Историческая память русских и немцев о мировых войнах XX века
Историческая память русских и немцев о мировых войнах XX века
Любая война после своего окончания продолжает существовать в памяти многих людей — непосредственных участников, современников, ближайших потомков носителей экстремального военного опыта. Если война оказывается значимым для социума событием, то память о ней сохраняется не только в индивидуальном, но и в коллективном сознании, может закрепляться в официальном (идеологическом, политическом и т. д.) дискурсе на протяжении жизни нескольких послевоенных поколений.
Военное прошлое и военный опыт занимают в исторической памяти особое место. Войны — это всегда экстремальное состояние для страны и государства, причем чем масштабнее военные события и их влияние на развитие общества, тем они потенциально занимают более значительное место в структуре общественного сознания. А наиболее важные из войн, «судьбоносные» для конкретных стран и народов, превращаются в важнейший элемент «опорного каркаса» национального самосознания, предмет гордости и источник, из которого народы черпают моральные силы в периоды новых тяжелых исторических испытаний.
Если рассматривать войну в целом как элемент исторической памяти, то ее событийная насыщенность, эмоциональная составляющая и общественная значимость постепенно со временем угасают, но остаются «ключевые вехи», которые выполняют социальную функцию опорных точек национального самосознания. Не случайно за соответствующее отражение конкретной войны в исторической памяти народов всегда борются идеологи, поскольку оно становится одним из средств в решении внутриполитических и идеологических задач, а также инструментом международной политики и дипломатии.
Огромное влияние на историческую память, на оценки минувших военных событий оказывают политические элиты, находящиеся в определенный период у власти и ориентированные во внешней политике на сохранение либо пересмотр итогов прошлых войн. В этом процессе, как правило, задействованы текущие геополитические, политические, экономические и другие интересы. В механизмах интерпретационных изменений исторической памяти особую роль играет влияние доминирующих смысловых контекстов общества, особенно его идеологические трансформации, как это произошло, например, в начале XX века в результате Первой мировой войны и последовавших революций в России, Германии, Австро-Венгрии и ряде других стран и в конце XX века при распаде «социалистического лагеря» и СССР. В этом контексте особенно сильно на историческую память народа влияла ретроспективная пропаганда, причем степень воздействия этого инструмента на массовое сознание оказалась столь мощной, что пропагандируемые события потеснили иные, гораздо более значимые для мировой истории, освещение и оценка которых были серьезно искажены.
Тем самым наглядно высветилось такое явление социальной психологии, как отсутствие прямой, жесткой связи между масштабностью, объективной значимостью для страны события и его фиксированием в исторической памяти. Яркий тому пример — Первая мировая война, потрясшая до основания все российское общество, но память о которой была вытеснена событиями революции и Гражданской войны. Для русского сознания именно они объективно стали гораздо большим испытанием, заслонившим мировую войну, почему она и оказалась на периферии общественного сознания своего времени. Однако не меньшую роль в этом «вытеснении» мировой войны сыграла идеологическая политика советского государства. Называвшаяся современниками Великой, Отечественной, Народной, при большевиках Первая мировая была радикально переосмыслена и переоценена, получила ярлык «империалистической» и «захватнической» с обеих сторон. Идеология новой власти отвергла ее как классово чуждую, развела участников по разные стороны баррикад, активно формировала в исторической памяти народа ее негативный образ, запретила героям носить царские награды, да и сами герои перестали считаться таковыми. Было приложено максимум усилий, чтобы «вытравить» все позитивные патриотические оценки войны, образцы проявленного на фронтах героизма, да и саму эту войну из народной памяти. Причем, в качестве противопоставляемого образца поведения, возводимого в ранг героизма, средства пропаганды преподносили действия большевистских агитаторов по разложению русской армии и даже дезертирство. Именно Октябрьская революция и Гражданская война оказались в советское время главными пропагандируемыми событиями, причем средствами массовой информации, произведениями литературы и искусства (особенно кино) в сознание внедрялись героические символы-образцы новой эпохи: красные командиры, комиссары и партизаны (Чапаев, Котовский, Буденный, Лазо и др.).
Всем этим объясняется тот парадоксальный факт, что крупнейшее потрясение начала XX века — Первая мировая война — в отечественной художественной литературе, в отличие от зарубежной, осталась преимущественно «в тени». В основном она была отражена в полухудожественных-полумемуарных произведениях малоизвестных авторов, выходивших в годы самой войны и сразу после ее окончания, которые не оставили заметного следа в литературе, хотя в качестве исторического источника представляют немалую ценность.[302] Что касается произведений крупных советских писателей, то в них она, как правило, — за редким исключением — проходила второстепенным фоном, так как их военная проза была посвящена преимущественно революции и гражданской войне.[303].
