Соперничество и дружба между мужчинами
Соперничество и дружба между мужчинами
Взаимоотношения кастратов были примерно такие же, что и у современных звезд и вообще у любых артистов: одни питали друг к другу уважение и приязнь, а другие — ненависть и ревность. Точно также вели себя в XVIII веке и знаменитые певицы, среди которых Ла Суццони и Фаустина Бордони являли собой типичный пример «воюющих сестер».
Разумеется, ревность и соперничество между сопранистами вполне объяснимы. Те из них, у кого возможности были равные, имели виды на одни и те же крупные театры и притязали на одни и те же почести и на успех в одной и той же аудитории — при этом самые молодые и красивые отлично знали, что менее молодые и красивые наблюдают за ними с завистью.
Желание защитить свои привилегии, страх потерять состояние и лелеемая в глубине души тайная ревность — все это навряд ли могло способствовать дружелюбному отношению к соперникам. Когда кастраты распространились по всей Европе, их взаимная неприязнь стала ослабевать, но с новой силой вспыхивала всякий раз, как в тот же город и в тот же театр «вторгался» — по вине подписавшего контракт импресарио — один из конкурентов.
Ранее уже упоминалось о непримиримости Бернакки, ставившего условием своего приезда в Неаполь увольнение Кузанино. Пистокки проявил ничуть не больше энтузиазма, узнав, что во Флоренцию прибыл знаменитый Маттеуччо, приглашенный спеть с ним в церкви св. Аннунциаты мотет Алессандро Скарлатти. Весьма вероятно, что блистательный соперник оказался лучшим исполнителем, но отнюдь не последнее значение имели награды: композитор получил золотую табакерку, Маттеуччо — множество подарков, а Пистокки не досталось ничего. Он, однако, не выразил негодования и не напал на соперника открыто, а предпочел утаить истину и перед теми, кто на концерте побывать не мог, изобразил дело так, будто триумфальным было именно его выступление. Он писал, например, своему другу Джакомо Перти в Болонью: «Вообрази, всех певцов и музыкантов, всех одаренных людей привлекло в церковь любопытство — они желали послушать Матеуччо рядом со мною! Сам по себе мотет был принят не совсем хорошо, то же и Маттеуччо, а менее всех были довольны преподаватели пения. И верно: коли хочешь знать мое мнение, вышло не особенно удачно. Скарлатти уверяет, что многие говорят ему, что Маттеуччо, мол, пел слишком много и слушали его без удовольствия, а я, мол, пел слишком мало и слушали меня с превеликим наслаждением, да и мне многие говорили то же самое»4. Вот отличный способ оказать самому себе моральную поддержку!
Каффарелли, из всех кастратов самый горячий и непокладистый, применял в обращении с коллегами богатый набор приемов, но особенно удавались ему ядовитые остроты. Однажды, желая приструнить некого молодого флорентийца, губившего своим исполнением любую арию, он раздраженно спросил, кто его покровители, а когда несчастный юноша горделиво ответил «Иисус и Музыка!», возразил: «Вот на Него и рассчитывай — на нее-то надежды мало!» Гнев Кафарелли далеко не всегда ограничивался словами, но легко принимал форму прямого действия. Всякий может вообразить изумление прихожан, явившихся на мессу в церковь Царицы Небесной в Неаполе и видящих, как прямо посреди службы два кастрата, Каффарелли и Реджинелла, вдруг начинают тузить друг друга, словно бродяги. Никто так и не понял толком, в чем было дело: то ли Каффарелли повел себя нагло и высокомерно по отношению к менее известному сверстнику, то ли певцы не поладили в интерпретации мелодии, то ли один позавидовал, что другому досталась более продолжительная партия… Одно было очевидно: Каффарелли нокаутировал Реджинелла, так что тот не мог продолжать пение. За подобный проступок полагалась тюрьма, но в данном случае виновник был слишком знаменит, так что король, едва ему донесли о совершившемся, освободил певца от наказания.
