Выражение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выражение

Литтре утверждает, что «exprimer» значит «в силу потребности выплескивать вовне то, что находится внутри». Для моего дальнейшего замысла больше подошло бы слово «экстериоризация», чем «выражение» (expression), не будь оно столь уродливым. То, что человек ощущает в глубине своего естества, то, что он вообразил, изучил, то, с чем он хочет познакомить других, что хочет им объяснить, – к этому относится почти все, о чем я говорил до сих пор. Чтобы достичь этих целей, у человека есть много путей: он может прибегнуть к жесту, и я встречал профессиональные или ритуальные жесты; он может говорить, даже кричать, во всех видах, какие позволяет ему голос, – в семье, на рынке, с кафедры. Более того, это исторический источник первостепенной важности, к которому я часто обращался; настоящие специалисты по устному слову даже занимали выдающееся место – те, кто собирал «крики Парижа», те, чьей миссией было распространение слова Божьего, те, кто считал своей задачей поддержание добрых нравов и традиционной морали, как это делали братья-проповедники, доминиканцы или францисканцы. Обмен в мирской или духовной сфере могли поддержать своими ритмами песня и танец. Однако познакомиться со всеми этими «естественными» проявлениями нам трудно, потому что Церковь, хранительница знания, опасалась уклонов в речи или в поведении, которые могли бы стать их следствием. Так, например, ей удалось дискредитировать или во всяком случае скрыть вплоть до наших дней некоторые типы «народного» поведения, вроде того, какое демонстрировали на улицах ватаги «голиардов», отголосок веселости и недисциплинированности школярской молодежи (происхождение слова «голиард» спорно, но это неважно). Эти juvenes, эти scolares подрывали Порядок – церковный, бюргерский – своими криками, шествиями, песнями и прочими бесчинствами, которые можно было быстро и с облегчением подверстать под разряд «анархии».

Если эти формы выражения, увы, слишком во многом нам недоступны, зато наши учебники переполнены теми формами, которые кажутся нам самыми очевидными и которые мы вполне воспринимаем: имеется в виду то, что было написано, построено и украшено, то есть литература и искусство. И даже если «простые люди», жизнь которых изучаю я, никогда не читали хронику Фруассара или не слишком многое поняли в мессидже тимпана Везеле, мне все-таки нужно остановиться на этом.

Кто пишет и что?

Ответы на два этих исходных вопроса интересны не в равной мере. Первый предлагает список из сотен имен и дат, которые можно классифицировать по векам, по регионам, по социальным категориям, даже по использованным сюжетам, – короче говоря, «историю литературы». Гигантский склад! Я могу лишь вымести в нем некоторые углы. Наиболее подходящей для обзора с моей точки зрения мне представляется не номенклатура вдохновенных писателей: до XII века они почти все были церковниками, писали на латыни и, следовательно, в таком состоянии были недоступны для подавляющего большинства «невежд». Я уже говорил о деградации священного языка, о нашествии непосвященных и светских перьев. Мне важно не имя «автора», мне важно выяснить его личный вклад в то произведение, которое ему приписывают. Если это Божий человек, купавшийся, порой с детства, в океане священных источников, его личный или непосредственный вклад можно оценить, только отбросив заимствования, а иногда и плагиат, который он себе позволял; но тогда это вопрос источников вдохновения и внешних влияний. Доверился ли он после этого перу профессионального писца или писал своей рукой, вопрос второстепенный – он относится к сфере поиска автографов, почти невозможного и всегда разочаровывающего. Но когда речь идет о мирянине, эта трудность становится большой, а выяснение этого вопроса – существенно важным, особенно если «автор» оставил нам текст, написанный на латыни, хотя не знал этого языка; впрочем, то же касается и текстов на местном наречии. Один пример, нетрудный для описания: сир де Жуанвиль был «автором» «Книги благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика», действительно сборника личных воспоминаний сенешаля Шампани как человека, близкого (по его словам) к святому Людовику, и бывшего участника крестового похода в Египет. Это произведение, написанное с целью пополнить материалы для канонизации короля, было предъявлено в 1309 году, когда автору перевалило за восемьдесят; таким образом, он вспоминал события полувековой давности. Проблема не в том, чтобы проверить достоверность воспоминаний восьмидесятилетнего старика или достоверность текста, составленного с агиографическими целями, а в том, чтобы понять, как были собраны эти рассказы. Жуанвиль умел писать – в административном акте одной из его земель сохранились две строчки, написанные его рукой, но крайне коряво. Значит, в 1309 году он не мог держать перо; однако живость рассказа, оригинальный стиль, пикантность анекдотов отражают очень индивидуальное мышление; может быть, он диктовал? В таком случае – исходя из чего? Полагаясь только на собственную память, на разыскания, на записи, сделанные в течение лет? Если добавить, что рукописи, содержащие «Историю короля», относительно редки и к периоду до XVI века относится лишь несколько, можно заключить, что одно из самых знаменитых произведений средневековой французской литературы не было ни воспринято, ни распространено даже среди придворных и, следовательно, оставалось неизвестным «публике».

