Глава 6. Отлив
Глава 6. Отлив
Неприметная перемена
Мы проследили на протяжении всего Средневековья, как постепенно утверждалась новая чувствительность, придававшая реальной смерти человека все большее значение. Это развитие, восходящее еще к монашеским тревогам каролингской эпохи, совершалось в среде litterati, «ученых», и распространялось вширь одновременно с расширением их влияния. На исходе Средневековья новая чувствительность достигла той интенсивности, какую передают пугающие образы искусства macabre. Эта эволюция привела к сосредоточению мыслей и чувств на самом моменте физической смерти. Достигнув этой точки, развитие приостановилось и даже как бы пошло вспять.
Именно этот отлив мы и должны сейчас рассмотреть. Начинается он примерно с Возрождением и продолжается вплоть до XVII в. Уловить этот процесс, основываясь на конкретных новых фактах, трудно. Приходится скорее угадывать его за внешней стабильностью и неизменностью, учитывать его неприметность и двойственность. В самом деле, все оставалось так, как было в средневековом прошлом: тот же литературный жанр artes moriendi, те же Пляски Смерти (из 11 памятников этой иконографии во Франции 5 относятся к XVI–XVII вв., в Германии же 18 из 26 датируются XVI–XVIII в., а один даже 1838 г.), та же обязанность писать завещание и тот же сакральный характер, придаваемый этому акту. Никаких бросающихся в глаза изменений, так что нетрудно ошибиться и подумать, будто ничто не нарушало многовековой преемственности. А между тем сквозь эту внешнюю неизменность просвечивает некое новое отношение или по крайней мере едва сознаваемая девальвация старых позиций в отношении смерти.
Дело в том, что отстранение от смерти не совпадает с великим разрывом, ослеплявшим многие поколения историков, разрывом между двумя христианскими Реформациями, или, быть может, если верить некоторым из этих историков, между религией прошлого и свободомыслием будущего. Мы же будем использовать в качестве источников католические и протестантские документы вперемешку. Различия между ними, когда они есть, проходят не на уровне коллективной психологии, ибо она была почти одинаковой в обоих лагерях.
Дабы измерить малозаметное изменение в менталитете, мы возьмем отправной точкой сам момент смерти. Разумеется, в реальной жизни людей «второго Средневековья» смерть внушала не больше и не меньше страха, чем прежде; и «ученые», и простой народ следовали давней традиции. Но — и это как раз важно — если смерть еще не внушала страха, она внушала сомнения. Моралисты, проповедники духа, нищенствующие монахи воспользовались этой брешью в традиции привычной близости со смертью, чтобы эксплуатировать это новое беспокойство для более глубокого обращения паствы в христианство. Воспитательная, назидательная литература, распространявшаяся тогда нарождающимся книгопечатанием, развивала темы страданий и бреда посмертной агонии как борьбы духовных сил, в которой каждый мог или все выиграть, или все проиграть.
Начиная с XVI в. сам момент смерти — в комнате, в постели — теряет свою относительную важность. Если благочестие, по крайней мере ученое благочестие, все чаще оставляет без внимания эту минуту, то именно потому, что оно передает здесь, с некоторым опережением, скрытую тенденцию коллективной чувствительности[220].
Девальвация смертного часа
Капитальная роль предупреждения, посылаемого смертью, ослабевает и даже исчезает совсем. Человек умирает непредупрежденным. У Эразма Роттердамского эту роль при случае играет болезнь. Он испытал это на себе, этот великий болящий, умудрившийся вдобавок ко всем своим недугам упасть с лошади и прибавить к камням в почках еще и страдания от переломов. Болезнь он воспринимал как призыв отойти от дел. В 1506 г., когда ему не было еще и 40 лет, он писал: «Я прокручиваю в голове, как я мог бы целиком посвятить весь остаток жизни (не знаю, сколько это продлится) благочестию и Христу». Это желание удалиться от дел, жить отшельником, как Мизантроп у Мольера, может показаться вполне соответствующим традиции, и так оно, конечно, и есть. Речь у Эразма идет не об аскезе в монастыре: нет, он останется жить в миру, но посвятит себя медитации, а всякая медитация готовит к смерти. Ведь, если верить Платону, философия всегда «медитация о смерти». Но чтобы принять эту философию, нужны страдания, нужны камни в почках, заставлявшие Эразма временами желать скорого конца. Камни предупреждают о смерти.
Св. Роберто Беллармин, итальянский кардинал, теологиезуит, со своей стороны, отмечал с грубой прямотой, что старость сама по себе не располагает человека к покаянию и мыслям о спасении души. Ее уже не воспринимают как предупреждение, ибо нет более глухих, чем те, кто не хочет слышать, а старики не хотят ничего знать. «Они думают только о жизни, и, хотя смерть близка, о ней-то они думают как раз меньше всего», — пишет Беллармин в трактате «Об искусстве благой смерти»[222].
Прошли времена могучих старцев с белоснежными бородами, как описывают Карла Великого эпические поэты, стариков, рассекавших своим мечом врагов надвое, предводительствовавших большими армиями или мудро вершивших правосудие. Перед нами эпоха гравюр «Возрасты жизни», где последние ярусы заняты отталкивающими развалинами, дряхлыми, засыпающими, впавшими в детство. Больной лежит в постели. Он вот-вот умрет, и, однако, ничего особенного в этот момент не происходит, ничего, что напоминало бы великие драмы, развертывавшиеся в комнате умирающего в трактатах artes moriendi XV в.