К счастью, Каффарелли порой представал и в более выгодном свете, признавая заслуги некоторых своих коллег: известно, например, что после устроенного Паккьяротти в Сан-Карло «экзамена» он оказывал тому всяческую поддержку. С не менее живым сочувствием отнесся он и к Джицциелло, когда тот дебютировал в Риме. В Неаполе Каффарелли встречал его учителя, Джицци, от которого слышал несчетные похвалы юному сопранисту, так что решил послушать его сам и для того отправился в Рим — вскочил в первую же почтовую карету, ехал всю ночь и, укутавшись в плащ, явился в театр. Талант и чудесный голос Джицциелло превзошли все ожидания, Каффарелли был восхищен и присоединил свои приветствия к аплодисментам публики. Можно вообразить радостное удивление юного дебютанта, услышавшего сначала «Браво, брависсимо, Джицциелло!» и затем: «Это тебе говорит Каффарелли!» После спектакля великий певец без промедлений воротился в Неаполь — столь же поспешно, сколь накануне устремился в Рим. Встреча Бернакки с юным Фаринелли состоялась на болонской сцене — Бернакки минуло сорок два, Фаринелли был на двадцать лет моложе. Трудно сказать, насколько желанным казалось Бернакки предстоящее состязание с молодым кастратом, уже стяжавшим славу во всей Италии, но в театр он, разумеется, пришел с твердым намерением не поддаваться дебютанту, годившемуся ему в ученики, В тот вечер публике повезло слышать совершенно удивительную вокальную дуэль. Начинал Фаринелли, пуская в ход все доступные ему виртуозные приемы и словно атакуя старшего коллегу, а тот защищался, последовательно подхватывая каждый из исполненных молодым певцом орнаментальных элементов и добавляя к нему новые и более поразительные красоты. Результатом этого достопамятного состязания явилась не взаимная озлобленность, но, напротив, крепкая дружба, связавшая артистов до конца жизни: Фаринелли, у которого хватало ума не пренебрегать советами лучших певцов, при всякой возможности навещал Бернакки и учился у него всему, чего до тех пор не знал.
Самое необычное происшествие случилось, однако, в 1734 году в Лондоне — историю этой встречи двух кастратов столько раз сообщали писатели XVIII и XIX веков, что она превратилась в расхожий анекдот. Итак, Сенезино и Фаринелли одновременно оказались в британской столице, зная друг о друге понаслышке и не имея возможности спеть вместе. Эта возможность появилась, когда Сенезино ушел от Генделя и создал собственную конкурирующую труппу, 1 Оперу Знати, в которую среди прочих были ангажированы Фаринелли и Ла Куццони. Было решено вывести этих двух священных чудовищ на сцену вместе, в одной опере, чтобы спектакль оказался венцом лондонского театрального сезона.
Контральтист Сенезино играл злобного тирана, держащего в плену несчастного принца, которого играл сопранист Фаринелли, закованный в цепи, как раб, — и в первой же арии он в отчаянии молил жестокого тюремщика о милосердии. Пение Фаринелли оказалось столь захватывающим и для выражения отчаяния он нашел столь трогательные интонации, что Сенезино забыл и о зрителях, и о драматическом правдоподобии — разрыдался, бросился к партнеру и заключил его в объятия. Даже если счесть этот жест надуманно театральным, то был первый случай, когда кастрат принародно выразил восхищение одному из соперников.
О дружеских или любовных взаимоотношениях кастратов с мужчинами известно меньше, что и естественно, так как отношения эти принадлежали частной жизни каждого из певцов. В биографиях самых знаменитых кастратов нет ни одного определенного указания на гомосексуальные связи, зато об интрижках с женщинами рассказывается много. Конечно, мы знаем только о величайших артистах, а в результате сотни жизненных историй нам неведомы.
Вдобавок весьма вероятно, что гомосексуальные связи скрывались в ту пору более тщательно. Существует, впрочем, документированная история, в соответствии с которой Кортона, после того как папа отказался санкционировать его брак, совершенно сменил ориентацию и сделался фаворитом Джан-Гастона де Медичи, сына Козимо Третьего.
