Глава 12. Смерть перевернутая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12. Смерть перевернутая

Когда смерть прячется

Еще в начале XX в., скажем, до первой мировой войны, на всем Западе смерть одного человека приводила в движение целую социальную группу или даже все общество — например, в пределах деревни. В комнате умершего закрывали ставни, зажигали свечи, приносили святую воду. Дом наполнялся соседями, родственниками, друзьями, все перешептывались с видом серьезным и торжественным. На входной двери прикрепляли траурное извещение, заменившее собой старинный обычай выставлять в дверях тело усопшего или его гроб. Богослужение в церкви собирало множество людей, встававших затем в очередь, чтобы выразить свои соболезнования семье покойного. После чего траурная процессия медленно сопровождала гроб на кладбище. Но и на этом дело не кончалось. Период траура был заполнен визитами: семья умершего ходила на кладбище, родственники и друзья навещали семью. Лишь постепенно жизнь входила в привычное русло, так что оставались только посещения кладбища близкими усопшего. Смерть индивида затрагивала целую социальную группу, и она реагировала коллективно, начиная с ближайшей родни и до более широкого круга знакомых и подчиненных. Не тольк каждый умирал публично, но и смерть каждого становилась общественным событием, трогавшим — ив переносном, и в буквальном смыслах — все общество.

Все изменения в отношении к смерти на протяжении тысячелетия не нарушили этой фундаментальной картины. Связь между смертью отдельного человека и обществом оставалась нерушимой. Смерть всегда была фактом социальным. Она и сегодня продолжает быть таковым во многих случаях, и нет уверенности, что эта традиционная модель обречена на исчезновение. Но абсолютно всеобщей эта модель уже не является. В течение нынешнего столетия сложился совершенно новый тип смерти, особенно в наиболее индустриально и технически развитых и урбанизированных регионах западного мира. И конечно, мы наблюдаем сегодня лишь первый этап в становлении новой модели.

Две ее черты бросаются в глаза любому. Первая поразительно нова и противоположна всему, что мы видели в прошлые века: общество изгоняет смерть, если только речь не идет о выдающихся деятелях государства. Ничто не оповещает в городе прохожих о том, что что-то произошло. Старинный черный с серебром катафалк превратился в самый обычный лимузин, незаметный в потоке уличного движения. Смерть больше не вносит в ритм жизни общества паузу. Человек исчезает мгновенно. В городах все отныне происходит так, словно никто больше не умирает.

Другая черта нового отношения к смерти не менее примечательна. Разумеется, и прежде в течение долгих веков образ смерти и восприятие ее менялись, но как медленно! Маленькие перемены совершались столь долго, растягиваясь на целые поколения, что современники их просто не замечали. В наше время полный переворот в нравах произошел — или кажется совершившимся — на протяжении жизни одного поколения. В дни моей молодости женщин, носивших траур, было не видно из-под черных вуалей и шелков. В буржуазных семьях дети, потерявшие бабушку, ходили в фиолетовом. Моя мать после 1945 г. последние двадцать лет своей жизни носила траур по сыну, погибшему на войне. А сегодня…

Быстрота и резкость перемен сделали их заметными. Их знают, обсуждают, о них ведут свои исследования социологи, готовят телевизионные передачи, устраивают медицинские и юридические дебаты. Изгнанная обществом через дверь, смерть вновь входит в окно, возвращается так же стремительно, как и исчезла. Изменение было быстрым и Резким, это верно, но так ли недавно оно произошло, как это кажется журналистам, социологам, всем нам, ослепленным бешеным темпом нашего времени?

Начало

Нечто существенное изменилось к концу XIX в. в отношениях между умирающим и его окружением. Конечно, во все века человек чувствовал себя плохо, когда обнаруживал, что конец его близок. Но люди прошлого умели это чувство превозмочь. То была часть обычного ритуала смерти: друг, врач или священник предупреждают человека о приближении конца. Однако с середины минувшего столетия эта обязанность стала казаться близким умирающего безмерно тягостной, как видно хотя бы из рассказа Льва Толстого «Три смерти».

Жена богатого дельца тяжело больна. Врачи уже оставили всякую надежду. Итак, пора предупредить ее о том, что ее ждет. Этого не избежать, хотя бы потому, что она должна сделать последние распоряжения. Но вот что ново: ее окружение всячески отталкивает от себя эту обязанность. Муж ни за что не решается «сказать ей о ее положении, ведь это значило бы убить ее». Он в отчаянии: «Пусть будет что будет, а я не скажу ей этого». И в самом деле больная говорит лишь о новых способах лечения, держится за жизнь изо всех сил и сама мысль о смерти внушает ей ужас. Окружающие же все колеблются, пока наконец мужу не удается направить к умирающей пожилую кузину. Она «сидела подле больной и искусно веденным разговором старалась приготовить ее к мысли о смерти». Но та вдруг перебила ее: «Ах, мой друг, — сказала она (…), — не приготавливайте меня. Не считайте меня за дитя. Я христианка. Я все знаю. Я знаю, что мне жить недолго…»[350]. Вот теперь, когда ставшее в эту эпоху таким трудным предупреждение о приближении конца было уже не нужно, классический спектакль прекрасной смерти мог наконец начаться, чуть-чуть не сорванный появившимся у окружающих новым чувством.