Сами страдания предсмертной агонии попадают под подозрение. Английский пуританин Томас Бекон писал в 1561 г., что средневековая риторика описывала эти страдания с чрезмерным сочувствием. «Горечь агонии», находит он, лишь «краткая и легкая неприятность» в сравнении со страданиями мучеников и пророков. Агония — вещь вполне естественная, и не следует ее драматизировать: «Умирать естественно, зачем же мы стараемся выйти за пределы естества?» Здесь вновь воспроизводится излюбленная идея стоиков о смерти как путешествии. Век спустя в той же Англии Тэйлор, который в 1651 г. также наставлял своих читателей в правилах блаженной кончины и при этом был не сектантом-пуританином, а почитателем иезуитов, прямо объявил традиционные видения смертного одра не чем иным, как «фантазмами» Сатаны, плодом «испорченного воображения» больных, впавших в депрессию и неврастению.
Беллармин удивляется, что люди уделяют так много времени своим делам, своему имуществу и так мало — спасению души или, точнее говоря, начинают заботиться о вечном лишь тогда, когда уже больше не способны владеть и распоряжаться собой, когда они раздавлены, почти в беспамятстве. В предсмертной тоске агонии он видит только ее негативные стороны: разрушение воли и сознания. Никакой нежности, никакой естественной жалости к бренным останкам, уже покинутым жизнью, мы у него не найдем. В представлениях Средневековья свобода человека, его способность давать и принимать намного дольше сохраняется в остывающем теле, превращающемся в труп. Беллармин же одинаково беспощаден и к умирающему, и к старику.
Духовные писатели этой эпохи единодушны в утверждении идеи, что смерть есть нечто иное, нежели отвратительная карикатура, унаследованная от Позднего Средневековья. Если католические авторы говорят об этом с некоторой осторожностью, то протестантские, и прежде всего сам Жан Кальвин, заявляют без обиняков: смерти мы «страшимся, потому что воспринимаем ее не такой, какова она сама по себе, а печальной, бледной и безобразной, такой, какую художникам угодно изображать на стенах». Кальвин имеет в виду, конечно, создателей Плясок Смерти в католических церквах. «Мы обращаемся в бегство перед ней, потому что, занятые подобными пустыми фантазиями, не даем себе досуга рассмотреть ее». Здесь место не страхам, но медитации, продолжает Кальвин. «Остановимся, пребудем тверды, посмотрим ей в глаза — и мы найдем ее совсем иной, чем нам ее рисуют, и в совершенно ином облике, чем наша жалкая жизнь»
Но чем же тогда она стала, смерть, если она уже не умирающий, распростертый на постели, исходящий смертным потом, страдающий и молящийся? Она становится чем-то метафизическим, выражаемым метафорой «расставание души с телом», ощущаемое как расставание супругов или же двух друзей, давних и близких. Мысль о смерти ассоциируется с идеей разрыва, распада человеческого составного целого. Недаром это эпоха «надгробия души», когда коллективная чувствительность начинает проникаться идеей дуализма души и тела. Болезненность и горечь смерти оказываются связанными не с реальными страданиями агонии, а с печальным образом разбитой дружбы.
Новые artes moriendi: жить с мыслью о смерти
Итак, не в самый момент смерти и не тогда, когда она уже близка, надо думать — о ней. О ней надо думать всю жизнь. Житель Лиона Жан де Возелль в опубликованном им в 1538 г. тексте к Пляске Смерти работы Хольбейна Младшего представляет земную жизнь подготовкой к жизни вечной, подобно тому как девять месяцев беременности матери служат человеку подготовкой к его жизни на этом свете. Искусство умирать сменяется искусством жить. Ничто больше не происходит в комнате умирающего. Все распределено по всем дням земной жизни человека. Но какой жизни? Не все равно какой. Жизни, подчиненной мысли о смерти. Смерти, которая воспринимается не как физический или моральный ужас агонии, но как антижизнь, исчерпанность и пустота жизни, что побуждает разум не привязываться к земному существованию. Поэтому между благой жизнью и благой смертью есть самая тесная связь.
Чтоб умереть блаженно — научитесь жить. Чтоб жить блаженно — умереть учитесь, — пишет вполне в католическом духе кальвинист Филипп Дюплесси-Морнэ. Тот, кто всю жизнь полагается на Бога, продолжает он, и живет в вере, того смерть не застанет врасплох. Он готов к смерти, и другой подготовки ему не нужно.
Вместе с тем невозможно жить в миру, не под защитой монастырских стен, если не проникнуться мыслью о тщете того, среди чего человек должен жить. Вот почему медитация о смерти ставится в центр жизни. «Образы Смерти, — рассуждает Жан де Возелль, — это настоящее и подлинное зеркало, по которому человек должен выправлять уродства греха и украшать душу». В духовных трактатах XVI–XVII вв., таким образом, больше не говорится (или, по крайней мере, это не стоит уже на первом месте) о том, чтобы подготовить умирающих к смерти, но о том, чтобы научить живых размышлять о ней.
Для этого существуют проверенные методы: воспитание мышления и воображения так, как учил св. Игнатий Лойола в своих «Духовных упражнениях». Смерть становится предлогом для систематических метафизических медитаций о бренности и хрупкости жизни, дабы не впадать в суетные заблуждения. Смерть отныне лишь способ научиться лучшей, благой жизни. Смерть могла бы стать приглашением к эпикурейским утехам недолгого бытия — она предстает, напротив, как отказ от этих утех. Однако изображение Смерти в виде скелета одно и то же и на сосудах жизнелюбивых эпикурейцев в римских Помпеях, и на гравюрах в «Духовных упражнениях» основателя ордена иезуитов.