Пример Жуанвиля известен и поэтому мне запомнился; но то же можно сказать почти обо всех «авторах»-мирянах. Показательный набор: Гильом IX, герцог Аквитанский, колоритный поэт на языке «ок», или Фульк, граф Анжуйский, страстный любитель генеалогий, в XI и XII веках, графиня де Диа или Мария Французская и ее «лэ» (если они существовали), Вильгельм Маршал и его автобиография или Кретьен де Труа и его романы в XIII веке – держали все эти люди в руках перо? Конечно, нет. Но тогда кто выступал посредником между их «творчеством» и пергаментом, чтобы записать его? Любопытно, что больше всего шансов отловить настоящего автора-писателя мы имели бы, обратившись к самым бедным из них, поскольку себя и свой «путь следования» они часто представляли сами – так нередко поступали писавшие на языке «ок» «трубадуры» в разо, предваряющем стихотворение; у артуаских «игр» и «сказов» XII века были известные авторы, называвшие и хвалившие себя, – Адам де ла Аль или Жан Боден, несомненно, не имевшие возможности заплатить писцу из собственного кармана. Очевидно, что в отношении XIV и XV веков уверенности будет уже больше: бесспорно, Фруассар, «Парижский горожанин» или Вийон сами сочиняли свои тексты и сами же их записывали на пергамент. И поскольку «дневники», «воспоминания», «семейные книги» явно не были рассчитаны на обнародование, то горожане или купцы конца средневековья ни с чьей стороны не встречали интереса к сбору их личных воспоминаний.

Проще и, кстати, поучительней поставить второй вопрос из упомянутых в начале. Что писали эти люди? Для этого надо сделать обзор того, что называют литературными «жанрами». Ответ очень ясен: десять веков средневековья оставили нам все формы выражения западноевропейской мысли, ставшей плодом греко-римского и кельто-германского наследия, кое-где с некоторыми особенностями и прежде всего с двумя исключениями, на которых я остановлюсь далее. Прежде всего – трактаты и благочестивые труды, наполовину обязанные греческой или «арабской» философии и наполовину – христианской вере; их отголоски и использованное ими сырье доходят до нас и сегодня. Далее – все разновидности обращения к прошлому: хроники, анналы, биографии, где торную дорогу проложила средиземноморская античность, иногда описывающие события от сотворения человека до самого «конца времен»; на пульсе этого жанра руку держала церковь. Потом, в качестве поэтического их продолжения, – воинские эпопеи, «жесты» (слово «geste» означает «храбрость»), скандинавские саги, германские песни о «Нибелунгах», каролингские «циклы», которые все были написаны в расчете на господствующий класс родовых или военных вождей; но разве античность не знала «Илиаду» и «Энеиду»? Потом целый разряд многоликой поэзии – лирическая, бурлескная, нравоучительная, дидактическая, сатирическая; рассказы о путешествиях, описания городов и местностей, технические руководства, наконец, театр, хоть и довольно поздно. Все это в более или менее неизменном виде по-прежнему привлекает наших писателей, тем более что отдельные «жанры» могут больше, чем встарь, соблазнять сегодняшних людей, которых мы называем или даже считаем «просвещенными». Оставим же этот скучноватый перечень.