И тем не менее гипотетическая гомосексуальность кастратов была предметом постоянных пересудов как в Италии, так и в других странах. Любопытно уже то, что певцы нередко обвинялись в моральном разложении, хотя именно те из них, кто чуть ли не все время проводил на глазах у публики, не давали ни малейшего повода для подобных обвинений.
Собственно говоря, осуждению подвергались не столько кастраты, сколько сама кастрация, а особенно злоупотребление женским нарядом.
Само собой разумеется, что раз в большинстве своем публика обожала виртуозов, направленные против них пасквили исходили от интеллектуального меньшинства, непримиримо враждебного к любому отклонению от общепринятой морали. Скажем, иные ставили кастратам в вину любую попытку получить хоть какое-то сексуальное удовольствие, хотя бы и с женщиной, потому что коль скоро они не могут зачать ребенка, даже и такое удовольствие «нечисто», Ансийон в своем «Трактате о евнухах» признает, что те бывают замечательными любовниками, но тут же довольно грубо добавляет: «При всем том несомненно, что евнух способен удовлетворить лишь желания плотские, чувственные, страстные, развратные, распутные, нечистые и сластолюбивые. Будучи неспособны зачать дитя, они всячески стараются развратить женщин, доставляя им все удовольствия супружества, не обремененного никакими опасностями»5. За этим следует пространное юридическое рассуждение о том, вправе ли мужчина жениться, если у него не может быть детей. Ансийон был типичным представителем суровых моралистов того времени. На самом деле за кастратами числилось ничуть не больше сексуальных провинностей, чем за прочими мужчинами, а влюбленные в кастратов дамы вовсе не непременно были распутницами.
Особенно яростно атаковали пасквилянты «опасности» трансвестизма, что было довольно абсурдно для эпохи, когда карнавал, опера и прочие искусства возвышали сексуальную амбивалентность до игры, без которой была уже немыслима и повседневная жизнь. Другое дело, что папские законы, ради сохранения общественной нравственности воспрещавшие женщинам появляться на сцене, действительно способствовали феминизации множества мужчин, кастратов и не только кастратов. Так было и в опере, и в балете, и в драматическом театре, а отсюда несчетные связи актеров со зрителями и покровителей с протеже.
В Риме многие молодые кастраты пользовались поддержкой служителей церкви — аббатов, священников, а то и кардиналов, — и в контексте той эпохи подобные отношения часто бывали далеко не невинными. Покровители прилежно ухаживали за своими юными протеже — навещали утром, сопровождали днем, сидели в уборных, пока те одевались и гримировались, забрасывали подарками и любовными записками. Казакова рассказывает, что видел в театре Алиберти молодого кастрата, который был фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с ним наедине. Даже у самого незначительного певца обычно бывал не только покровитель, но и целая толпа обожателей, осыпавших его страстными сонетами. Чимароза оставил нам пример стихов, адресованных ослепленным страстью поэтом своему возлюбленному кастрату:
«Когда ты поешь, твой нежный голос
Мигом достигает от слуха до сердца,
Пробуждая наслаждение, пробуждая любовь
И разгоняя грустные мысли»6.
Из многих описаний видно, сколь полная иллюзия достигалась преображением в женщину. Вот что говорит Архенгольц: «Сии несчастные преуспели в своем подражании настолько, что никто, глядя на них издали, не поймет, какого они пола, ежели не знает о том заранее. Поелику главная препона устранена самою природою их голосов, они до того стараются походить на женщин и осанкой, и повадкой, и движениями, и выражением лица, что на расстоянии иллюзия становится полной»7. А мадам дю Боккаж рассказывает, как в 1758 году в Риме все восхищались «очаровательным Баттистини, одетым субреткой и выказывавшим столько изящества в наружности и в манерах, что отвечавший за актеров кардинал Викэр запретил ему играть без перчаток и укорачивать юбки»8.