Французский кальвинист, англиканский проповедник говорят так, как говорил римский кардинал-иезуит. В подходе к смерти среди элиты христианского мира царит единодушие. Даже самые консервативные католики-традиционалисты, для которых свидетельство средневековых монахов полностью сохраняет силу истины, убеждены отныне, что не сам по себе смертный час, не момент физической смерти определяет подлинную цену прожитой жизни и является решающим для участи человека в загробном мире. Смертный час — это уже слишком поздно, или, во всяком случае, не следует рисковать, оттягивая до последней минуты. Озарение, которое может наступить в это последнее мгновение, окажется недостаточным для того, чтобы уберечь всю дарованную Богом жизнь человека от проклятия и осуждения. «Неразумно и несправедливо, — замечает Жан де Возелль, — чтобы мы совершали столько греховных поступков в течение всей своей жизни и чтобы мы хотели оплакать их и покаяться в них всего за один день или час»[227]. Нет, в каждый момент жизни надлежит быть человеку в том состоянии духа, в какое средневековые artes moriendi хотят привести умирающего: всю жизнь надо быть, как in hora mortis nostrae, «в час смерти нашей», о котором говорит вторая часть молитвы Ave Maria, ставшей популярной именно в XVI в.
Две истории иллюстрируют это новое учение о жизни и смерти. Одна из них родилась в лагере Контрреформации: иезуитская традиция приписывает ее св. Луиджи Гонзаге (XVI в.). Однажды, когда юный святой играл в мяч, его спросили, что бы он стал делать, если бы знал, что вот-вот умрет. Представим себе, что бы ответил на это монах в ? или даже XV в.: он отбросил бы все мирские дела, всецело посвятил бы себя молитве и покаянию, удалился бы в уединенное место, где ничто не могло бы отвлечь его от мыслей о спасении души. А что ответил бы мирянин? Что побежал бы спасать душу в монастыре. Но юный святой эпохи Контрреформации ответил спокойно и просто, что продолжал бы играть в мяч.
Другой анекдот приводит в 1534 г. английский гуманист, проникнутый, напротив, идеями Реформации. Вдохновляемый учением античных стоиков, он воспроизводит как пример образцового поведения рассказ Сенеки о смерти философа Кания. Император Калигула приговорил его к жестокой казни. Когда палач явился за ним, чтобы отвести его к месту казни, он застал философа играющим в кости, подобно тому как св. Луиджи Гонзага играл в мяч. И римский философ в тот момент даже выигрывал![228]
Для человека, истинно подготовленного к смерти, все мгновения жизни подобны моменту последнего ухода. «Да будем мы в полном здравии всегда иметь смерть перед глазами, так чтобы мы не рассчитывали вечно пребывать в этом мире…» — учит Кальвин. Надо жить как бы «уже занеся ногу», говорит он, надо каждую минуту быть готовым к уходу[229].
Образец такого поведения мы находим и в первой книге «Бесед» Эразма Роттердамского. Кораблекрушение, обезумевшие от страха пассажиры и матросы мечутся по палубе, заклиная всех святых и распевая псалмы. Пока все исступленно молятся и ждут вмешательства божественных сил, некая молодая женщина, смелая и рассудительная, одна лишь не теряет головы и продолжает вести себя, как раньше, без боязни, но и без бравады. Она спокойно кормит грудью младенца, не крича, не плача, не давая обетов. Крепко прижав к себе ребенка, она только тихо, про себя, повторяет молитвы. Ее молитва всего лишь продолжение ее обычных, повседневных молитв, в ней нет ничего исключительного, продиктованного роковым событием. И ее хладнокровие и простота оказываются спасительными, ибо она первой из всех достигает берега, привязавшись к доске и гребя одной рукой. Она гребет с тем же уверенным и смиренным спокойствием, с каким св. иезуит Луиджи Гонзага играет в свой смертный час в мяч, а стоик Каний в кости. «Что иное делает Христос, — комментирует Эразм, — как только призывает нас жить всегда настороже, как если бы мы должны были в следующую минуту отойти в вечность, и призывает нас привязаться к практике добродетели, как если бы нам было суждено жить вечно».
Но такое образцовое поведение, полагает Эразм, для его современников исключение, а не правило. Благодаря смущающей сердца людей пропаганде нищенствующих монахов страх смерти и вера в почти колдовские средства, пригодные для того, чтобы его победить, стали уже явлением слишком распространенным. «Скольких христиан на моих глазах постиг жалкий конец! Одни полагаются на вещи, которые того не заслуживают, других, сознающих свои прегрешения и терзаемых сомнениями, до их последнего вздоха так мучат невежды, что они испускают дух почти отчаявшимися» (а ведь отчаяние — одно из классических искушений дьявола в минуту агонии, учили старые artes moriendi).
Веру в спасительность последних ритуалов на смертном одре Эразм, как и Жан де Возелль и многие другие уже в XVII в., считает суеверием, ибо она позволяет человеку, проведшему всю жизнь в грехе, рассчитывать на спасение in extremis, на самом пороге смерти. Исповедь, отпущение грехов, соборование, свечи и святая вода, продажа умирающему индульгенции или папской буллы, поспешные распоряжения о пышных похоронах — вот элементы иронически описываемой Эразмом сцены последних церемоний в комнате умирающего. Как далека эта карикатура в сочинении гуманиста XVI в. от драматической и благочестивой картины, которую рисуют позднесредневековые artes moriendil Церковь эпохи Контрреформации сохранит в этом ритуале самое существенное, подчеркнет значение соборования умирающего, но отвергнет или оставит без внимания другие элементы, столь дорогие для традиционного массового благочестия. Впрочем, сами по себе эти обычаи не содержат ничего дурного, полагает Эразм. Те из них, которые предписывает церковная традиция, главным образом таинства, хороши и полезны. Но есть другие, утверждает он, менее бросавшиеся в глаза окружающим — и, несомненно, более личные, вдохновляемые личным отношением между человеком и Богом, — «благодаря которым мы покидаем этот мир с легким сердцем, с христианским упованием»[230].