За пределами Советской России тема мировой войны продолжала волновать русских писателей-эмигрантов, однако среди созданных ими произведений на эту тему не оказалось действительно масштабных и заметных, хотя некоторые из них интересны как разновидность художественной мемуаристики. В то же время на Западе Первая мировая породила целый поток произведений, созданных в межвоенный период 1920-х — 1930-х гг. и ставших классическими. В них проявились две противоположных тенденции. Одна из них, антимилитаристская, которую тесно связывают с получившим самостоятельную жизнь термином «потерянное поколение»,[304] предостерегала и предупреждала об опасности развязывания новой мировой войны,[305] а вторая, напротив, психологически готовила войну, романтизируя и воспевая ее и подстегивая (особенно в Германии) реваншистские и милитаристские настроения.[306] Причем характерно, что пацифистская тенденция доминировала в странах-победительницах, тогда как милитаристская — в странах, проигравших войну. Во многом это связано с объективными итогами Первой мировой, в которой потерпевшие поражение многое проиграли, но победившие, особенно с учетом заплаченной за это цены, — мало что выиграли. Бессмысленность «мировой бойни» была наиболее очевидна именно со стороны победителей. Эту позицию — в действительности массовую для непосредственных участников боевых действий — выражали писатели, которые сами еще недавно сидели в окопах в роли «пушечного мяса», а затем стали «голосом» своего поколения.
Иными были распространенные настроения на стороне проигравших, прежде всего в Германии. Надежды на близкую победу, рухнувшие в результате ноябрьской революции 1918 г., несправедливость последовавшего затем Версальского мира, унижение и разорение страны, — все это явилось фрустрирующими факторами немецкого национального сознания. И «певцами войны» стали не только вышедшие из окопов рефлексирующие «эстеты и интеллектуалы» (Э.Юнгер), но и новые политики. Не будем забывать, что «Майн Кампф» Адольфа Гитлера — продукт все тех же событий и тех же настроений, распространенных в послевоенной Германии.
Первая мировая война выявила широкий спектр психологических эффектов, связанных с отражением одного и того же события в исторической памяти разных стран, социумов, народов, социальных и иных слоев. Она выявила большую зависимость «официальной» исторической памяти от идеологии и политики, и в то же время определенную автономность «стихийной» памяти массового сознания, питаемой непосредственным опытом широких слоев и отдельных личностей. Наконец, выявилась очень значимая роль «культурной фиксации» военного опыта в произведениях литературы, мемуаристики и т. д. Относительно кратковременная историческая память о Первой мировой войне — в масштабах поколения ее участников и современников — стала важным фактором дальнейшего развития мировой истории, повлияв на мотивацию реваншизма в потерпевших поражения странах, на реакцию «избегания» и нерешительности в отношении потенциального агрессора среди элит «Западных демократий» накануне Второй мировой войны, вылившуюся в политику «умиротворения» Гитлера и Мюнхенский сговор. Более поздняя, «отсроченная» память о Первой мировой, безусловно, в массовом сознании была вытеснена более масштабными, значимыми, кровавыми событиями новой мировой войны, а в официальной исторической памяти — в политике, идеологии, системе образования и т. д. — фиксировалась в соответствии с интерпретацией властных элит конкретных стран, в том числе и для обеспечения их текущих интересов и соответственно международной конъюнктуре.
* * *
Другой важный пласт проблем, связанных с исторической памятью о войне, заключен в таком ракурсе, как «Война глазами победителей и побежденных». Историю войн с древности, как правило, писали победители. Однако после войн нового и новейшего времени обычно сохранялись побежденные страны, государства и народы с их самосознанием, культурой и т. д. Естественно, они тоже пытались осмыслить проигранную войну. И образы одной и той же войны у победителей и побежденных всегда существенно отличались.
Память о войне весьма дифференцирована. В случае победы война обычно ложится в «копилку» национальной памяти, становясь предметом гордости за свою армию, страну, государство и т. д. В случае поражения о войне стараются либо забыть, либо переставить акценты так, чтобы отсечь вызываемые ею отрицательные эмоции и, напротив, вызвать положительные, а для этого используются разные средства. Например, акцентирование внимания на героических или победоносных эпизодах войны, героизация отдельных воинов и военачальников, поиски «объективных причин» поражения и т. д.
Интересно то, как формировалась и эволюционировала историческая память Германии о Второй мировой войне. Немецкий историк Рейнхард Рюруп, рассуждая на тему о том, «как немцы обошлись с памятью о войне», констатировал, что «большинство немецкого населения восприняло 1945 год как поражение, а освобождение от нацизма — как порабощение… За исключением некоторых известных публицистов значительное большинство немцев в первые послевоенные годы было не в состоянии открыто и беспощадно критиковать то, что совершила Германия в Советском Союзе… На первый план вышли собственные страдания и потери, боль от смерти близких, забота о военнопленных и пропавших без вести, бегство и ежедневная борьба за выживание. Казалось, что собственные страдания сделали народ неспособным к восприятию немецких преступлений и немецкой вины. Едва прошел первый испуг, начали говорить о несправедливости других, о «юстиции победителей».[307]
Эта тенденция переакцентировки, особенно по прошествии времени, в оценках войны психологически закономерна. Как высказался один из участников дискуссии в Интернете по поводу официальной трактовки истории Второй мировой войны, принятой сегодня в странах Прибалтики, «у разных народов существуют мало похожие друг на друга «альтернативные истории»», и «причиной столь странного и совершенно разного отношения к историческим событиям … является отнюдь не желание человека узнать правду о дне вчерашнем, а желание комфортно жить в дне сегодняшнем… Именно поэтому так отличаются трактовки одного и того же исторического события у разных людей и разных народов… В прошлом человек ищет опору и оправдание для настоящего».[308] Когда эти психологические закономерности дополняются государственными интересами, подобное явление переоценок и даже оценочных инверсий становятся вполне объяснимыми: политика смыкается с массовыми общественными настроениями и опирается на них, даже если «новые интерпретации» полностью противоречат исторической правде.