У Монтескье тоже сложилось впечатление, что переодевания неизбежно способствуют падению нравов: «В Риме женщины не являются на сцене, так что женские роли играют наряженные женщинами кастраты. Сие оказывает весьма пагубное воздействие на нравственность, ибо, сколько мне известно, служит для римлян главным побуждением к «философической любви»9. Действительно ли Монтескье было известно достаточное число подобных примеров или он нашел дополнительный предлог выразить свое — столь характерное для французов того времени — отрицательное отношение к кастрации? Или, быть может, он воспользовался поводом осудить итальянские и особенно римские нравы, какими они описаны выше? Ведь во Франции с конца XVI века господствовало мнение, что содомский грех практикуется «в Испании рыцарями, во Франции вельможами и книжниками, в Германии немногими, в Италии всеми». А вот как объяснял это Анри Этьенн: «В наши дни содомия приобретает все большее распространение потому, что люди часто посещают страны, где названный порок сделался ремеслом и способом обогащения. Ежели попристальнее приглядеться, кто из французов питает таковые склонности, всегда обнаружится, что чуть ли не все они побывали в Италии либо в Турции или же, пусть и не покидая Франции, водились с уроженцами сих стран или с теми, кто уже подвергнулся их влиянию»10. Даже президент де Бросс, наблюдая в Риме мужчин в женском платье, а в Неаполе — женщин в мужском платье, не скрывал опасений, что такой маскарад может довести до разврата.
Использование в Риме для женских ролей множества молодых кастратов, стремление иных из них вполне уподобиться женщинам и, наконец, общая для мужчин и женщин страсть к переодеваниям — все это имело своим следствием весьма необычные любовные истории. Казакова, например, был обязан одним из самых романтических своих приключений юной особе, которая, когда он впервые с ней встретился, выдавала себя за кастрата. Звали ее Тереза Ланти и музыкальное образование она, вероятно, получила у кастрата Салимбени, жившего в доме ее отца. Великий певец покровительствовал не только девице Ланти, но и юному Беллини, по родительской воле подвергнутому кастрации. И вот, когда Салимбени покинул ученицу и уехал в Рим, она решила выдать себя за этого Беллини, который как раз тогда умер, совсем еще мальчиком. Казакова увидел ее в одежде кастрата и был поражен ее красотой: «Стоило мне закрыть глаза, я видел глаза Беллини — черные, полные огня, словно мечущие искры. Я чувствовал, как этот взгляд меня испепеляет». Но как ни был Казакова влюблен в этого поддельного кастрата, он все же заподозрил обман: «Итак, я в конце концов сообразил, что за кого бы себя ни выдавал этот псевдо-Беллини, на деле он — переодетая девица дивной красоты. Тут мои мечты вырвались на волю и я влюбился без памяти»11. Далее, едва Тереза вернула себе женский облик, роман развивался уже беспрепятственно, однако, так как страсть к маскараду была для XVIII века типична, Казакова наслаждался двойственностью своих чувств вплоть до первой ночи: минутой прежде, чем он заключил Терезу в свои объятия, он попросил ее снова надеть костюм кастрата и предстать перед ним в мужском облике — такой, какой он увидел ее в первый раз.
Эта история вдохновила Бальзака на одну из его знаменитых новелл, в которой вполне правдоподобно изображается быт барочного Рима. Если Казакова влюбился в кастрата, при ближайшем рассмотрении оказавшегося женщиной, французский скульптор Сарразин до безумия увлекся сопранистом, которого ошибочно принял за молодую девушку. Впрочем, этой страсти не суждено было продлиться: француз не подумал о покровителе юного певца, ревнивом кардинале Чиконьяра, а тот попросту велел его убить.
Даже Монтескье, никогда не устававший критиковать римские нравы, однажды вынужден был признать, сколь возбуждающим бывало обаяние некоторых певцов: «В мое время в театре Капраника в Риме были два кастратика, Мариотти и Киостра, одетые женщинами, и никогда в жизни не видал я созданий прекраснее. Они могли бы внушить страсть к Гоморре всякому, чей вкус хоть немного развращен подобными склонностями, Один молодой англичанин, вообразив, будто один из этих двух певцов — женщина, отчаянно в него влюбился и оставался влюблен более месяца12.