Чувство это питалось любовью к близкому человеку, боязнью причинить ему боль и внушить отчаяние, соблазном уберечь его, оставив в неведении о приближающемся конце. Если сама необходимость предупредить в это время еще не оспаривается, то по крайней мере никто не хочет брать эту печальную обязанность на себя: пусть другой кто-нибудь, только не я. В католических странах эта миссия чаще всего выпадала священнику, ведь предупреждение смешивалось с духовной подготовкой к смертному часу. Само появление духовного лица в комнате умирающего могло быть знаком приближающейся смерти, так что незачем было еще что-либо говорить.

С другой стороны, как хорошо показал Толстой, больной и не нуждается в том, чтобы его предупреждали. Он уже знает. Но признаться в этом во всеуслышание — значит разрушить иллюзию, которую ему хотелось бы продлить езде немного, поэтому и он молчит. Итак, каждый становится соучастником лжи, которая начинается именно в эту эпоху и постепенно будет вытеснять смерть в подполье. Умирающий и его окружение разыгрывают между собой комедию на тему «ничего не случилось», «жизнь идет попрежнему» или «еще все возможно». Это второй этап процесса, при котором умирающий во всем вверяет себя своей семье. Первый этап наступил в среде высших классов еще в конце XVIII в., когда умирающий отказался навязывать юридическим актом свою последнюю волю близким и прямо положился на них: завещатель больше не предписывает своим наследникам, как надлежит позаботиться о его останках и душена с полным доверием препоручает все их доброй воле и благоразумию.

На первом этапе установления новых, основанных на чувстве, отношений между умирающим и его окружением инициатива, если не власть, остается еще у первого. На втором этапе ситуация переворачивается: умирающий становится зависим от своего окружения. Героиня Толстого может сколько угодно протестовать против того, что с ней обращаются, как с ребенком, — она сама поставила себя в положение ребенка. Наступит день, когда умирающий примет эту опеку, покорно снося или даже желая ее. Тогда мы получим нынешнюю ситуацию: долгом окружения больного будет считаться держать его в неведении относительно его состояния и перспектив. Как часто слышим мы от одного из супругов, детей или родителей: «По крайней мере я доволен (довольна), что он (она) не чувствовал(а), что умирает». Это «не чувствовал, что умирает» пришло на смену старинному «чувствуя приближение смерти».

Стремление скрыть приближение смерти ведет к попыткам устранить или отложить на самую последнюю минуту все, что может внушить умирающему мысль о скором конце, и особенно подготовку того публичного акта, каким некогда была смерть. Даже в самых религиозных и набожных семьях входит в начале XX в. в обычай звать священника лишь тогда, когда его появление у одра умирающего уже не может послужить роковым знаком: например, когда больной уже без сознания или на исходе агонии. Соборование, всегда бывшее таинством умирающих, становится таинством умерших! Так было во Франции уже в 20 — 30-е гг., а после второй мировой войны это стало общим правилом.

Прошло время, когда из церкви выходила процессия с Телом Христовым для последнего причастия, впереди которой шел мальчик, звонивший в колокольчик. Прошло время, когда умирающий и его близкие торжественно и патетически принимали эту процессию в своем доме. Можно понять, что духовенство не хотело больше приходить к уже умершим и именно поэтому после II Ватиканского собора стало называть соборование «таинством больных», а не только умирающих. Сегодня бывает так, что его совершают прямо в церкви с целой группой пожилых людей, еще вполне бодрых и здоровых. Таинство отделилось от смерти, перестало быть прямой подготовкой к ней. Церковь теперь молчаливо допускает свое отсутствие у изголовья больного в момент его кончины. Мы увидим, однако, что смерть перестает быть «моментом».

В XIX в. исчезновение благочестивых распоряжений в завещании сделало особенно важным последний диалог между умирающим и его окружением: час последних прощаний и наставлений, публичных или конфиденциальных. В нынешнем столетии это интимное и торжественное общение в смертный час оказалось сведено на нет необходимостью держать умирающего в неведении. Все чаще теперь люди умирают, не говоря ни слова. «Она умерла, даже не простившись с нами», — ворчат в 50 — 60-е гг. во Франции те, кто еще не привык к этому упрямому молчанию, к этому новому целомудрию смерти.

Ложь прогрессирует

Но продолжим читать Толстого. Теперь — «Смерть Ивана Ильича», написанная на 25 лет позже, чем «Три смерти». Ивану Ильичу сорок пять, вот уже семнадцать лет женат он на женщине банальной и посредственной, и сама его жизнь честолюбивого чиновника пронизана была банальной заботой о продвижении по службе и о том, чтобы быть comme il faut, как пишет по-французски Толстой. При этом он носил маленькую медаль с необычной для России надписью: respice finem, «помни о конце», нечто вроде западного memento mori, какие были в ходу с конца XV по XVII в. Впрочем, религиозность Ивана Ильича поверхностна, господствует же надо всем его честолюбивый эгоизм. Жизнь была «легкая, приятная, веселая и всегда приличная и одобряемая обществом». Повышение следовало за повышением, была уже и новая, просторная квартира, можно было принимать «важных людей»[351].