Но вот что было новым и тем интересней, что не могло отсылать к античным прародителям, а сегодня даже относится к самым популярным жанрам. Мы живем прежде всего в среде словарей и энциклопедий, и откуда взялось это пристрастие, не суть важно. Но это изобретение – объединять все, что известно или что есть надежда узнать, – средневековое; может быть, оно порождено оборонительной позицией людей, живущих в мире, который способен рухнуть и наследие которого хотят собрать, – таковы «Этимологии» Исидора Севильского в VI веке; или, наоборот, в них оптимистично видели плацдарм для будущего, которое следует просветить, – это относится к «Speculum» Винцента из Бове или к многочисленным «Зерцалам» XIII века. Попыток расположить собранные данные, то есть слова или понятия, в алфавитном порядке не было или почти не было; может быть, к этому приему прибегали только составители небольших иллюстрированных сборников вроде бестиариев. И напротив, средние века добились триумфального успеха в сфере монументальных полотен, написанных в стихах или прозе и чаще всего на народно-разговорном языке – двадцать тысяч стихов «Романа о Розе», более всего в той части, которую написал Жан де Мен в конце XIII века, и десять тысяч стихов «Божественной комедии» Данте изображают весь мир; а значительное количество их рукописей, несколько сотен, дошедших до нас, показывают, что они, похоже, имели успех далеко за пределами некой обычной элиты. Надо перескочить через более «новые» века, целиком проникнутые «гуманизмом», где человек есть все, чтобы найти сходный уровень, и будет это намного позже – в веке Просвещения.

Другой категорией литературы, родившейся в средневековье, был роман. Для нас это самое типичное литературное произведение – сегодня во Франции ежегодно публикуется более семисот романов. Античность хорошо знала несколько сказок с персонажами – во времена Горация или Овидия, но сам жанр был, похоже, не очень популярен. Первые «песни» на латыни или местном наречии, возвестившие о его приходе, принадлежат XI веку и часто составлены в стихах; между 1170 и 1230-ми годами множатся фаблио и «новеллы», отражая приобщение масс к культуре; с середины XIII века по XV век происходит расцвет – от англичанина Чосера до итальянца Боккаччо через авторов «Романа о Лисе», Рютбефа или через «Окассена и Николетт». «Роман», первоначально любое произведение на обиходном языке, стал текстом, имеющим постоянные составляющие: анекдот, типичные персонажи, мирской сюжет и условно изображенные личные чувства; христианский аспект и героические добродетели отступили на второй план под напором реализма, смешивающего занимательную побасенку с данностями повседневной жизни. Авторами их были профессионалы, вероятно, клирики, но отличавшиеся невысокой культурой, как и публика, на которую они рассчитывали; большинство осталось для нас анонимами. Многие из этих романов породили вкус к античности, но отнюдь не реальное ее знание, – в ней нашли богатую жилу необыкновенных приключений, удивительным героем которых стал некий странный Александр Македонский; другой жилой был признан «бретонский материал» – мешанина из кельтских, скандинавских, саксонских, может быть, иберийских заимствований, где в «циклах», испытавших несколько всплесков популярности в период с 1150 по 1350 год, метались Артур и его рыцари, Тристан или Зигфрид. Позже вкус к сказке проник в Италию и Германию, но в других условиях восприятия вдохновение ее авторов получило иной отклик.

Для кого и почему пишут?

