипп Агафонович? Вот эту, что ли? — говорил я сидящему у стола с шерстяным на толстых медных спицах чулком в руках: — Эту, что ли, „Верую во единого“?
— Эту самую, батюшка, — отвечал Филипп Агафонович, продолжая как бы медленно читать по книжке: — Бога, Отца, Вседержителя…
— Филипп Агафонович, да разве вы умеете читать?
— Как же, батюшка, — говорил старик, в действительности совершенно неграмотный, — да вот глаза больно плохи, так уж вы мне, батюшка, от божественного-то почитайте.
И, преодолев с величайшим трудом „Верую“, я переходил в бесконечному: „Помилуй мя Боже“…»
Многие дядьки были не только набожны, но и хорошо грамотны. Иные могли даже обеспечить баричу первоначальное обучение. Так, к чиновнику Д. Н. Свербееву в пять лет приставили в дядьки крепостного человека. Будучи тоже очень набожным, он учил барича вере и грамоте, церковной и гражданской, а также пению с голоса божественных и народных песен. Свербеев также запомнил на всю жизнь пословицы, которые тот постоянно вставлял в свою речь.
Офицер А. М. Загряжский вспоминал, как он учился с полностью неграмотным дядькой:
«Приказано ему было, чтоб я под его надзором продолжал учение, что он и исполнял в точности. В это время я едва мог читать и худо писал, но в назначенное время он меня сажал читать, сам сидел безотлучно, повторяя: читайте, батюшка. Я не знал, что читал, а он не понимал, и оба проводили так часы моего ученья. Потом заставлял писать, уговаривая страничку написать хорошенько — „повезет кататься“. Нередко бывало заложат дрожки и дожидаются конца моего уроку, но как бы я ни старался, да к несчастию ежели капнул или как нечаянно замарал, то уже никакие уверения не могли его уговорить. Дрожки отъезжают, а мне твердит: „зачем капнули“. Итак, я за все старание награждаюсь своими слезами. Вот как приохочивали меня к ученью».
После того как в жизни ребенка появлялся гувернер, роль дядьки отходила на второй план. Хотя он обычно не покидал воспитанника до его взросления, но исполнял уже преимущественно хозяйственно-служебные, а не воспитательные функции. Был одновременно и камердинером, и дворецким, и своего рода управляющим барича и зачастую оставался в этом качестве и при уже выросшем питомце, подобно знаменитому Никите Козлову, дядьке А. С. Пушкина.
Козлов был старше поэта примерно на 20 лет и стал дядькой еще молодым человеком (женой его была дочка пушкинской Арины Родионовны). Служил он Пушкину и до Лицея, и после, с 1817 года; был ему очень предан. Из-за Никиты Пушкин однажды едва не подрался на дуэли со своим бывшим однокашником М. А. Корфом, который посмел ударить слугу. Вместе с Никитой Тимофеевичем Пушкин был в южной ссылке. Он даже стихи Козлову посвящал.
В последние годы жизни поэта Козлов жил у него в Петербурге, помогал при издании «Современника», отвозил рукописи то в цензуру, то в типографию. На его же долю выпала «печальная честь» перенести раненного на последней дуэли Пушкина из кареты в дом («Грустно тебе нести меня?» — спросил его поэт). Потом Никита Тимофеевич сопровождал тело в Святогорский монастырь, «не отходил почти от гроба, не ел и не пил».
Подобная преданность крепостных дядек вызывает сейчас восхищение, но в XIX веке многие моралисты почитали ее чрезмерной и для юного дворянина отнюдь не полезной: «Начиная с заботы думать о пище, питье, одежде и книгах, ребенок мало-помалу предоставлял своему дядьке думать и обо всем его хозяйстве, а иногда и обо всем в его жизни, оставляя себе на долю одни только наслаждения, без труда. Барство, т. е. возможность заставлять других делать то, что самому легко исполнить, поселяло в ребенке беззаботность, апатию и презрение не только к труду, но и ко всякому человеку, одной или несколькими ступенями ниже его стоящему на общественной лестнице».
Определяли в дядьки мужчин семейных, благообразной наружности, хорошей нравственности, совсем или почти не пьющих. В дворовой среде должность дядьки считалась тоже очень почетной.