Реформаторски настроенная элита обеих церквей, как католическая, так и протестантская, вслед за гуманистами относилась с большим недоверием к запоздалому покаянию умирающего, вырванному у грешной души страхом смерти. Поэтому начиная с XVI в. наблюдается как бы неприметное перерождение жанра artes moriendi при сохранении старых этикеток. Речь уже шла не об учебниках благой кончины, но о благочестивых наставлениях, как надлежит христианину проживать каждый день своей жизни. Разумеется, в этих новых книгах по-прежнему отводится место посещению больных, заботам об умирающих, последним обрядам и таинствам на смертном одре. Их силу римская церковь продолжала признавать. Напротив, англиканские авторы относятся к этим последним ритуалам просто как к обычаям. Ни религиозного, ни нравственного значения эти чисто гражданские формальные церемонии не имеют. Покаяние, принесенное на смертном одре, подобно обмыванию и одеванию трупа: полезно, но ничего не меняет[231].
Во Франции XVIII в. сохраняются те же воззрения, что и у гуманистов, у Тэйлора или у Беллармина. «Зерцало грешника и праведника в течение жизни и в час смерти» уже своим заглавием говорит о том, что речь идет скорее об искусстве жизни, чем смерти. Участь грешника и праведника представлена здесь в драматическом контрасте. Человеку предлагается представить себе свою собственную смерть: «Итак, достоверно известно, что мне суждено умереть через два часа. (…) Мое тело будет лишь отвратительным трупом, внушающим ужас всем. Меня бросят в яму и забросают землей. Мое тело будет съедено червями, сгниет». Эти образы не призваны подготовить человека к естественной, физической смерти. Они призваны скорее внушить ему благие решения в отношении самой жизни.
Автор «Зерцала» со всей силой обрушивается на все еще распространенное в его время заблуждение, будто благой смертью можно искупить дурную жизнь: «Вы, без сомнения, убеждены, что для того, чтобы умереть по-христиански, достаточно перед смертью причаститься Святых Тайн, поцеловать распятие, иметь подле себя священника и повторять за ним символ веры, к чему обычно побуждают больных. (…) Ад переполнен проклятыми, которые перед смертью все это проделали. Умереть таким образом — значит умереть смертью, утешительной поистине для язычников, но обычно пагубной для умирающего, коль скоро он не предпринял иной подготовки. (…) Необходимо приняться за это еще задолго до смерти, иначе говоря — нужно не меньше всей жизни, чтобы подготовить себя к состоянию, подобающему благой смерти…»[232]
Благая смерть и народное благочестие
Моралисты Реформации, как и Контрреформации, не переставали обличать суеверия, обещавшие чудесное знание тайных истин, которым можно было бы воспользоваться для спасения души в последние минуты земного существования. Известно, например, что в печатных изданиях первой половины XVI в. к молитвам Божьей Матери и святым делались апокрифические добавления: «Кто прочтет эту молитву, будет знать час своей смерти, ибо Матерь Божья явится ему за пятнадцать дней до этого». Не следует доверяться этим припискам, убеждает в 1554 г. некий автор-иезуит.
Но все эти суеверия, связанные с благой смертью и решительно осуждавшиеся церковной элитой, римская Церковь на практике терпела и молчаливо признавала. Эти проявления народного благочестия увеличивали приток верующих в церкви, ведь народ оставался верен своим четкам и образкам, дававшим тем, кто носил их при жизни, уверенность в благой кончине или по крайней мере в том, что время пребывания его души в чистилище будет сокращено. На ретаблях алтарей в часовнях, предназначенных для душ в чистилище, часто изображали четки, изобретение которых приписывалось св. Доминику. На одной из картин в церкви в Пертюи ангел возносит на небо душу в виде ребенка с образком в руке. В церкви в Пелиссане спасенная душа держит четки, обвитые вокруг запястья. Несомненно, именно в это время после Тридентского собора, когда распространяется почитание четок, входит в обычай обвивать четками руки покойника, уже сложенные в традиционной позе средневекового «лежащего», и этот обычай сохраняется до наших дней.
Складывается впечатление, что между народными верованиями, решительно отвергаемыми как суеверия, но упорно продолжающими существовать, и ригоризмом церковных моралистов-реформаторов устанавливается своеобразный компромисс. Так, к середине XVII в. народные верования соединяются с догматическими представлениями, остававшимися долгое время достоянием малочисленной элиты теологов, таких, как св. Фома Аквинский, или философов, как Данте: представлениями о чистилище. В парижских завещаниях до 1640 г. упоминания о чистилище встречаются очень редко. Но затем — тогда же, когда и «надгробия души» или фундационные таблички, — эта идея приобретает необычайную популярность.