Два этих вопроса по сути завершают предыдущий обзор, и попытка их разделить имеет довольно искусственный характер. Ответ на первый поневоле оказывается упрощенным, если его не объединить с ответом на второй, существенным для моего замысла. Писали в расчете на свою аудиторию независимо от того, намеревались ли ее просвещать или развлекать. В противоположность стольким более поздним авторам, не говоря уже о нашем времени, где это стало общим местом, люди средневековья редко брались за перо, чтобы говорить о самих себе: Гвиберт Ножанский, мусолящий рассказ о несчастном детстве, Жуанвиль, склонный превозносить свое место в истории и свои подвиги, Абеляр, изливающий жалобы на личные невзгоды, Вийон, хвалящийся хулиганским образом жизни, – это все исключения. Другие повествовали о воинских, дипломатических или просто сексуальных подвигах, собирали поучительные примеры, уроки, методы с расчетом на их применение. Если это были люди Церкви, они надеялись убедить верующих в божественном могуществе; если это были миряне, они рассчитывали насыщать memoria или просто развлекать, не получая от этого личной выгоды; при этом они тоже предпочитали использовать героические рассказы, а не скатологические тексты, ведь внимание слушателя надо было удерживать, а с течением времени оно претерпевало изменения; сегодняшний историк способен замечать лишь некоторые отблески, отброшенные тогдашней социальной жизнью, – так, рост городского населения способствовал поддержанию вкуса к театру и к более или менее непристойным историям; постепенное замыкание аристократии на классовых ценностях стало основой для подъема «куртуазного» или эпического жанра; развитие научной любознательности, которую питали переводы с арабского или рассказы путешественников, поддерживало существование полемической литературы; а многоликая поэзия, очевидно, была отражением нравственного или просто-напросто материального климата своего времени. Мы недостаточно осведомлены об отношении читателей к произведениям, к которым они имели доступ; судить об этом мы можем только по количеству экземпляров того или иного произведения, дошедшему до нас, – критерий довольно несовершенный, не столько из-за утрат, случайных или нет, сколько из-за самой природы целевой аудитории: здесь – богатые воины, любители иллюстрированных «жест», там – «простые» люди, передающие из рук в руки экземпляр «сказа» на плохом пергаменте. Эти века, столь отличные от нашего, можно охарактеризовать одной-единственной чертой: контрлитературы, которая бы нападала на произведение или автора во имя якобы попранных принципов, не существовало, либо она еле шептала в «письмах» или проповедях; правда, ее следы могла стереть церковь. Так что складывается впечатление, что публика никак не возражала против мессиджа, предлагаемого ей; знаменитого учения об «измене клириков»[37] в средние века не существовало; еще и в конце тех времен ученые доктора по-прежнему громили друг друга по-латыни в борьбе изнурительной, но совершенно неинтересной для человека из хижин.

А ведь он-то для меня и важнее всего – либо подмастерье в городе, либо торговец на пристани. В таком случае ответ прост: человек из массы предпочитал слушать и даже читать, если можно, на обиходном языке, «нравоучения», все то, что подтвердит кюре с амвона, что может послужить материалом для обсуждения дома или для рассказа «сказителя». В городе он ходил развлекаться на «игры», «соти», «мистерии», которые перед ним разыгрывали или в которых он даже участвовал; он знал и одобрял фаблио и популярную поэзию, удовлетворявшие его вкус к сатире, скабрезности и «красивым историям». Но не факт, что разные «ветви» «Романа о Лисе», даже несмотря на их простонародный характер, имели тот успех, какой им обычно приписывают.

Нравственные или воинские достоинства, возвышенная или утонченная любовь, христианская чувствительность или клановый дух – целый разряд средневековой литературы как будто был рассчитан только на один общественный класс и воспринимался только им: больше никто не мог его оценить или даже понять. Как и на многие другие сферы жизни тех времен, наши современники особо пристально уставились на «куртуазную литературу» – прилагательное темное и в целом очень малопонятное. Эта литература выводит на сцену только героев, бойцов за веру, мужчин и женщин высокого, очень высокого положения, ведущих изысканные сексуальные бои, о которых все еще спорят: реальность или вымысел? Обольщение или мачизм? Героизм или лицемерие? Эта литература – дело рук профессионалов, помешанных на символах и набитых стереотипами; в своей основе она оставалась достаточно ученой и охотно заимствовала материал из античности, из фольклора, особенно кельтского, из священной истории или из этнических фантазий. Она дала королей для карточных игр, россыпью – псалмопевец Давид, авантюрист Александр, властитель мира Цезарь и царь царей Карл; довольно странно, что здесь нет только Артура (все же медведь, по-гречески arctos, был царем, хоть и зверей) и его команды искателей Грааля, сосуда, в который была собрана кровь Христа, распятого на Кресте. Любопытная сфера, где проявлялось воображение сильных мира сего; но можно ли всерьез поверить, что эти персонажи и их необыкновенные распри хоть как-то волновали более чем одного человека из десяти? Кстати, церковники быстро усмотрели под доспехами Ланселота сатану.