Но тут-то и случилась беда: неудачный ушиб, постоянная тяжесть в боку, дурное расположение духа, повышенная раздражительность. Есть все основания обратиться к врачу. Мы вступаем здесь в новый мир: мир эпохи «медикализации». В 80-х гг. XIX в. обращение к врачу стало восприниматься как нечто необходимое и важное, чего совсем не было еще за полвека до этого, во времена семейства де Ла Ферронэ. Только in extremis, только в последний момент жена Альбера де Ла Ферронэ позаботилась о том, чтобы узнать, чем именно он болен. Болезнь и здоровье еще не связывались тогда необходимым образом с деятельностью и компетенцией врача. Конечно, люди и раньше пристально следили за своим организмом: так, в дневнике одного зажиточного парижанина эпохи революции ежедневно появлялись записи о его физиологическом состоянии, о том, кашлял ли он, был ли у него насморк, не было ли жара[352]. Но никогда ему не приходила мысль обратиться к врачу. Нигде в его дневнике мы не находим упоминаний о такой консультации, хотя в числе его близких друзей было достаточно врачей, хирургов. Парижанин конца XVIII в. заботится о своем здоровье сам, иными словами — он доверяется природе.

В романах Бальзака врач играет важную социальную и моральную роль, вместе с кюре выступает он покровителем простых и слабых, советчиком как для богатых, так и для бедных. Он немного ухаживает за больными, но не лечит, а скорее помогает умереть. Он способен, благодаря своим знаниям и опыту, предвидеть естественное течение болезни, менять же его — не дело врача. Лишь в последний момент, когда болезнь обостряется и окружающие начинают ощущать свою беспомощность, обращаются к ученому доктору из Парижа; от него ждут уже не забот и ухода, не слов утешения, а чуда исцеления. Такой врач — последнее прибежище, доступное только богатым. Лишь изредка и всегда очень поздно появляется он на авансцене, чтобы раскрыть тайны природы и сообщить название болезни. Обычно же врач ограничивается изучением симптомов (лихорадка, мокрота), ухаживает за больным (кровопускания, ванны), но вовсе не стремится определить место данной болезни в какой-либо классификации. Да и диагнозов еще нет, есть лишь описания симптомов.

В эпоху толстовского Ивана Ильича болезнь — уже целостное понятие и должна иметь название и место в класоификации. Установить это должен врач, и именно из его слов станет ясно, насколько все серьезно. Ведь болезнь мо» сет быть опасной, а может быть и пустяковой, все зависит от точного диагноза. С первой же консультации Иван Ильич вцепляется в своего врача, как клещ. Отныне мысль ею неотступно будет следовать за надеждами и сомнениями доктора. «Для Ивана Ильича был важен только один вопрос: опасно ли его положение или нет? Но доктор игнорировал этот неуместный вопрос. (…) Не было вопроса о жизни Ивана Ильича, а был спор между блуждающей почкой и слепой кишкой». Больной по-своему толкует рассуждения врача. «Из резюме доктора Иван Ильич вывел то заключение, что плохо, а что ему, доктору, да, пожалуй, и всем все равно, а ему плохо». Отныне вся его судьба зависела от диагноза, трудного диагноза, которого еще не было.

Иван Ильич входит в орбиту медицинских хлопот. «Главным занятием Ивана Ильича со времени посещения доктора стало точное исполнение предписаний относительно гигиены и принимания лекарств и прислушиванье к своей боли, ко всем своим отправлениям организма. Главными интересами Ивана Ильича стали людские болезни и людское здоровье. Когда при нем говорили о больных, об умерших, о выздоровевших, особенно о такой болезни, которая походила на его, он, стараясь скрыть свое волнение, прислушивался, расспрашивал и делал применение к своей болезни». Он читает книги по медицине, снова и снова советуется с врачами. Иван Ильич «делал над собой усилия, чтобы заставлять себя думать, что ему лучше. И он мог обманывать себя, пока ничего не волновало его». Но когда случалась неприятность на службе или дома, с женой, неясная тревога и страх снова овладевали им.

Теперь его настроение полностью определяется тем, как идет лечение. Он постоянно прислушивается к своему организму и пристально следит за мерами, принимаемыми вр >чами. Быстро разочаровываясь то в одном, то в другом, я почти готов уже довериться шарлатану, исцелявшему иконами. «Этот случай испугал его. «Неужели я так умственно ослабел?» — сказал он себе». Болезнь держит Ивана Ильича, точно белку в тесной клетке.

Тем временем боль усиливалась. «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что все на свете идет по-прежнему». Это моральное одиночество мучит больного еще больше, чем физические страдания. Окружающие ни намеком не дают ему понять, что осознают, как серьезно его положение. Они старательно поддерживают атмосферу банальной повседневности: так, думают они, больному будет легче сохранить силу духа.

Иван Ильич оказывается в центре настоящей комедии. «Его приятели начинали дружески подшучивать над его мнительностью, как будто то что-то ужасное и страшное, неслыханное, что завелось в нем и не переставая сосет его и неудержимо влечет куда-то, есть самый приятный предмет для шутки». Жена же ведет себя так, словно вся его болезнь была лишь «новая неприятность, которую он делает жене. Иван Ильич чувствовал, что это выходило у нее невольно, но от этого ему не легче было». Она обращается с ним, как с ребенком.

Так могло продолжаться еще долго, но как-то раз Иван Ильич слышит разговор жены с ее братом: «Тебе не видно — он мертвый человек, посмотри его глаза. Нет света». Это было ново: больной не знал, как все выглядит со стороны. Однако он, по-видимому, не услышал здесь предупреждения. Он «отошел, пошел к себе, лег и стал думать». О смерти? Нет, все о той же блуждающей почке. «И он усилием воображения старался поймать эту почку, остановить, укрепить ее; так мало нужно, казалось ему». Предупреждение не услышано, отвергнуто — Иван Ильич едет к новому врачу. В своем воображении больной пытается восстановить почку и даже начинает чувствовать облегчение. Но боль возвращается и убивает последние иллюзии.