Тот же компромисс угадывается и в завещаниях. Всем проповедям церковных моралистов Контрреформации не удалось устранить заботу о «дне последнем и часе» и глубоко укорененную веру в экстраординарные возможности для спасения души, связанные именно с самим моментом физической смерти, который отнюдь не равен всем другим моментам жизни. Подобные традиционные мотивы звучат, например, в завещании некоего священника 1690 г.: «Мой преклонный возраст и великие недуги, охватывающие меня очень часто, предупреждают меня о том, что смерть близка и что я могу умереть в любой час». Мы видим здесь все тот же образ смерти, предупреждающей о своем приближении, и завещатель ждет этого предупреждения, чтобы приступить к последним распоряжениям, которые и в католической, и в протестантской традиции продолжают рассматриваться как фундаментальная обязанность христианина. «Я вменил себе в обязанность, дабы не быть застигнутым врасплох, сделать как можно раньше то, что я хотел бы сделать в последнюю минуту своей жизни, когда я, быть может, буду больше не в состоянии ничего сделать по причине слабости, когда мой дух и мое сердце придут в умаление»
Вполне очевидно, что в повседневной жизни момент смерти остается важнейшим. Но ученая элита XVI–XVIII вв. отказывается с этим смириться и стремится, напротив, преуменьшить его значение. (Впрочем, во второй половине XVIII в. во Франции христианские апологеты и их противники, философы-деисты или атеисты, вновь сосредоточивают свое внимание на смертном часе. Это объясняется тем, что отныне благой, мирной и безмятежной кончине придается новый смысл и традиционная оппозиция «праведник — грешник» сменяется новой: «верующий — неверующий». Верующий и неверующий, оба начинают претендовать на истинно благую смерть, представляя смерть противника, кем бы он ни был, ужасной, исполненной тревоги и смятения.) Отношение гуманистов и церковных реформаторов к самому моменту смерти будет все больше и больше тяготеть над общественными нравами. Мы должны теперь рассмотреть последствия этой позиции и ее глубинный смысл.
Последствия девальвации благой смерти
Первое следствие развенчания, десакрализации смерти — то, что она теряет свое почти магическое, во всяком случае, иррациональное могущество, исполненное первобытной дикости. Столь страшившие людей Средневековья внезапная смерть и смерть насильственная банализируются. Ни Салютати, ни Эразм, ни Беллармин уже не видят особой опасности для спасения души в mors improvisa, внезапной смерти, а первые двое даже предпочитают ее долгому угасанию от болезней, подвергающих человека невыносимым страданиям. Камни в почках заставляли Эразма желать скорой смерти. Античные авторы, замечал он, «не без оснований говорят, что мгновенная смерть — самое большое счастье в жизни».
Не менее интересно отношение реформаторов к казни осужденных. Для писателей нового поколения — но, конечно, еще не в самой реальности — казнь утратила характер торжественного жертвоприношения, исполняющего компенсаторные функции. В их глазах жертва больше не является пугающим воплощением зла, испытывающим возмездие всех человеческих и божественных сил, которым она бросила вызов. Эти авторы уже не считают важным, чтобы в серьезных случаях умерщвление преступника совершалось публично, как литургия. В течение долгих столетий Средневековья общее мнение склонялось к тому, что казнимый — креатура дьявола, уже попавшая в ад. Обращение к казнимому с духовным утешением казалось чем-то излишним, запретным, если не кощунственным. Но церковь никогда не принимала этой точки зрения и настаивала на присутствии священника рядом с палачом. Более того, для кардинала Беллармина и его последователей приговоренный к смерти реабилитирован своим страданием и покаянием. Его благочестие превращает казнь в искупление, так что смерть его становится благой смертью, лучшей, чем многие иные. О казнимых Беллармин пишет с воодушевлением: «Когда они начали умирать для жизни смертной, они начинают жить в бессмертном блаженстве».
Можно ли интерпретировать девальвацию «точной» смерти, самого смертного часа, как позитивную переоценку жизни, как предлагает А-Тененти? Если я правильно понимаю, он видит здесь второй этап более старого движения, первым проявлением которого было, по его мнению, искусство macabre. Я признаю, что язык этого искусства хорошо передает огромную любовь к вещам и живым существам мира земного. Однако я полагаю, что девальвация момента физической смерти выражает не вторую фазу того же самого чувства, но, напротив, совсем иную концепцию жизни, более аскетическую, а то и более мрачную.
Отношение «второго Средневековья» к миру сему и его благам было двойственным. С одной стороны, предосудительная жадная любовь, которую называли avaritia и которую авторы XVI в. считали неумеренной. С другой — окончательный разрыв, тотальное отречение, «презрение мира», раздача имущества беднякам и уход в монастырь. Единственный возможный компромисс между этими двумя позициями состоял, как мы убедились выше, в сложной системе гарантий для потустороннего мира, в которой материальные богатства гарантируются духовными богатствами, ими приносимыми.
Начиная с эпохи Возрождения появляются новые образцы поведения, находящие свое выражение в иной оценке добродетелей и пороков. Утверждается представление, что человек должен жить в миру, хотя и не отдаваясь ему всецело. Поиск убежища в монастыре уже не изображается как абсолютная христианская позиция. Вполне нормально и даже подобает человеку пользоваться материальными благами, как это делали Авраам и Соломон, но он должен знать, что является не владельцем богатства, а лишь его пользователем. Подобное моральное рассуждение не составляет исключительного достояния отдельных благочестивых писателей — оно часто встречается в высказываниях и завещаниях самых разных людей в XVI и XVII вв., проанализированных нами прежде. По мнению Беллармина, в отношениях с другими людьми каждый — хозяин своего добра. Но в отношениях с Богом, которые только и являются существенными, он не более чем управляющий.