Вклад художника

А ведь сатана был хорошо заметен и без куртуазных песен: его ваяли на тимпанах Сен-Лазара в Отене, в сценах от Искушения до Страшного Суда, как и на сотнях других зданий, рисовали меж завитков инициалов «Нравственных поучений в книге Иова», на фресках Аньер-сюр-Вегр, и повсюду в устрашающем виде. Он отнюдь не нуждался в словах, чтобы показать себя: он был змеей, волком, чудовищным животным, иногда огнем. Человек, изображавший его таким, тоже выражал свое чувство – значит, искусство вполне можно считать одним из путей познания. Но привести здесь бесконечные списки живописных и скульптурных памятников или произведений еще более невозможно, чем списки текстов, о которых только что шла речь. Их составление может представить интерес лишь в одном смысле – оно показывает, что в конечном счете от эпохи средневековья нам осталась, и порой еще в неизменном виде, такая масса построек, живописных и скульптурных украшений, дешевых или роскошных изделий из дерева, металла, стекла, слоновой кости, тканей или камня, которая по самым скромным подсчетам более чем в сто раз превосходит по численности всю совокупность текстов, с которыми я только что попытался познакомить своих читателей. Это богатое месторождение стало предметом описей, совершенно неполных и по сей день даже в таких странах, интересующихся своей старинной культурой, как Франция или Италия. Чтобы еще усложнить восприятие этого сокровища, надо отметить, что многие из этих произведений, особенно построек, в течение веков претерпели немало искажений и переделок в угоду сиюминутным потребностям или просто-напросто моде. Если письменное свидетельство плохо воспринимает переделки, разве что в форме «глосс», добавляемых придирчивым читателем, то почти нет церкви или замка, которые за тысячу лет не знавали бы пристроек, трансформации, перепланировки и перемен в отделке. Мы восхищаемся готическими соборами XIII века и крепостями XIV века, но совсем забыли, что эти шедевры заменяли собой другие, систематически разрушаемые: готика родилась на руинах романского искусства, а последнее уничтожило искусство каролингское. Если по удивительной случайности оказывается, что эти последовательные стадии строительства еще сосуществуют, как в соборе Бове, это производит поразительный эффект.

Так что пытаться дать историю развития всех этих произведений мы здесь не станем; их породили возможности места и потребности момента – камень часто заменял дерево не из-за своих огнеупорных качеств, а потому, что, например, позволял возводить строения, скругленные в плане: так, в замках круглые башни вытеснили квадратные, поскольку исключали появление «мертвых углов» во время нападения; когда были признаны римские технологии цементации и в каменоломнях появилась длинная пила, тесаный камень вытеснил сухую кладку, кирпичные «постели» и opus spicatum (кладку «елочкой»); когда распространилась живопись маслом на холсте, более соответствовавшая новым вкусам, отказались от фресковой живописи на стенах. Поступление все новых технологий из Средиземноморья или Центральной Европы позволяло улучшать сельскохозяйственный инвентарь, конскую упряжь, ткацкие станки или мялки; что касается миниатюры, ставшей чрезмерно дорогой, когда с появлением печати возникла потребность в ее размножении, она уступила место гравюре на дереве, покрываемом чернилами, а потом на меди. Я мог бы и дальше перечислять примеры технических модификаций во всех сферах, но достаточно будет добавить, что все эти «совершенствования» имели социальные или моральные причины, иногда даже экономические: демографический рост городов разрушал церкви, ставшие слишком маленькими, выбор места для новых замков был связан с появлением осадной артиллерии. А в последние века средневековья чума и война вызвали к жизни художественное течение «макабр», где огромную роль играло изображение смерти, как в свое время культ Девы Марии порождал многочисленные «рождества», распятия и «успения».