«Слепая кишка! Почка, — сказал он себе. — Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти. (…) Смерть, а я думаю о кишке». Он вдруг ясно видит истину. «Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней — сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда. Куда?» Вошла жена. Она все знает, но не знает того, что он тоже знает. Но Иван Ильич не в силах разрушить стену лжи, вставшую между ним и окружающими. «Что же говорить. Она не поймет, — думал он».

В комедию включается и врач. Само лицо его выражает: «вот вы там чего-то испугались, а мы сейчас вам все устроим». Проходят долгие ночи: физическая боль смешивается с метафизической тоской перед концом. И никто не помогает умирающему пройти этот путь страданий. «Главное мучение Ивана Ильича была ложь, — та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь (…), совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду…» Но и восстать против этой лжи он так никогда и не решился[353].

Смерть грязна

Итак, болезнь прикрывает собой смерть. Вокруг умирающего возникает завеса лжи. Наконец, еще одно новое явление, которое мы находим в рассказе Толстого: смерть грязна и неприлична. В длинной череде повествований о смертях в семьях де Ла Ферронэ или Бронте долгие смертельные болезни никогда не выглядят чем-либо нечистым. Викторианская стыдливость не позволяет упоминать о выделениях, к тому же люди прошлого издавна свыклись с дурными запахами и вообще с безобразным видом физических страданий.

У Толстого смерть грязна. Она такова — и это весьма примечательно — уже в 1857 г. у Флобера, который не скрывает от читателя ни одной рвоты, ни одного выделения гноя у несчастной Эммы Бовари, обезображенной мучительным умиранием. Ее рвало так часто, что она, пишет Флобер, не успевала вытащить платок из-под подушки. Ее муж «положил ей руку на живот — она вскрикнула. (…) Она стала бледнее простыни, в которую вцепилась скрюченными пальцами. (…) Капли пота выступили на ее посиневшем лице (…), она стучала зубами, расширившимися глазами смотрела неясным взором вокруг себя. (…) Постепенно стоны усилились, она глухо завыла. (…) Губы сжались еще больше. Все члены ее тела скрючились, тело было покрыто коричневыми пятнами. (…) Затем она начала ужасно кричать». Автор описывает агонию методично, ничего не упуская, не щадя читателя ни в чем. «Эмма уперлась подбородком в грудь, глаза ее вылезли из орбит, а бедные руки поползли по простыне: мягкий и безобразный жест умирающих, словно уже натягивающих на себя саван. (…) Ее грудь стала быстро подниматься и опускаться. Язык целиком вывалился изо рта, глаза, не переставая двигаться, тускнели, точно два гаснущих ламповых шара…»

Но агония госпожи Бовари была короткой. Иван Ильич, напротив, болел долго, и дурные запахи, вся процедура ухода за больным делали его умирание отталкивающим, чего мы никогда не находим в рассказах о смертях в семьях де Ла Ферронэ и Бронте или в романах Бальзака. «Страшный, ужасный акт его умирания, — пишет Толстой, — всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия (вроде того, как обходятся с человеком, который, войдя в гостиную, распространяет от себя дурной запах), тем самым «приличием», которому он служил всю свою жизнь; он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения»[355].

Ибо чистота стала к тому времени важной ценностью в буржуазной среде. Бороться с пылью — главный долг хозяйки викторианской эпохи. Христианские миссионеры обязывают новообращенных блюсти чистоту тела наравне с чистотой души, ибо первая есть знак второй. Еще сегодня слишком длинные волосы молодых вызывают сопротивление, апеллирующее как к нравственности, так и к гигиене. От чистого мальчика скорее ждут хороших мыслей: он считается здоровым.

Во второй половине XIX в. смерть перестает рассматриваться как нечто прекрасное. Подчеркиваются скорее ее отталкивающие аспекты. Конечно, и поэты XV–XVI вв., такие, как Пьер Ронсар, не скрывали отвращения перед дряхлостью, увядшей старостью, разрушительными последствиями болезни или бессонницы, перед выпадающими зубами, одышкой. Но речь шла лишь о развитии темы упадка в эпоху, когда воображение более жестокое и более реалистическое представляло разлагающиеся трупы или то низменное, что находится внутри человеческого тела. Однако в XVIII — начале XIX в. прекрасный седой патриарх с картин Жан-Батиста Грёза заменил собой дряхлого, внушающего отвращение старика из позднесредневековой поэзии. Прекрасная старость больше соответствовала романтической теме прекрасной смерти. Однако на исходе XIX в. мы видим, как вновь всплывают безобразные образы эпохи macabre, с той лишь разницей, что все сказанное в Средневековье о разложении тела после смерти отнесено теперь ко времени, предшествующему смерти, к периоду агонии.

Смерть уже не только внушает страх, являясь абсолютным отрицанием, но и возмущает душу, как всякое отвратительное зрелище. Она становится неприличной, как некоторые физиологические отправления человека. Делать смерть публичной теперь неуместно, не подобает. Больше не считается возможным, чтобы кто угодно входил в комнату умирающего, где пахнет мочой, потом, грязными простынями. Входить туда допускается лишь самым близким, способным превозмочь отвращение, и тем, чьи услуги для больного необходимы. Формируется новый образ смерти: смерть безобразная и спрятанная. Ее прячут именно потому, что она грязна и безобразна.