Эта идея узуфрукта, пользования благами вместо владения ими, имеет следствием появление в общественном сознании новой добродетели: sobrietas, воздержность. Название восходит еще к древности, но смысл и окраска совершенно новые. В трактате «Об искусстве благой смерти» Беллармин представляет воздержность не просто как антоним невоздержности, страсти к излишествам, но как синоним умеренности и рассудительности. Воздержный человек оценивает вещи, необходимые ему для поддержания жизни, сообразуясь с разумом, а не удовольствием. Беллармин добавляет, что добродетель эта встречается крайне редко.
Добродетель воздержности становится в глазах ученыхморалистов XVI–XVII вв. кардинальной, определяющей все поведение христианина, включая его сексуальную мораль, поведение в брачной жизни. Она предполагает рефлексию и предвидение, которые прежде не были в обычае. Напротив, avaritia с этого времени — худший из грехов, причем она включает в себя, заметим, любовь к живым существам, которая нам, сегодняшним, кажется самой что ни на есть законной и оправданной. Рассказывая о благой смерти истинного христианина, королева-поэтесса Маргарита Наваррская говорит, что он умер «без сожаления об отце, матери или сестре, не памятуя ни о чем в сем дольнем мире».
Avaritia — это непомерная любовь к миру. Она больше, чем грех, внушающий стыд и угрызения совести. Avaritia есть odium Dei, «ненависть к Богу», подталкивающая зачерствевшую в заблуждениях душу к прямому союзу с дьяволом. Впавшие в это искушение — те же одержимые. Беллармин различает два аспекта «ненависти к Богу», два лика одного и того же порока. Один из них — это ведовство: ведьмы убеждены, что будут пользоваться в потустороннем мире небывалым могуществом, исходящим от Сатаны, и потому с таким упорством и гордыней, с такой самонадеянностью ведут себя во время пыток и казни; к тому же, как хорошо известно всем инквизиторам, дьявол делает ведьм и колдунов нечувствительными к физической боли, дабы они не покаялись. Другое проявление «ненависти к Богу» — avaritia.
Таким образом, место мира крайностей, эксцессивного поведения, где чередуются равно неумеренные любовь к земной жизни и ее благам и отречение от них, занимает мир, где должна царить умеренность. В этом новом мире смерть уже не обладает прежней исключительной властью, чтобы все ставить под вопрос одним своим появлением. Смерть также подчинена здесь общему закону меры.
Последнее следствие изучаемого нами явления — появление новой модели благой смерти, прекрасной и поучительной. Эта модель приходит на смену той, которую средневековые artes moriendi помещали в комнату умирающего, наполненную соперничеством сил неба и ада, воспоминаниями жизни и дьявольскими наваждениями. Смерть в новой модели — смерть праведника, который мало думает о собственной физической смерти, когда она наступает, но зато думает о ней всю предшествующую жизнь. В этой смерти нет ни волнения, ни драматизма, которыми полны artes moriendi «второго Средневековья». Со смертью Роланда или крестьян у Лафонтена и Толстого ее сближают спокойствие и публичность — вспомним, что драма смертного часа в позднесредневековых artes moriendi разворачивается в узком кругу друзей, столпившихся вокруг постели умирающего.
Несколько конкретных примеров новой модели поведения и восприятия приводит в своей книге А.Тененти. Особенно характерен рассказ о благой смерти в письме Франческо Барбары к своей дочери (1447 г.). Умирающая — святая женщина «во цвете лет», то есть очень молодая. Чудовищная болезнь приковала ее к постели, покрыла язвами, истощила. Но страдалица свои муки приносит в жертву Богу, «который сражает нас, чтобы нас спасти, и убивает нас, чтобы мы не умерли». Как только, благодаря традиционному предупреждению, она чувствует, что умирает, то, причастившись, встает с постели и преклоняет колени на голом полу. Такое поведение умирающего было, по-видимому, неизвестно в средние века: умирающий лежал в то время распростершись на кровати или на носилках, в позе «лежащего». Здесь, напротив, он принимает положение «молящегося», которое, как мы помним, пришло на смену прежней позе «лежащего». Удивительно это стремление умирающего воспроизвести позу умершего, приобрести сходство с умершим, но с умершим блаженной смертью праведника! Беллармин в своем трактате также рекомендует эту позу, но считает себя обязанным сделать смягчающую поправку: Бог сам, пишет он, часто посылает умирающим чудесную силу, позволяющую им совершить этот последний жест благочестия. В искусстве Позднего Средневековья и Нового времени было весьма распространено изображение Святой Девы, в момент своей кончины также стоящей на коленях.
Молодая женщина, о которой пишет Барбара своей дочери, была тогда «так истощена, что, хотя еще живая, она казалась уже охваченной смертью, была невероятно обезображена, она, бывшая в свое время столь прекрасной, столь величественной! И вот как только она опочила в Господе, бледность и напряжение изгладились с ее лица. Черты ее утратили жесткость, отталкивающий вид, и лик ее преисполнился благородной красоты и величавого достоинства. Столь прекрасная, с уже не искаженными чертами, она казалась не мертвой, а спящей». Итак, мы снова, уже в среде ученых и склонных к рационализму гуманистов, возвращаемся к традиционной модели «лежащего», спящего вечным сном блаженства и покоя.