Вот как пишет об этом российский социолог А.Г.Здравомыслов: «Для каждого из государств, участвовавшего в войне, существует собственный рассказ, который оказывается для стран-победителей — средством воспроизводства национального самосознания, для стран, потерпевших поражение — фактором, дезавуирующим роль национального начала! В силу этого обстоятельства рассказ о войне в этих странах, и, прежде всего, в Германии, непопулярен. Этот «рассказ» желательно вытеснить из памяти!.. Но поскольку это невозможно, постольку возникает искушение включить в него какие-то оправдательные аргументы, прежде всего, за счет такого представления победившей стороны, которое дезавуирует значение и смысл самой победы, приравнивает в каких-то отношениях «победителям и «побежденного», палача и его жертву. Концепция тоталитаризма как раз и предоставляет логические средства для отождествления «фашизма» и «коммунизма». В постсоветский период это отождествление доведено до крайности в «Черной книге коммунизма». Основой этой работы является своего рода инверсия, осуществленная с помощью изменения оценки реальных исторических событий и фактов».[309]
Отношение к войне потерпевшими поражение (Германия и ее союзники) характеризуется попытками вытеснения из исторической памяти самого события, отказом от коллективной вины немцев и перекладыванием ответственности на руководство (остальные — «исполняли приказ»), подменой виновников развязывания войны (теория «превентивного удара»), палача и жертвы, обвинением победителей (в первую очередь, Красной Армии) в жестокости, насилиях, преступлениях, акцентированием внимания на частных вопросах, на страданиях самих немцев, и др. Однако наиболее объективные немецкие историки признают: «Не подлежит никакому сомнению, что эта война велась немцами преступным образом и что она должна быть отнесена к величайшим преступлениям в истории».[310] Конечно, этот факт и эта оценка с трудом принимаются массовым национальным сознанием в современной Германии.[311] Более того, тенденция «вытеснить» память о войне, провести ревизию и переакцентрировку оценок характерны и для профессиональных историков, и для немецкой интеллектуальной элиты в целом. Вот как выглядят тенденции в динамике исторической памяти о Второй мировой войне, выявленные А.Г.Здравомысловым в результате экспертных интервью с ее представителями: «Судя по публикациям на тему о войне и по оценкам моих респондентов, вектор движения немецкого общественного мнения может быть обозначен следующими вехами:
— стремление ввести в дискурс концепцию «равной ответственности» Германии и Советского Союза за развязывание войны и равной «ужасности» войны и, как следствие, дегероизация воинского подвига советской стороны. Например, вводится тема сотрудничества РККА с вермахтом в 20-е, и даже 30-е годы, при этом «проба сил» в Испании после франкистского переворота остается вне поля зрения;
— преуменьшение вклада Советского Союза и Красной Армии в разгром фашизма в пользу союзников. Сам СССР рассматривается как «неправильный союзник». Например, Сталинградская битва приравнивается к сражению при Эль-Аламейне;
— выделение и подчеркивание при обращении к истории войны в Советском Союзе темы «коллаборационизма». Так, Власов известен гораздо больше, чем Карбышев;
— продолжающаяся дискуссия об оценке окончания войны: что это было? — «поражение» или «освобождение»? Массовое сознание и средства массовой информации склоняются в пользу «поражения», несмотря на заявление отдельных политических деятелей Германии об «освобождении» (при этом ни 8-е, ни, тем более, 9-е мая не являются национальными праздниками Германии);
— интерпретация создания и истории ГДР как оккупации Восточной Германии со стороны Советского Союза, приравниваемое к гитлеровскому режиму. Особенно наглядно эта интерпретация представлена на постоянной выставке в Берлине «Топография террора»;
— введение в массовое сознание немцев темы изнасилования немецких женщин советскими солдатами якобы с ведома военного и политического руководства страны в качестве одной из доминирующих тем;
— признание вины за холокост (уничтожение 6 миллионов евреев) при игнорировании вины перед русскими, поляками, белоруссами, украинцами, то есть, перед народами, против которых проводились акции массового уничтожения».[312]
Как отмечает А.Г.Здравомыслов, проблема вины и ответственности за военные преступления и преступления против гражданского населения в общественном мнении ФРГ ранее ставилась весьма остро, причем если в 1960-е годы преобладали мотивы индивидуальной ответственности, то к началу 1980-х годов утвердилась концепция «коллективной ответственности нации».[313] Проблема вины немцев за нацистские преступления рассматривалась на трех уровнях: «Во-первых, на индивидуальном уровне личной ответственности за деяния, совершенные именно этим человеком, включая членство в НСДАП и электоральное поведение 1932–1933 гг., участие в карательных и военных операциях на оккупированной территории. Во-вторых, на уровне институтов — организационных структур нацистского режима, часть из которых была признана Нюрнбергским трибуналом преступными организациями… Наконец, третий уровень ответственности и вины — общенациональный, состоящий в вычленении тех традиций и компонентов немецкой культуры и свойств национального характера, которые были активно использованы нацистской пропагандой в целях мобилизации. Это, прежде всего, касается идей расового и национального превосходства немецкого народа, миф о неполноценности других народов Европы и мира в целом».[314]
Вместе с тем, в немецком обществе происходит смена поколений, а значит, и существенные изменения в массовом сознании, ключевым моментом которых является тезис, что молодые поколения не должны чувствовать себя виновными за дела отцов и дедов. Поколенческие сдвиги наряду с перечисленными выше содержательными изменениями в памяти о войне, позволяют утверждать, что трансформация исторической памяти немцев зашла достаточно далеко и характеризуется вытеснением «памяти побежденных и виновных».