Со времен Флобера и Толстого тема безобразия смерти будет развиваться в трех направлениях, столь различных, что трудно поверить в их общее происхождение. Первое направление ведет к модели исключительной и скандальной, которая осталась бы в пределах нонконформистской литературы, если бы войны и революции XX в. не дали ей реальное воплощение. Это модель писателей и солдат. У Флобера и Толстого смерть грязна, потому что грязна болезнь, приведшая к смерти. В модели писателей, таких, как Ремарк, Анри Барбюс, Сартр или Жан Жене, описывающих войну, идея смерти заставляет обнажать внутренности человека и воссоздавать в цветущем, здоровом теле солдата отвратительные реальности болезни. В литературе нашего столетия не только палатка полевого госпиталя, но и камера смертника или прошедшего пытки становится столь же отталкивающей, вызывающей тошноту, как прежде комната умирающего от долгой или тяжелой болезни. Появление этой модели было вызвано невозможностью применить литературные условности прекрасной патриотической смерти какого-нибудь юного барабанщика на Аркольском мосту к описанию массовых убийств XX в., бойни мировых войн, охоты на людей, медленных садистских пыток. Те, кого считают героями, «накладывают в штаны», говорит Жан-Поль Сартр в «Стене», и настоящие герои думают прежде всего о том, чтобы с ними этого не случилось. В драматургии 60-х гг. офицер в пьесе Жене «Ширмы» умирает посреди солдат, испускающих ветры, а отшельник у англичанина Джеймса Сондерса сам портит воздух, умирая. Эта модель ведет в литературе к скандалу и вызову общественным вкусам, но она принадлежит также солдатскому, ветеранскому фольклору, которым писатели, быть может, вдохновлялись.

Второе направление, указанное Толстым, приводит к модели спрятанной смерти в больнице. В 30 — 40-е гг. эта модель выступает еще робко, с 50-х же годов она становится общепринятой. В начале века бывало нелегко оградить комнату умирающего от неуместного проявления симпатии, нескромного любопытства и всего, что еще оставалось в менталитете от традиции публичности смерти, в спектакле которой заняты все. Это было трудно сделать, пока умирающий находился дома, в маленьком приватном мире, вне бюрократической дисциплины и правил, единственно действенных в этих случаях. К тому же сами домочадцы — родные, слуги — все хуже переносили соседство с умирающим, и чем ближе к нашим временам, тем более тягостным становилось это смешение для окружающих. Быстрый прогресс комфорта, личной гигиены, представлений об антисептике сделал каждого более тонким и уязвимым. Тут ничего нельзя было поделать: сами органы чувств перестали выносить тяжелые запахи и зрелище физического недуга и страданий, которые еще в начале прошлого столетия составляли часть повседневной жизни. Болезнь со всем, что ей сопутствует, ушла из мира повседневности, перейдя в мир упорядоченный и обеззараженный, в мир медицины и специализированного милосердия. Образцовой моделью этого мира была больница с присущими ей правилами и режимом.

Кроме того, груз забот и ухода за больным, груз тягостный и отталкивающий, ложился прежде на все маленькое сообщество родных, друзей, соседей. В народной среде или в деревне этот круг был особенно широким, но он существовал в XIX в. и в среде городской буржуазии. Однако круг этот постоянно сужался, ограничившись в конце концов самыми близкими родственниками, а то и только женой или мужем умирающего человека, исключая подчас даже его детей. Но для того, чтобы сегодня, в маленькой квартире в современном городе, одновременно продолжать работать и ухаживать за тяжелобольным, требуется редчайший героизм и самопожертвование.

Наконец, поздние успехи хирургии, появление длительных и строгих курсов лечения и громоздкой медицинской аппаратуры также способствовали тому, что тяжелобольного чаще всего помещали в больницу. Отныне, хотя это не всегда признавалось открыто, больница предоставила семье убежище, куда та могла спрятать неудобного, «неприличного» больного, которого ни окружающий мир, ни сама семья не могли больше выносить. Семья могла теперь с чистой совестью переложить на других уход, прежде к тому же неумелый, непрофессиональный, и многие заботы о больном, а сама продолжать жить нормальной жизнью.

Комната умирающего переместилась из дома в больницу. Больница отныне единственное место, где смерть может избежать публичности или того, что от нее осталось, поскольку публичность, умирание на глазах у множества людей воспринимается теперь как нечто неуместное, неподобающее. Больница становится поэтому местом одинокой смерти. Исследование, проведенное в 1963 г. в Англии Дж. Горером, показало, что только четверть опрошенных им bereaved, «понесших тяжелую утрату», присутствовали при кончине близкого человека[356].

Третье направление ведет нас от Толстого к Метерлинку, Дебюсси и их сегодняшнему толкователю Владимиру Янкелевичу. Смерть целомудренная и скромная в его модели равно далека и от смерти Сократа, и от смерти, воспетой Ламартином Эльвиры, и от смерти героя в «Стене» Сартра. Янкелевич не любит прекрасных смертей у романтиков. У музыкантов эпохи романтизма смерть возвеличена, «напыщенность и эмфаза раздувают мгновение до вечности. (…) Большое похоронное торжество с его процессиями и пышностью позволяет мгновению перелиться через край своей мгновенности и, подобно солнцу, испускать лучи вокруг своего острия», — пишет философ. Да, это так, и Янкелевич правильно отмечает историческую связь между этим прославлением смерти и антропоморфической эсхатологией, которая «населяет небытие тенями, делает смертное окно прозрачным, как ясная ночь, превращает мир потусторонний в бледный дубликат мира здешнего, воображает всевозможные абсурдные сношения между живыми людьми и призраками».