Новым здесь является подчеркивание красоты, несказанной гармонии черт, наступившей после финальных судорог агонии. Явление посмертной красоты лика объединяется в этом рассказе с другими сверхъестественными проявлениями святости, наблюдаемыми на теле святой после ее смерти: разверстые язвы мгновенно зажили, рубцы исчезли и вместо смрада гниения распространился тончайший аромат, наполнивший каждого в доме и за его пределами восторгом и умилением. В своем письме рассказчик объясняет происшедшее триумфом чистой души над угнетенным телом. Покойная жила «в вере, почти не во плоти». Отсюда и чудесное преображение ее тела после смерти. «Как если бы благородство ее души облачило его одеянием красоты». Чем ближе к нашим временам, тем меньше такое превращение будет восприниматься как нечто чудесное и исключительное, свойственное лишь святым. Сколько раз еще сегодня мы говорим, глядя- на дорогого нашему сердцу умершего, банальные, но все же утешительные слова: «Он словно спит».
Смерть прекрасная и поучительная, конец жизни праведной и святой, напоминает еще традиционную прирученную смерть, принимаемую с доверием и покорностью. Но эта новая смерть не лишена некоторой театральности, по которой знатоки сразу узнают наступивший век барокко. Этот элемент театральности, до конца XVIII в. еще сдержанной, перерастет в большую риторику смерти, столь характерную для европейского романтизма.
Смерть вольнодумца
Устраняя тревогу момента физической смерти, новая концепция могла иметь и другое следствие, менее благоприятное для религиозного благочестия. Был риск вообще предать забвению метафизический смысл смертности человека и тем способствовать безразличию или даже неверию. Именно это и случилось. Примеров тому довольно много, хотя было бы неверно видеть именно здесь истоки необратимой эволюции в сторону атеизма или научного отрицания бессмертия души и загробного мира.
Когда Эразм занемог, он увидел в своей почечной болезни или в падении с лошади знак Провидения, призыв к размышлению о смерти и спасении души. Джованни Баттиста Джелли, сочинения которого исследовал А.Тененти, в аналогичных обстоятельствах реагировал по-другому. Он не поверил в предупреждение и гордился этим: «Я помню, что у меня была болезнь, приведшая меня к вратам загробного мира, и я никоим образом не думал, что умру. Я только насмехался, когда меня хотели заставить исповедаться. Если бы я тогда умер, я так и ушел бы, не думая об этом и без всякой печали». Уйти в неведении, забыть о существовании смерти — что же может быть лучше! В этом-то и есть превосходство животного над человеком. Джелли рассказывает, что на острове Киркеи Одиссей спросил одного из своих спутников, обращенных волшебницей в свиней, почему он не хочет вновь стать человеком. Тот ответил, что великое несчастье человека состоит в знании смерти, страхе перед ней и в ощущении быстротечности времени. У животных же нет ни знания, ни страха, ни этого ощущения. Так что лучшие мгновения в жизни человека те, когда он не сознает бега времени, как, например, во сне.
Нетрудно заметить у Джелли большой скептицизм в отношении потустороннего мира и спасения бессмертной души. Для него вся христианская религия состоит лишь в любви к ближнему[236]. Человек эпохи Просвещения— так рано? Подобные идеи могли бы показаться уникальными, анахроничными и недостаточно репрезентативными, если бы их существование уже в XVI в. не подтверждалось свидетельством Беллармина, который не стал бы придавать им столь большого значения как угрозе для христианского вероучения, когда бы речь шла об отдельных исключениях. Беллармин передает историю о некоем регенте коллегиума, которого смерть похитила в тот момент, когда он перестал верить в Троицу. Вскоре он явился в видении одному из своих друзей, «весь в огне», дабы предостеречь его.
Но наиболее интересно личное свидетельство Беллармина. Его самого как-то позвали к изголовью одного умиравшего адвоката, который сказал ему «невозмутимо и без всякого страха»: «Сударь, я желал с вами говорить, но не ради себя, а из-за жены и детей. Ибо я иду прямо в ад, и нет ничего, что вы могли бы для меня сделать». И он сказал это со спокойным видом, «словно говорил о поездке в свое поместье или замок». Беллармин признает, что был изумлен этой холодной уверенностью. Он ставит этого адвоката рядом с людьми, изобличенными в ведовстве и проявившими такое же упорство в заблуждениях.
Смерть на благоразумном расстоянии
Все эти наблюдения вдохновлены маленьким фактом из истории религии: люди церкви перестали побуждать умирающих к обращению в веру на пороге смерти, дабы утвердить необходимость медитации о смерти в практике повседневного благочестия. Следует ли интерпретировать. И этот факт как нечто, касающееся только религии, как результат религиозной инициативы гуманистов и реформаторски настроенной церковной элиты? В этом случае он означал бы прежде всего изменение религиозных концепций, переход от религии средневековой, где берет верх сверхъестественное, к религии Нового времени, где доминирует мораль. Или же этот факт относится к глобальной истории культуры и является переводом на язык людей церкви элементарной реакции коллективной чувствительности по отношению к жизни и смерти? Я предпочитаю второе истолкование, ибо убежден, что в большинстве случаев духовные авторы скорее используют в своих целях тенденции своего времени, нежели создают их.
В эпоху «второго Средневековья» они ставят в центр своих наставлений сам момент смерти, потому что именно он вызывал сомнения и возбуждал страстный интерес у их современников. Зато начиная с Возрождения они оставляют эту тему, ибо сомнений и вопросов стало меньше. Так они выражают на свой лад отклонение от средневекового чувства жизни и смерти.