В этой связи важно отметить и официальную позицию германского руководства, выраженную Федеральным канцлером ФРГ Г.Шрёдером в совместном интервью с Президентом России В.В.Путиным газете «Бильд» 7 мая 2005 г. «Одна из самых страшных войн в истории человечества была спровоцирована и начата Германией. Даже если наше поколение лично не виновато в этом, мы несем ответственность за все периоды нашей истории. В нашем понимании это означает, что наша главная задача — строить мирное будущее для нашей страны в рамках единой Европы. Возможность участвовать в ее реализации я рассматриваю одновременно как вызов и обязанность. Память о войне и национал-социализме стала частью нашей национальной идентичности. Хранить ее — наша моральная обязанность, которую мы должны будем нести всегда».[315]
Эта ответственная позиция далеко не совпадает с массовыми настроениями послевоенных поколений немцев, особенно современной молодежи. Вместе с тем, тенденции, отмеченные А.Г.Здравомысловым, находят подтверждения и в данном интервью германского канцлера. Признав, что именно Россия вместе с союзниками по антигитлеровской коалиции освободила Германию и Европу от нацистской тирании, а русский народ заплатил за это наибольшую цену, Г.Шредер подчеркнул, что «конец войны означал для многих людей в Германии и за ее пределами не только освобождение: с этой датой связаны также изгнания, несчастья беженцев и новая несвобода».[316] Как видно из этих слов, акценты смещаются даже в официальной позиции немецкой стороны.
Интересно и то, как отразились в немецкой исторической памяти отдельные важные аспекты войны. Например, восприятие противника, — как западных стран, так и СССР: «В отношении советских армий и после поражения продолжали сказываться антисоветские стереотипы, — отмечает Р.Рюруп. — Страх и ужас по отношению к советским войскам были распространены в значительно большей степени, чем в отношении англичан или американцев. Действительно, в первые дни прихода Красной Армии ее бойцами допускались значительные эксцессы, ограбления, насилие. Но публицист Э.Куби не ошибался, когда, оглядываясь назад заявлял, что советские солдаты могли бы вести себя и как «карающая небесная рать», руководствуясь одной лишь ненавистью к немецкому населению. Многие немцы более или менее определенно знали, что именно произошло в Советском Союзе, и поэтому опасались мести или расплаты той же монетой… Немецкий народ в действительности может считать себя счастливым — его не постигло правосудие».[317]
В этом контексте примечательна распространенная мифология относительно массового изнасилования немецких женщин советскими военнослужащими при якобы отсутствии подобных фактов в зоне наступления западных союзников. Эта тема в контексте общего давления на Россию активно муссируется в западных СМИ. Так, в год 60-летия Победы «…на Западе во всю мощь пропагандируется новая книга британского военного историка Макса Гастингса «Армагеддон: Битва за Германию, 1944–1945», посвященная преступлениям Советской Армии против мирного населения Германии и немецких военнопленных. Историк рисует буквально ритуальное возмездие, чинимое Советской Армией проигрывавшим войну немцам, и даже называет его «первобытным «изнасилованием» целой нации»».[318]
Однако мораль войны — совершенно иная, нежели мораль мирного времени. И оценивать те события можно только в общем историческом контексте, не разделяя, и уж тем более не подменяя причину и следствие. Нельзя ставить знак равенства между жертвой агрессии и агрессором, особенно таким, целью которого было уничтожение целых народов. Фашистская Германия сама поставила себя вне морали и вне закона. Стоит ли удивляться актам стихийной мести со стороны тех, чьих близких она хладнокровно и методично уничтожала в течение нескольких лет самыми изощренными и изуверскими способами?