Средневековое искусство во всех его выражениях насчитывает тысячу лет. Поэтому попытка найти его общие черты обрекает исследователя на бесконечный поиск, поскольку мы только что видели, что они тесно связаны со своим временем. Если я все-таки занимаюсь этим, то сознаю, что наше время и его чувствительность, несомненно, не смогут без риска ошибки дать нам ключи от средневекового искусства. Кроме того, надо добавить, что здание, как и его декор, было делом рук специалистов, в замыслах которых, как, правда, и поныне, не всегда находили место чувства и вкусы народа. Да и непонятно, как и с чего бы, прежде чем возвести или украсить церковь или замок, кто-то стал бы советоваться с крестьянами деревни или подмастерьями из мастерской. Выше я говорил, что «строители соборов», скорее всего, были добровольцами, толкавшими тачку, и что, особенно в городе, когда бюргеры считали, что потратили уже достаточно денег на строительство, которое все не кончается, они отказывались платить дальше, и строение оставалось незавершенным, как в Бове или в Кельне; еще было счастьем, если успевали полностью или частично возвести одну из башен фасада, как в Сансе, Страсбурге, Труа, Амьене и многих других местах.

Притом, и это здесь важно для меня, представляется бесспорным, что производители работ на стройках, в ремесленных мастерских или монахи-миниатюристы в монастырях в большей степени испытывали моральное давление, чем материальное; конечно, в их работах отражалось то, что тогда думали и считали беднота или богачи. Но иногда нетрудно выделить личный вклад художника, даже если считается, что тема или план ему были заданы: маски и гротескные фигуры на креслах и капителях, беглые сатирические наброски пером внутри инициалов красивой книги, чувство юмора, оживляющее даже сцены Страшного Суда, как в Отене, отражают свободу исполнения и, может быть, даже намерение исполнителя избавиться от оков «программы», которую ему таким образом удается обойти. В таких случаях трудно однозначно интерпретировать какую-то форму или тему – все кажется символами, то есть рамками для упрощенной идеи; нам интересно лишь одно: имели ли эти обращения к подсознанию какой-либо шанс на то, что их воспримут простые люди. Я могу здесь привести не одно такое обращение: прежде всего обращение к свету – эмблема дома Божьего, который тем самым вступает в повседневную жизнь; принцип вертикальности – эмблема возрождения человека в противовес горизонтальности ползучего зла; потребность в центре – центре сакральных частей здания или убранства, точке схождения линий на рисунке, это распятие, пересечение стрелок, фигура Христа. Под таким углом зрения символический смысл приобретают простейшие геометрические формы, как квадрат – квадрат небесного Иерусалима, королевской aula (дворца), римского лагеря, общепринятый образ замкнутого мира. Круг становится путем, по которому движутся светила в небе как Творении Божьем; не имея начала и конца, он являет собой образ совершенства. Спираль – это, наоборот, последовательные и продолжающиеся круги, исходящие из единого центра, в качестве образа бесконечности; наконец, крест – это далеко не только эмблема мучимого Христа, это образ четырех направлений, четвертующих человека, даже в большей степени астрономических и физических, чем духовных; крест, приведенный в движение относительно самого себя, становился символом подвижного мира, и греческое искусство широко применяло «свастику», как ее называют, задолго до того, как она стала эмблемой политических режимов, мнящих себя новыми. Все эти и многие другие соображения имеют в глазах историка чисто теоретическое измерение, но они во многих отношениях интересны. Можно ли было надеяться, что внизу, где кишит масса простых людей, уловят отзвук этих умозрительных рассуждений?

В течение всего рассказа, пожалуй, немногие разделы оставили меня настолько неудовлетворенным, как тот, который заканчивается здесь. Мне часто приходилось, и я это сознавал, упрощать или исключать темы, серьезное рассмотрение которых потребовало бы рассуждений, способных увести меня далеко от исходной позиции, – так было, когда я выходил к сфере экономики или социальной иерархии. На этот раз жертва была другой, по крайней мере имела другую природу: я должен был не отбрасывать то, что могло бы вывести меня «за пределы сюжета», а высекать по массе, не имеющей границ; из этого океана имен, произведений, преемственностей я выловил несколько щепок. На этот раз мне бы не хватило места, пожелай я сказать хотя бы самое главное. Я, конечно, сожалею об этом, но и успокаиваю себя – вот я и вышел из области леса, передо мной область духа; ученые или невежественные, внимательные или рассеянные, тонко чувствующие или толстокожие, все эти люди имеют душу либо думают, что имеют ее.