Человек Нового времени начинает испытывать отстраненность от момента физической смерти. Эта отстраненность никогда не выражается в словах, вероятно, даже никогда ясно не осознается. Это только небольшое, неприметное отдаление, не дошедшее — оно и не могло дойти — до желания отказа, забвения, безразличия, настолько остаются сильны традиции и обычаи близости со смертью. Смерть была тогда заменена смертностью человека вообще: чувство смерти, некогда сконцентрированное в исторической реальности смертного часа, было отныне разлито во всей массе жизни, потеряв таким образом свою интенсивность. Сама же жизнь становится теперь полной, густой и протяженной, «без швов», без перерывов, тогда как смерть, по-прежнему присутствующая в жизни, сохраняет свое место лишь на ее дальнем конце, легко забываемая, несмотря на весь реализм «Духовных упражнений». Эта жизнь, от которой смерть отдалена на благоразумное расстояние, представляется нам менее любящей вещи и живых существ, чем та, где смерть была в самом центре.
Спор между католиками и протестантами о публичных кладбищах
Отдаление от смерти на благоразумное расстояние, заметное в новых artes moriendi, прослеживается, быть может, и на кладбищах. В XVI–XVII вв. там также происходит нечто новое, однако едва уловимое, что мы должны сейчас рассмотреть и истолковать: в городах кладбища, как кажется, меняют свое местонахождение.
В тексте конца XVI в., озаглавленном «Жалобы реформированных церквей», французские гугеноты, публичное существование которых тогда признавалось, сетуют на помехи, создаваемые им католиками при осуществлении протестантами права на свободный выбор места погребения. Католики не дают им пользоваться кладбищами, отведенными гугенотам местными властями или приобретенными ими в собственность. Но главный мотив жалоб иной: католики отказывают им в доступе на освященные кладбища при своих церквах. В небольшой книге «Освященные кладбища», вышедшей в Бордо в 1598 г., епископ Анри де Спонд обвиняет гугенотов в стремлении хоронить своих мертвых не только на кладбищах, отведенных им в силу Нантского эдикта в том же году: «В большинстве городов, где вы хозяева, вы не довольствуетесь только публичными кладбищами, но еще хотите быть погребенными в церквах…»
При всей своей склонности к полемике епископ не в состоянии скрыть некоторого замешательства. Он не решается прямо оспаривать право протестантов на погребение на публичном кладбище. Выражение, которое здесь использовано и которое представляется новым, показывает, до какой степени за кладбищем признавался в это время публичный, общедоступный характер. Такие места, как кладбища, символизировали принадлежность к сообществу жителей, которой гугеноты продолжали дорожить, несмотря на крайнее нежелание смешиваться с «папистами». В вопросе о публичных кладбищах епископ не чувствует себя уверенно. Он прибегает к аргументам практического порядка: захоронения католиков вместе с протестантами «рискуют вызвать мятежи и споры». Надо отделять одних от других и в смерти, как и в жизни. Пусть каждый имеет свои отдельные кладбища. Епископ даже внушает католикам, что не нужно держаться за традиционные места размещения кладбищ, надо обустраивать новые, освящая их и перенося туда «своих» с участков, уже занятых гугенотами.
Но почему сами протестанты так привержены традиционным местам погребения на освященной земле? Почему они так хотят хоронить своих мертвых на тех же общедоступных кладбищах, что и католики? Почему, обращается епископ де Спонд к гугенотам, вы не страшитесь того, что в день воскресения из мертвых вы перемешаетесь с католиками? «При жизни вы боитесь входить и в церкви, и на кладбища, однако после смерти вы не опасаетесь быть похороненными на кладбищах и в церквах». Поистине нужно было иметь серьезную причину для того, чтобы впасть в такие противоречия с самими собой! Эту причину протестанты называли, и епископ упоминает ее: «Это погребения и кладбища наших отцов». Ответ впечатляющий: современный исследователь вправе задаться вопросом, мог ли такой ответ прозвучать столь четко столетием раньше. Не выражается ли в нем отношение к местам захоронения, с которым связано, например, появление семейных часовен в церквах и на кладбищах?
Речь шла о новом чувстве, уже весьма распространенном в ту эпоху, и епископ де Спонд признает его. Однако ссылку протестантов на желание лежать на тех же кладбищах, что и их отцы, он считает иллюзорной. Это давно уже не те же самые кладбища. Старые были осквернены, разрушены и разрыты во время религиозных войн, и католики устроили новые на других местах. Это не те кладбища, где покоятся ваши отцы, заявляет он гугенотам, «и вам больше нечего здесь делать». «Ищите себе другие, нежели те, на которые вы больше не имеете права ни по естеству, ни по человечности, ни по религии». Ни по естеству: это уже не кладбища ваших отцов. Ни по человечности: нигде в Евангелии не сказано, что хоронить надо всех вместе — хоронить мертвых можно где угодно: в своем лесу, на поле или прямо в доме[237].
Два заключения можно вывести из этого текста. Новое отношение к погребениям побуждает членов одной семьи или даже небольшого территориального сообщества собирать своих умерших воедино, в одном и том же месте, публичный характер которого, некогда смешивавшийся с церковно-религиозным характером, осознается теперь особенно сильно. Место это должно и дальше оставаться сакральным. Заметим, однако, что сакральным для епископа является не столько упорядоченное множество погребений, сколько само отдельное захоронение, «частное», как у персонажей Ветхого завета, которое он и предлагает своим противникам, дабы они перестали претендовать на католические кладбища. Мы видим здесь определенное колебание между двумя течениями в тогдашнем менталитете.
Второй урок, который можно вывести из книги «Освященные кладбища», ясен. По крайней мере в городах и там, где были конфликты между католиками и протестантами, кладбища сменили местонахождение. Епископ де Спонд отмечает это и видит причину в разрушениях и профанациях в ходе религиозных войн. Наблюдение его справедливо, интерпретация же спорна.
Перемещение парижских кладбищ