У Янкелевича же мы находим и ставшее отныне банальным чувство неприличности смерти, открытое нами у Толстого. Но неприличность эта имеет у французского философа иную природу: не тошнота, вызываемая признаками наступающей смерти, а целомудрие. «Тот род стыдливости, который внушает смерть, связан в значительной мере с немыслимостью и невыразимостью летального состояния. (…) Если есть нечто неприличное в повторяющемся отправлении потребностей, то и тот факт, что сгусток крови может мгновенно прервать жизнь человека, в свою очередь неприличен». Именно это чувство неприличия смерти, смягченное до целомудрия, лежит, по его мнению, в основе современного запрета на все, связанное со смертью. Это табу на смерть приходит на смену ее эмфатическому прославлению романтиками. Романтизм был как бы первой попыткой замаскировать непроизносимую, несказуемую реальность смерти, современное табу — вторая попытка. Первая попытка использовала риторику, вторая — молчание.

Смерть Ивана Ильича становится, таким образом, смертью целомудренной, смертью Мелисанды, героини драмы Мориса Метерлинка «Пелей и Мелисанда» (1892), которая десять лет спустя стала оперой на музыку Клода Дебюсси. Это смерть не одинокая. Комната умирающей полна народу, мудрый и красноречивый король говорит много и напыщенно. И во время его речи юная Мелисанда умирает, тихо и целомудренно, так что он этого не замечает. «Я ничего не видел… Ничего не слышал… Так быстро, так быстро. вдруг… Ушла, ничего не сказав».

Мелисанда у бельгийского драматурга — одна из первых, кто уходит из жизни, по словам Янкелевича, «pianissimo и, так сказать, на цыпочках». «Умирание не делает шума. Остановка сердца не делает шума. Для Дебюсси, поэта pianissimo и крайнего лаконизма, мгновение было действительно мимолетной минутой». Так было для Дебюсси вчера, для Янкелевича и других интеллектуалов-агностиков сегодня, но также для многих наших современников, обычных людей, верующих или неверующих, которые вкладывают свое мужество в молчание. Это было в начале 60-х гг. нашего столетия: мать 70 лет умирает от рака, ее сын делится со священником своей озабоченностью. Он, конечно, не сознает, что эволюционировало чувство смерти, что она становилась табу. Он еще хранит воспоминание о зрелищной и публичной смерти своего деда в 30-е гг. и тревожится по поводу той завесы молчания, которой укрывает свое угасание его мать. Он не понимает этого молчания и просит исповедника вмещаться. Но тот, бывший врач, не советует вмешиваться и находит молчание старой дамы мужественным. У изголовья умершей сын горько жалуется: «Она даже не простилась с нами», подобно тому как старый король в драме Метерлинка вздыхает после тихой смерти Мелисанды: «Ушла, ничего не сказав».

Последние минуты еще традиционны

В эпоху, когда писал Толстой, буржуазия уже начинала, таким образом, открывать за романтической эмфазой неприличие смерти. Но было еще слишком рано для того, чтобы отталкивание смерти взяло верх над традициями публичности. Оставить больного в одиночестве до последней минуты, как это стало возможным в больнице, еще казалось немыслимым. На исходе XIX в. был найден компромисс между прилюдной, публичной смертью прошлых веков и новой, спрятанной смертью. Пример такого компромисса являет собой как раз смерть Ивана Ильича у Толстого, и эта модель сохранялась в большей или меньшей степени в течение первой трети XX в.

В одиночестве, в котором его оставляет окутавшая смерть ложь, Иван Ильич размышляет, прокручивает назад фильм своей жизни, думает о смерти, хотя ему не удается ее принять. Несомненно, и сегодня, когда молчание вокруг смерти стало всеобщим и полным, умирающие проходят тот же путь, что Иван Ильич. Недавние социологические опросы показывают, что в странах христианской культуры, особенно у людей молодых, вера в посмертное существование ослабевает намного быстрее, чем вера в Бога. Однако, когда между 1965 и 1972 гг. было опрошено 360 умирающих, выяснилось, что 84 % из них допускали возможность существования после смерти. Ясно, что надежда на загробное существование вновь появляется именно в этот период молчаливого и одинокого размышления над прожитой жизнью и над наступающим концом.

У Ивана Ильича этот период тянется долго. Он страдает, но не показывает этого. Он погружается все больше в свое одиночество, в свои думы и уже перестает общаться с окружающими. Он лежит на боку, отвернувшись к стене, подложив руку под щеку, инстинктивно повторяя позу умирающих в старые времена, когда они кончали все дела с живыми. Так же лежали на смертном одре евреи Ветхого завета, так же, повернувшись к стене, умирал Тристан. Сегодня, как показывает исследование Б. Дж. Глэйзера и А. Л. Стросса, медсестры в калифорнийских больницах видят в этой древней позе лишь недружелюбное нежелание больных общаться с ними[358].

Правда, и поведение Ивана Ильича граничит с агрессивностью. Состояние больного ухудшается, страдания возрастают. Как-то утром жена входит, начинает говорить о лекарствах — он поворачивается к ней и отвечает, глядя на нее с ненавистью: «Ради Христа, дай мне умереть спокойно». Медицинские психологи, изучающие поведение умирающих, признают существование такой фазы агрессивности, которой надо дать выход. Отослав жену, дочь и врача, Иван Ильич целиком отдается своей боли, которую прежде пытался скрывать. «Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо», — рассказывала потом его вдова одному из друзей. После долгого крика наступило вдруг успокоение, которое сегодняшние медики также считают общим явлением. Они отмечают, что непосредственно перед смертью человек перестает нуждаться в обезболивающих лекарствах, а многие умирающие проявляют в этот момент возросшую жизненную силу, охотно едят, их общее состояние словно бы улучшается. В этой фазе умиротворения герой Толстого, подобно образцовому умирающему из какого-либо трактата об искусстве благой смерти XV в., сознает, «что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить».