Однако руководство Советской Армии принимало решительные меры против насилий и бесчинств по отношению к немецкому населению, объявляя такого рода действия преступными и недопустимыми, а виновных в них лиц предавая суду военного трибунала вплоть до расстрела.[319] В то же время, если мы обратимся к документам немецкой стороны, то увидим, что еще до начала войны против СССР было заранее объявлено, что «в борьбе с большевизмом нельзя строить отношения с врагом на принципах гуманизма и международного права»,[320] тем самым изначально допускались любые нарушения международного права в будущих отношениях германских войск к мирному населению и советским военнопленным.
Как один из многочисленных примеров программных заявлений немецкого руководства процитируем Указ Гитлера как Верховного Главнокомандующего вермахта от 13 мая 1941 г. о военном судопроизводстве на войне с Советским Союзом: «За действия против вражеских гражданских лиц, совершенные военнослужащими вермахта и вольнонаемными, не будет обязательного преследования, даже если деяние является военным преступлением или проступком… Судья предписывает преследование деяний против местных жителей в военно-судебном порядке лишь тогда, когда речь идет о несоблюдении воинской дисциплины или возникновении угрозы безопасности войск».[321] Или вспомним знаменитую «Памятку немецкого солдата» (ставшую одним из документов обвинения на Нюрнбергском процессе), где звучали такие «гуманные» призывы: «Помни и выполняй: 1)…Нет нервов, сердца, жалости — ты сделан из немецкого железа… 2)…Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик… 3)…Мы поставим на колени весь мир… Германец — абсолютный хозяин мира. Ты будешь решать судьбы Англии, России, Америки… уничтожай все живое, сопротивляющееся на твоем пути… Завтра перед тобой на коленях будет стоять весь мир».[322] В этом состояла политика фашистского руководства Германии по отношению к «расово неполноценным народам», к числу которых оно относило и славян.
В отношении немецкого населения или военнопленных советское руководство никогда не ставило перед своей армией такого рода задач. Следовательно, мы можем говорить именно о единичных (особенно по сравнению с действиями немецкой стороны) нарушениях международного права в ведении войны. Причем, все эти явления были стихийными, а не организованными, и со всей строгостью пресекались советским армейским командованием.
Между тем, документы показывают, что в западных зонах оккупации отнюдь не было той идиллии, образ которой сегодня внушается немецкому, да и всему западному сознанию. В докладе 7-го отделения Политотдела 61-й армии 1-го Белорусского фронта от 11 мая 1945 г. «О работе американской армии и военных властей среди немецкого населения» сообщалось: «Американским солдатам и офицерам запрещено общаться с местным населением. Этот запрет, однако, нарушается. За последнее время было до 100 случаев изнасилования, хотя за изнасилование получается расстрел».[323] Особенно отличились американские негритянские части. В конце апреля 1945 г. немецкий коммунист Ганс Ендрецкий, освобожденный из тюрьмы западными союзниками, сообщал о положении в зоне Германии, оккупированной американскими войсками: «Большая часть оккупационных войск в районе Эрлангена до Бамберга и в самом Бамберге были негритянские части. Эти негритянские части расположились, главным образом, в тех местах, где оказывалось большое сопротивление. Мне рассказывали о таких бесчинствах этих негров как: ограбление квартир, отнятие предметов украшения, разорение жилых помещений и нападения на детей. В Бамберге перед зданием школы, где были расквартированы эти негры, лежали три расстрелянных негра, которые несколько времени тому назад были расстреляны военно-полицейским патрулем за то, что напали на детей. Но также и белые регулярные американские войска проделывали подобные бесчинства…».[324] Однако вопрос о «бесчинствах Красной Армии» против немецкого населения сегодня раздувается на Западе до мифических размеров, тогда как отнюдь не менее масштабные аналогичные явления со стороны западных армий, — которые отнюдь не имели под собой такой психологической основы, какая была у советских солдат, чей народ пережил все ужасы фашистской агрессии и оккупации, — замалчиваются и отрицаются.