Из всех известных нам примеров мужской дружбы самые совершенные, самые близкие и вместе с тем самые чистые отношения, продолжавшиеся всю жизнь, связывали Метастазио и Фаринелли. Как уже упоминалось, поэт и кастрат одновременно дебютировали в Неаполе. Родившаяся в тот день дружба постепенно переросла в глубокую привязанность, особенно окрепшую в продолжение двадцати лет, проведенных певцом в Мадриде. Нет ничего трогательнее их обширной корреспонденции, из которой до нас, к сожалению, дошли только письма Метастазио — каждая их строчка дышит подлинно глубоким чувством, чистейшей духовной привязанностью и неподдельным интересом к любым житейским мелочам. С неизменной регулярностью, лишь изредка нарушаемой взлетом или падением фортуны одного из корреспондентов, эта связующая двух друзей переписка позволяла им знать как о главных государственных делах и о важнейших событиях в опере, так и о подхваченной одним из них небольшой простуде.
Метастазио старался начинать или заканчивать каждое письмо по-разному, так что мы читаем там то «дражайший и несравненный Друг», то «мой милый Близнец», то «обожаемый Близнец», то «любезный малыш Карло», то «несравненный Близнец» или «любезный мой Близнец». Когда как-то раз Фаринелли слишком долго не отвечал, поэт назвал его «жестоким Близнецом» и с природным драматическим чувством, так хорошо проявившимся в его операх, продолжал: «Неужто начертанные тобою слова столь драгоценны, что нельзя надеяться их получить, не умоляя о том на протяжении нескольких олимпиад? Варвар ты неблагодарный, гирканский тигр, бесчувственный аспид, злобный барс, апулийский скорпион! Уж сколько месяцев тебе и в голову нейдет уведомить меня, что ты жив!»13
Несмотря на разделявшее их расстояние друзья обменивались подарками. Фаринелли из Мадрида ящиками слал Метасазио в Вену ваниль, хину и нюхательный табак, а поэт сердечно его благодарил, но затем направление его мысли вдруг менялось: «Но увы! Сколь ни непространны сии изъявления благодарности, и они кажутся чрезмерными девственной твоей скромности — ты краснеешь, ты теряешь терпение, наконец ты сердишься, и это забавляет меня…»14.
Была то дружба или нежность, или любовная привязанность? Сейчас нам уже не определить чувства, делающие эти письма такими очаровательными. В некоторых словах и фразах современный читатель может увидеть приметы гомосексуальных отношений, но мы знаем, что это не так и что если то была любовь, она оставалась идеально духовной, будучи сублимирована объединявшим этих двоих искусством. В сущности, Метастазио в одном из писем выразился вполне ясно: «Не могу изъяснить мои чувствования иначе, как сказавши, что люблю тебя настолько сильно, насколько Фаринелло того заслуживает. Но оставим сии нежности, не то зложелатели обвинят нас в каком-нибудь пороке, из тех, что помогают утолить невыносимую жажду искренности и дружбы истинной, пылкой и бескорыстной»15.
Из месяца в месяц и из года в год эти двое благодаря переписке жили бок о бок. Как-то раз Фаринелли просил у Метастазио портрет и всячески его улещивал, а поэт отговаривался, что, мол, не любит позировать, но в конце концов сдался, ибо «кто же сумеет противиться мольбам любимого близнеца?», а в другой раз Метастазио представлял мадридскому двору певицу, с превосходным голосом и красивыми глазами. Был случай, когда друзья долго обсуждали планы Фаринелли, желавшего привезти из Австрии в Испанию несколько чистокровных лошадей и просил Метастазио помочь в устройстве этого дела — и после бесконечных переговоров с барышниками и прочих сложностей поэт сумел-таки доставить из Вены в Геную шестнадцать лошадей лихтенштейнской породы, чтобы затем переправить их морем в Испанию.
В каждом письме не меньше страницы посвящено ежедневной жизни, каждое завершается неизменными заверениями в нерушимой дружбе: «Прощай, дорогой Близнец. Люби меня, как я тебя люблю, дабы удовлетворить мое бесконечное желание твоей любви, и будь уверен в нежной дружбе, мною к тебе питаемой ныне и вовек!»16
Близнецы в жизни, Фаринелли и Метастазио остались ими и в смерти, ибо умерли в один год, в 1782-м, с промежутком лишь в несколько месяцев.