Такой же момент передышки наступает и у умирающей Эммы Бовари. При виде священника «ее, казалось, охватила радость». «В необычайном умиротворении она вновь обретала утраченное наслаждение своих первых мистических устремлений». После соборования, пишет Флобер, «лицо ее выражало безмятежность, как будто таинство исцелило ее».

То же самое, когда Иван Ильич выходит из своего многодневного агрессивного молчания, вновь открывает глаза, поворачивается лицом к своим близким, видит сына, целующего ему руку, жену, у которой нос и щеки мокры от слез. По сравнению с тем, что было в начале XIX в., ситуация переворачивается: не окружающим жаль умирающего, а он жалеет их. Иван Ильич просит увести сына из комнаты, ибо зрелище страданий и смерти способно потрясти мальчика. Со второй половины XIX в. детям уже не позволяют, как это было прежде, присутствовать при кончине близкого человека. Вот Эмма Бовари зовет свою маленькую дочку и хочет поцеловать ее ручку. «"Я боюсь", — сказала девочка, отступив на шаг, (…) «Довольно! Уведите eel» — вскричал Шарль».

Иван Ильич говорит жене: «Уведи… жалко… и тебя…» Он еще хочет добавить: «Прости», но уже не в силах ничего сказать. Агония длится два часа, и Толстой уверяет нас, что умирающий пребывал в радости! Весь этот. заключительный период, за исключением некоторых деталей, таких, например, как увод детей, вполне соответствует старой, романтической модели смерти. Психологическое противоречие между моделями смерти спрятанной и смерти публичной наглядно проявляется в поведении окружающих. До начала агонии они разыгрывают комедию и скрывают от больного приближение смерти (новая модель). Но, если бы они были последовательны, они должны были бы сожалеть о том, что Иван Ильич в конце концов начинает все сознавать, следит за приближением смерти, до последнего момента остается в полном сознании и отзывается на реакцию своих близких. Действительно, в XX в. близкие умирающего страстно желают, чтобы он избежал предсмертной тоски и до последней минуты не сознавал, что умирает. Напротив, жена Ивана Ильича после его кончины, принимая соболезнования, на вопрос одного из посетителей, оставался ли покойный в ясном сознании, поспешно отвечает: «Да, до последней минуты. Он простился с нами за 4 часа до смерти и еще просил увести Володю»

Очень скромные похороны и неприличие траура

Итак, с начала XX в. общество психологически готово к тому, чтобы удалить от себя смерть, лишить ее характера публичной церемонии, сделав ее чисто приватным актом, в котором участвуют лишь самые близкие, а в дальнейшем от него отстраняется и семья, когда общепринятой становится госпитализация смертельно больных. Коммуникация между умирающим или уже умершим и сообществом живых сходит на нет после того, как исчезает обычай последних прощаний и наставлений. Но финальным шагом был отказ от траура. Это большое событие в истории эволюции менталитета в отношении к смерти подробно проанализировал Дж. Горер, исходя в первую очередь из своего личного опыта.

В 1915 г. он почти одновременно потерял и деда, и отца. В это время он еще должен был соблюдать условности траура, хотя, как он говорит, в ходе первой мировой войны, из-за огромного множества погибших, а также потому, что мужчины были на фронте, а женщины работали вместо них, условности траура стали ослабевать. Когда же в 1948 г. умерла его невестка, а затем близкий друг, он столкнулся с новым отношением общества к трауру. Тогда он понял, что социальная функция траура изменилась, и за этим изменением таилась глубокая трансформация самого отношения к смерти. Именно тогда, в 1955 г., в журнале «Энкаунтер» появилась его знаменитая статья «Порнография смерти», где он показывает, что смерть стала чем-то стыдным и запретным, как в викторианскую эпоху секс. Одно табу сменило другое.

В 1961 г. скончался от рака его брат, оставив жену с детьми. Дж. Гореру пришлось заниматься похоронами, затем устройством судьбы вдовы и племянников, и он вновь был поражен тем, насколько отвергаются теперь традиционные условности и модели поведения. Осознав это как драму, он решил глубоко изучить это явление уже не по личным воспоминаниям, а как социолог. Начатое в 1963 г. научное исследование увидело свет два года спустя в форме большой книги «Смерть, скорбь и траур в современной Британии».

Прежде всего он констатирует, что смерть отдалилась. Не только никто или почти никто не находится у постели умирающего в его смертный час, но даже похороны перестали быть привычным, близким, хорошо знакомым событием. Среди опрошенных им англичан 70 % не присутствовали на похоронах уже более пяти лет. Даже дети не всегда собираются на похороны своих родителей. О своих племянниках Горер пишет: «Смерть отца наложила лишь едва заметную печать на их жизнь, к ней относились как к секрету, ибо только спустя много месяцев Элизабет смогла спокойно говорить и слышать об этом». И в тот день, когда автор пришел к своей невестке Элизабет после кремации его брата — ее мужа, она самым естественным тоном рассказала, какой прекрасный день провела она вместе с детьми на пикнике, как они все гуляли, а затем подстригли газон на лужайке. Детей надежно ограждают от того, что произошло. Им говорят, что отец уехал в далекое путешествие или что Иисус призвал его к себе. Опрос, проведенный в 1971 г. американским журналом «Псиколоджи тудэй», вызвал появление письма, присланного в редакцию женщиной лет 25. Она пишет: «Мне было двенадцать лет, когда моя мать умерла от лейкемии. Она еще была вечером там, когда я ложилась спать. Наутро оказалось, что родители куда-то уехали. Отец вернулся, посадил нас, брата и меня, на колени и зарыдал. Он сказал: «Иисус взял вашу маму». Впоследствии мы никогда больше не говорили об этом. Нам всем это причиняло слишком много боли»[360].