Забывается и поведение в сходных ситуациях граждан стран Восточной Европы, которые проявляли по отношению к побежденным немцам куда большую жестокость, чем наступавшие советские части. Так, в секретном докладе заместителя наркома внутренних дел, уполномоченного НКВД СССР по 1-му Белорусскому фронту И.Серова наркому внутренних дел Л.П.Берия от 5 марта 1945 г. отмечалось, что «со стороны военнослужащих 1-й польской армии отмечено особенно жестокое отношение к немцам»,[325] а в политдонесении политотдела 4-й танковой армии начальнику Политуправления 1-го Украинского фронта генерал-майору Яшечкину от 18 мая 1945 г. «Об отношении чехословацкого населения к немцам» сообщалось, что «За время пребывания в Чехословакии бойцы и офицеры наших частей были неоднократно очевидцами того, как местное население свою злобу и ненависть к немцам выражало в самых разнообразных, подчас довольно странных, необычных для нас формах… Все это объясняется огромной злобой и жаждой мести, которое питает чехословацкий народ к немцам за все совершенные преступления… Злоба и ненависть к немцам настолько велики, что нередко нашим офицерам и бойцам приходится сдерживать чехословацкое население от самочинных расправ над гитлеровцами».[326] Подробное перечисление и описание этих «необычных по форме» расправ (сжигание живьем на кострах, подвешивание за ноги, вырезание на теле свастики, и т. п.) мало отличается от того, что творили в оккупированных ими странах сами немцы. Однако столь буквальное исполнение ветхозаветного принципа «око за око, зуб за зуб», судя по документам, вызывало недоумение и неприятие у советских солдат, которые в понимании справедливого возмездия в большинстве своем исходили из принципа, что «не должны уподобляться немцам».[327]
Таким образом, сегодня на Западе и в Восточной Европе негативное отношение к русским целенаправленно подогревается и культивируется, в том числе искажением исторической памяти о Второй мировой войне: вытесняется память о советском солдате как освободителе и спасителе пострадавших от фашизма народов и внедряется фальсифицированный образ жестокого захватчика, «почти на полвека оккупировавшего восточно-европейские страны».[328]
В России в «образе войны» тоже присутствует такой важный компонент как «образ врага». Учитывая, что в XX веке русские дважды сталкивались в смертельной схватке с немцами в двух мировых войнах, образ врага-Германии является весьма устойчивым элементом национальной памяти, причем как на уровне массового обыденного сознания, так и в сфере художественного осмысления исторического опыта.
Особое отражение проблема формирования «образа врага» нашла в произведениях художественной литературы о Великой Отечественной войне, авторами которых были писатели-фронтовики. Наряду с документами личного происхождения, советская военная проза выступает в качестве весьма полезного и информативного источника прежде всего потому, что в ней отражается восприятие противника как «чужого», отношение к нему как к носителю иной ценностной шкалы, иных мировоззрения, традиций и самой культуры.[329] По этим литературным произведениям и созданным в них запоминающимся «образам врага» можно, в частности, проследить послевоенную эволюцию отношения к бывшему противнику в общественном сознании наших соотечественников.
И здесь нельзя не обратиться к словам Константина Симонова, весьма чуткого к исторической правде, который утверждал, что врага ни в коем случае нельзя «принижать», «оглуплять», потому что это принижает в первую очередь тех, кто с ним сражался.
«Да, нам далась победа нелегко.
Да, враг был храбр.
Тем больше наша слава»,[330] —
вот, пожалуй, суть этой позиции, выраженная им в поэтической форме еще в период событий на Халхин-Голе. «Я никогда не принадлежал к людям, считающим, что нужно принижать врага, даже самого кровавого, приуменьшать его силу или отказываться признавать за ним, что в нем действительно есть — ум или храбрость, или упорство отчаяния»,[331] — записал он в 1945 г. и всю жизнь — и в военных корреспонденциях, и в дневниках, и в романах, — следовал этому принципу, изображая противника с подчеркнутой объективностью, правдиво и точно, без того презрительного высокомерия, которое обычно свойственно пропаганде в целом и политической сатире в частности и является отличительной чертой такого источника, как листовки и периодическая печать.
Хотя сам Симонов и утверждал, что при работе над трилогией «Живые и мертвые» в его задачи не входил «показ немцев», но признавал при этом, что «ощущение врага, ощущение того, как менялся этот враг в ходе войны, что они, немцы, делали с нашими людьми, отношение наших людей к немцам в разные периоды войны — это, как мне кажется, в романе все есть».[332] И это действительно так. Приведем для примера две коротких, но весьма выразительных «портретных зарисовки» пленных немцев.
В романе «Солдатами не рождаются», посвященном заключительному этапу Сталинградской битвы, К.Симонов рассказывает о взятом в бою немецком командире батальона, который всем своим поведением («как жив остался, непонятно»: «докладывали, что стрелял до последнего», «парабеллум из рук выбили»; и в плену держится с достоинством, на допросе «говорить не желает») не может не вызывать уважения. И, глядя на него, Синцов (а точнее, писатель от имени своего героя) размышляет об отношении к немцам как к противнику вообще:
«Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ним, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли… То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него, и у других, всегда было, как бы там не писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение надломилось у него еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки не разрезали и не скинули!.. Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет дальше… Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильнее тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично…»[333]
Но и «личное» отношение к немцу в эпизоде присутствует, а через него — тревожное и ясное предчувствие, что оставшиеся годы войны будут совсем нелегкими: «Он [Синцов] снова посмотрел на немца и вдруг подумал: «А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть…» Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя…»[334]
Заканчивается эпизод тем, что так и не заговорившего на допросе пленного отправляют в вышестоящий штаб, но он, вероятно, считает, что его ведут на расстрел:
«Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.
— Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!
— Д-даже любите? — сказал Гурский.
— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше…»[335]
Среди многоликих образов немцев, разбросанных по всей трилогии (это и солдаты-перебежчики, и пленный генерал, и врач из захваченного в Сталинграде немецкого госпиталя, и антифашисты из комитета «Свободная Германия», и др.), обращает на себя внимание еще один (на первый взгляд, незначительный и второстепенный, но в действительности очень характерный для творчества Симонова в его стремлении к психологической точности и достоверности) — из романа «Последнее лето», посвященного освобождению Белоруссии. В боях под Могилевом взят в плен немецкий капитан-танкист, которого на ходу допрашивает командующий армией Серпилин: «Немца подвели. Теперь он стоял в двух шагах от Серпилина, между двумя автоматчиками, обезоруженный, с черной расстегнутой кобурой парабеллума на ремне слева, с рыцарским железным крестом на шее, с лицом, темным от пороховой копоти, как у наших; тоже еще не остывший, весь перевернутый, перекрученный после боя. Плечи и руки подергиваются, словно ему холодно, но стоит прямо, даже голову задрал вверх. Молодой и с рыцарским крестом».[336] И вот после многих важных вопросов, заданных пленному для получения от него показаний, Серпилин задает еще один, казалось бы, случайный:
«— Почему сдались в плен?
— Мой дивизион перестал существовать, а я был обезоружен.
— Дрался до конца, ничего про него не скажешь, — подтвердил Ильин».[337]
И этот уважительный комментарий советского офицера, подчиненные которого захватили немца, доказывает, что вопрос командарма вовсе не случаен: перебежчиков и добровольно сдавшихся в плен презирают не только свои, но и чужие. Окажись пленный трусом, его показания, вероятно, поставили бы под сомнение, сочтя их желанием угодить победителю, чтобы спасти свою жизнь.
Еще одно важное обстоятельство. В своих сочинениях Константин Симонов не раз обращал внимание на то, как следует правильно использовать подлинный «язык эпохи», в том числе и в отношении противника. Он не раз критиковал недобросовестных публикаторов, пытавшихся при переиздании произведений военных лет делать в них купюры и замены, исходя из новой политической коньюнктуры: «Я считаю, что надо пресекать любые попытки менять задним числом тогдашнюю фразеологию, в частности, там, где написано «немцы», заменять это на «враги», «фашисты» и т. д., — подчеркивал он. — Такой тогда была фразеология, такой она и должна остаться на страницах «Литературного наследства». Мы в то время называли врага и фашистами, и немцами, как когда. И в том, что называли его и так, и эдак, была — особенно в первый период войны — своя историческая закономерность, с которой не стоит бороться задним числом, тем более, что под всеми материалами стоят даты, и каждому понятно, что о многом могли писать и писали иначе, чем сейчас».[338]
Пожалуй, наиболее яркий и глубоко человечный «образ врага» был создан Вячеславом Кондратьевым в его первой повести «Сашка», опубликованной в феврале 1979 г. в журнале «Дружба народов» и сразу ставшей хрестоматийной. Автор опирается на реальную историю, рассказанную ему одним ветераном вскоре после войны, в 1947 г. Этот человек оказался в той же ситуации, в какую позднее поставил своего героя Кондратьев: он захватил в плен «языка», на допросе тот, верный солдатской присяге, отказался давать показания, и командир батальона, только что потерявший любимую женщину, приказал бойцу расстрелять пленного. Реальный человек выполнил приказ, не рассуждая, но и через пять лет после происшедшего продолжал вспоминать этот случай, прокручивая мысленно свой поступок и пытаясь «переиграть» ситуацию заново, найти выход, который не сумел найти тогда.[339] Герой Кондратьева — молодой солдат Сашка — этот выход находит: своим поведением он вынуждает комбата отменить отданный сгоряча приказ. В этом психологически сложном, напряженном и драматичном эпизоде действуют три главных фигуры — Сашка, комбат и немец, причем каждый со своим, очень сильным характером, и каждый из них, включая немца, вызывает у читателя уважение и сочувствие.
«Шел Сашка позади немца, но и со спины видно — мается фриц, хотя виду старается не подавать, шагает ровно, только плечами иногда передергивает, будто от озноба. Но, когда поравнялся с ним Сашка, кинул взгляд, лица немца не узнал, так обострилось оно, построжало, посерело… Губы сжатые спеклись, а в глаза лучше не глядеть… Если раньше относился Сашка к своему немцу добродушно-снисходительно, с эдакой жалостливой подсмешкой, то теперь глядел по-другому, серьезней и даже с некоторым уважением — блюдет свою солдатскую присягу фриц, ничего не скажешь. Только обидно, что зазря все это, ведь за неправое дело воюет! И захотелось Сашке сказать: «Эх, задурили тебе голову! За кого смерть принимать будешь? За Гитлера-гада! Эх ты…» — однако не сказал, понимая, не до слов сейчас, не до разговоров, когда такое страшное впереди».[340]
Сашка видел много смертей, «но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании». Ему «не по себе от свалившейся на него почти неограниченной власти над другим человеком». Ему не просто жаль немца — он чувствует ответственность за него. Ведь он сам захватил его в рукопашном бою, а потом показал советскую листовку, где немецким солдатам, попавшим в плен, гарантировалась жизнь. «Пропаганда», — буркнул на это немец, а Сашка возмущенно доказывал, что «правда», а теперь вдруг оказался обманщиком, потому что «вышло, что брехня эта листовка»… Но для Сашки — это по-прежнему правда и он отстаивает эту правду, как умеет: спорит с комбатом, оттягивает исполнение приговора, пытается найти кого-то, кто может отменить приказ… Он сильно рискует: за неподчинение командиру ему грозит трибунал, а то и расстрел на месте. И было бы за кого — за «паршивого фрица»! Но за то время, что Сашка провел рядом с немцем, он успел увидеть в нем не врага, а обычного человека, и его «ненависть к фашистам почему-то не переносилась на этого вот пленного»…
«Впервые за всю службу в армии, за месяцы фронта столкнулись у Сашки в отчаянном противоречии привычка подчиняться беспрекословно и страшное сомнение в справедливости и нужности того, что ему приказали. И еще третье есть, что сплелось с остальным: не может он беззащитного убивать. Не может, и все!