Из всех опросов явствует, что у молодых вера в посмертное существование быстро ослабевает, но у тяжелобольных она возрастает. Поразительно обнаруживать в 1963 г. в опросах, проведенных Горером среди стариков, антропоморфическую эсхатологию XIX в. Опрошенные говорили, что видят умерших близких и беседуют с ними. «Умершие смотрят на нас, оказывают нам помощь, дают совет. Как раз перед смертью мой отец видел нашу покойную мать стоящей у его постели». «Мой самый младший погиб в авиации. Но он часто приходит и говорит со мной. Однажды, когда я лежала в кровати и думала о нем, голос ответил мне: «Все в порядке, мама», и тогда я подумала: «Слава Богу, у него все хорошо, но он ушел». Я всегда думаю, что когда-нибудь снова увижу его. Именно это позволяет мне жить дальше». На вопрос, как они представляют себе рай, опрошенные часто отвечали: рай — это «место, где больше нет забот и где мы вновь обретем своих родных и друзей».

В ответах этих людей можно заметить также полное исчезновение веры в ад. Даже те, что верят в существование дьявола, ограничивают сферу его действий миром земным и не верят в вечное проклятие. Это и не удивительно: мы отметили этот феномен по крайней мере начиная с первой половины XIX в. Из ответов видно, кроме того, что и традиционная роль духовенства в смертный час человека переосмысливается. Духовенство не совсем отстраняется от смертного одра, но о священнике становится непринятым говорить. Однако самое интересное в исследовании Горера связано с похоронами и трауром, точнее — с отказом от него.

Кремация одерживает верх над захоронением тела в землю: из 67 опрошенных 40 высказались за кремацию.

Примечательно, какой смысл придается тому или иному выбору. Выбрать крематорий — значит отказаться от культа могил и кладбищ, как он развивается на протяжении XIX в. Некоторые из опрошенных отвергают кремацию как too final, «слишком окончательную». Такое отношение продиктовано не самой природой этого акта, ведь древние чтили прах своих умерших не менее благоговейно, чем люди XIX в. могилы на кладбище. Отрицание кремации связано с ее противопоставлением захоронению в могилу. Так, несмотря на все усилия директоров крематориев, семьи кремированных уклоняются, как правило, от сооружения памятника. Из 40 опрошенных Горером семей, где кремировали покойного, лишь в одном случае была затем установлена мемориальная табличка, в 14 же дело ограничилось записью в Книге памяти, открытой для посетителей. Но посетителей не было… Еще радикальнее выглядит позиция тех, кто предпочитает развеять прах умершего.

Напротив, кладбище остается местом памяти, местом, которое посещают. Из 27 семей, похоронивших своих близких на кладбище, только 4 не поставили на могиле памятника. Как правило, семьи ходят на могилу, украшают ее цветами, предаются там воспоминаниям. Неверно, однако, думать, будто отказ от захоронения тела в землю свидетельствует о безразличии и готовности забыть умершего. Решая сжечь тело, родственники отказываются материализовать место и свою связь с покойным, отвергают мысль о медленном разложении тела в земле и вообще публичный характер кладбища, но тем самым они утверждают абсолютную личную и приватную природу скорби и памяти об усопшем. На смену культу могилы приходит культ памяти, поддерживаемый дома. Женщина 44 лет: «Я не из тех, кто продолжает ходить на кладбище. Я верю в помощь живым». Характерное и все более частое в новом религиозном менталитете противопоставление «полезного дела» созерцанию или литургии! «В дни их рождения я ставлю букет цветов перед их фотографиями». После кремации «я думаю, что это конец. Я хочу сказать, что можно лучше сохранять их память дома, чем там, где они похоронены». Женщина 35 лет: «Я вам скажу, что я всегда делаю: на Новый год я всегда дарю ей азалию. Я чувствую, что она все еще дома». Иногда люди хотят оставить комнату или целый дом умершего точно в том виде, в каком они были при нем. Таким образом, большая скорбь и привязанность к усопшему вполне совместимы с пренебрежением к его могиле, остающейся зачастую местом ненавистным: там истлевает тело дорогого существа.

Итак, отныне есть два способа культивировать память об умершем. Один — традиционный, восходящий к концу XVIII в.: ходить на могилу и ухаживать за ней. Этот обычай постепенно исчезает в Англии и — намного медленнее — на континенте. Другой способ — поддерживать культ мертвых дома. Канадский социолог Фернан Дюмон вспоминает, как его отец дома, после долгой семейной молитвы, оставался еще какое-то время стоять на коленях, закрыв лицо руками. Так как отец никогда не был чрезмерно благочестивым, сын однажды прямо спросил его, почему он так делает. «Отец признался мне, что в эти минуты он часто обращается к своему отцу, давно уже покойному»[361].