Остановился Сашка. Приставил ногу и немец. Близко стоят друг против друга. Поднял голову немец, глянул на Сашку пустыми, неживыми уже глазами, и предсмертная тоска, шедшая из них, болью хлестнула по Сашкиному сердцу… Отвернулся он и, забыв, что есть у него фрицевские сигареты, набрал в кармане махры, завернул цыгарку, прижег… Потом очнулся и протянул немцу его пачку. Тот помотал головой, отказался, и понял Сашка, почему: небось решил, что последняя перед смертью эта сигарета, и не захотел этой милости.
— Кури, кури… — не убирал Сашка пачку.
Немец опять вскинулся, и пришлось Сашке принять его взгляд, а лучше бы не видеть… Померкшие глаза и мука в них: чего тянешь, чего душу выматываешь? Приказ есть приказ, ничего тут не поделаешь, кончай скорей… Так или не так понял Сашка его взгляд, но обдал он его такой тоской, что впору и себе пулю в лоб».[341]
По сути, Кондратьев ставит вопрос о том, как обязанность солдата на войне убивать врага не должна смешиваться с «правом на убийство» и его нравственным оправданием. В его статье, опубликованной уже после того, как писатель ушел из жизни, сказано: «Как интересно мне было бы повидать тех [немецких] солдат, кто стоял тогда и оборонял деревни под Ржевом… Мы стреляли друг в друга, но не по нашей солдатской воле начата была война, и у меня нет никаких других чувств к ним, кроме солдатской солидарности в той общей беде, постигшей нас в то время: мы принимали одинаковые муки и тяготы фронтовой жизни, мерзли от холода, голодали, когда не было подвоза, стонали от боли ранений, беспокоились за судьбы родных, переживали гибель своих товарищей и… умирали сами… Нет, солдаты не виноваты в войнах, они лишь выполняли свой долг. Пришло время признать, что каждый солдат на переднем крае — мученик и страдалец».[342] Но к пониманию этого он пришел лишь спустя несколько десятилетий после войны, в сущности, уже пожилым человеком. И то, что «Сашка» был написан в конце 1970-х, видимо, тоже не случайно. Раньше его бы просто не поняли и не приняли, потому что еще не были готовы к такому взгляду на «образ врага»: слишком живы были в памяти события военных лет. И этот «новый взгляд», сама возможность его появления в послевоенном советском обществе на определенном этапе развития, безусловно, может служить источником по изучению исторической памяти народа о Второй мировой войне, — того, как именно менялась эта память по мере удаленности во времени самого исторического события.
* * *
В феврале 2005 г., накануне 60-летия Победы, Институтом социально-политических исследований РАН было проведено крупномасштабное межрегиональное социологическое исследование «Ветераны о Великой Отечественной войне». В тематическом блоке, посвященном отношению к немцам, ответы распределились следующим образом. На вопрос «Какие чувства испытывали советские люди к немцам в годы войны?» 53 % респондентов назвали «ненависть к немецким фашистам», 24 % — «ненависть ко всем немцам», 18 % — «ненависть к солдатам и офицерам вермахта», 5 % затруднились ответить. На вопрос «Какие чувства испытываете Вы к бывшему противнику сейчас?» самый большой процент ответов — 58 % — был — «никаких», «ненависть» назвали 15 %, «сострадание» (!) — 17 %, «уважение» — 9 %, и только 1 % респондентов не смогли ответить на этот вопрос. Ответы на еще два вопроса оказались более дифференцированными. Так, на вопрос «Могут ли русские и немцы быть друзьями?» 56 % участвовавших в опросе российских ветеранов войны ответили положительно, 13 % отрицательно и 31 % затруднились ответить. Наконец, когда респондентов спросили «Есть ли у Вас желание встретиться с бывшими противниками?», 15 % подтвердили, что желали бы такой встречи, 60 % ответили, что такого желания не имеют, и 25 % затруднились ответить на этот вопрос.[343]