Парижская Коммуна

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бойня во время Парижской Коммуны значит для мировой революции то же, что Голгофа для христианства.

Германский Рейх существовал семьдесят пять лет; Парижская Коммуна только лишь семьдесят два дня. Но через сто лет германский кайзеровский рейх, который был провозглашён в Версале, стал невозвратимым прошлым, а Парижская Коммуна всё ещё является зловеще живой современностью. Она стала вдохновением почти всех революций, которые потрясли 20 столетие. Можно сказать так: 20?й век начался 18 марта 1871 года в Париже.

Во время семидесяти двух дней Парижской Коммуны впервые речь зашла о вещах, вокруг которых сегодня идёт борьба во всём мире: демократия или диктатура, система Советов или парламентаризм, социализм или благотворительный капитализм, секуляризация [27], вооружение народа, даже эмансипация женщин — всё это в те дни вдруг встало на повестку дня. Прежде всего в Коммуне находят спонтанные прототипы. И поэтому ничего удивительного, что революционеры нашего столетия снова и снова вспоминают о Парижской Коммуне и ссылаются на неё: как Ленин, так и современные противники авторитаризма на Западе.

Однако примечательно вот что: все говорят о Коммуне; мало кто знает, как дело дошло до неё, как разворачивались события и почему она погибла. Мифы исказили её историю. Буржуазная литература о Коммуне в течение десятилетий писала о ней как об исчадии ада, социалистическая же литература прославляла её. Лишь недавно французским историкам удалось нарисовать убедительную общую картину. При этом они сделали открытие, вероятно лишь в свете которого было возможно то, что в последние тридцать лет происходило в Китае, Югославии, Алжире, на Кубе и во Вьетнаме: Парижская Коммуна была плодом начавшейся и затем прерванной народной войны.

Французы осенью 1870 года были весьма близки к тому, чтобы открыть то, что через много десятилетий открыл Мао: революционная народная война, посредством которой чрезвычайно решительно настроенная страна может победить завоевателя, обладающего военным превосходством. Однако они также очень быстро узнали, что буржуазное общество не может вести такую народную войну, не разрушая себя — и как можно скорее прекратили эксперимент. С тем результатом, что освобожденная и затем обманутая энергия масс взорвалась внутрь общества. Это было подобно тому, как если бы в середине 19 века люди экспериментировали с ядерной энергией и по недосмотру взорвали бы малую атомную бомбу.

Взрыв 18 марта 1871 года остался для современников необъяснимым; он казался им, смотря по предпочтениям, либо порождением дьявола, либо небесным чудом. Но он не был ни тем, ни другим. Он был политическим атомным взрывом, который затем растратил впустую свою энергию. Однако его радиоактивные осадки заразили весь 20?й век. И критическая масса, которая сделала взрыв неизбежным, накопилась в осаждённом Париже зимой 1870–1871 гг.

«Париж стал теперь полевым лагерем, завтра он весь превратится в сплошную баррикаду… Дом за домом, улица за улицей, квартал за кварталом разберём мы до последнего камня, сожжём дотла до фундамента… Мы решились пойти до конца. Мир увидит, как все мы, без исключения, принесем в жертву свои жизни и свою собственность… Париж опасен! Париж может стать ужасным! Берегитесь Парижа! Вулкан дымится, и его кратер достаточно велик, чтобы стать вашей могилой и нашей».

Это пророческие слова. Кровавым маем 1871 года, в смертельной борьбе Коммуны, они воплотились в реальность. Однако слова эти относятся ещё к сентябрю 1870 года и они являются призывом к народной войне против победоносных германцев. Они отражают настроение Парижа после поражения под Седаном.

«Мобилизация всего народа по всей стране должна создать огромное море, в котором утонет враг». Так это выразил Мао. Но так думали уже в сентябре 1870 года, за два поколения до Мао, почти инстинктивно, два миллиона парижан. После капитуляции императора Наполеона III и его армии, которая оставила Францию беззащитной, они поняли, что существует всё же возможность сопротивления: массовая мобилизация, народная война.

Разумеется, они думали, по крайней мере в тот момент, более о Париже, чем о Франции. Это было объяснимо, потому что ведь германские армии маршировали прямиком на Париж, Париж ожидал их нападения, и они хотели похоронить врага под его обломками. Всё же трещина между Парижем и Францией, которая спустя девять месяцев должна была превратиться во фронт гражданской войны, проявилась уже в сентябре 1870 года.

Сельская Франция не была взволнована сообщением о Седане так, как столица; она была как будто парализована. На своем марше в Париж немцы нигде не встретили сопротивления, уважаемые лица провинциальных городов встречали немецких офицеров почти как туристов. Но Париж уже 4 сентября во время короткой бескровной революции провозгласил республику и учредил правительство национального спасения.

За четырнадцать дней вплоть до вступления немцев город мирового значения превратился в крепость: сады Тюильри стали артиллерийским парком, вырубленный Булонский лес — овечьим выгоном, театры стали лазаретами, а на Монмартре в ожидании грядущих событий рыли братские могилы. На Елисейских Полях располагались лагерем солдаты. Над Марсовым полем, где рекрутированная из горожан национальная гвардия производила свои учебные стрельбы, висел запах пороха. Снаружи перед валами, между фортами, днём и ночью рыли окопы, а дома, которые мешали полю обстрела, безжалостно сносились. Некий учёный, чей дом оказался таким, испуганно сказал, что ему требуется по меньшей мере неделя, чтобы складировать его бесценную библиотеку. «Тем хуже для Вашей библиотеки» — таков был ответ.

Торговля прекратилась, фабрики, которые не отливали пушки или не могли набивать патроны, были закрыты. Рабочие стали солдатами милиции, вместо заработной платы они получали один франк и пятьдесят сантимов денежного содержания в день. Все платы за жильё, все долги по векселям были заморожены на неопределённое время. Даже проститутки исчезли с улиц: они были привлечены к шитью униформы.

Париж в сентябре 1870 года жил в состоянии холодной лихорадки из упоения свободой и готовности к смерти; политические клубы и радикальные газеты появлялись как грибы из–под земли, и одновременно царил своего рода спартанский примитивный социализм. Близившийся конец на мгновение сделал всех равными, и Париж с нетерпением ждал момента, когда он станет единой баррикадой, единым полем боя.

А затем ничего не произошло. Великий и ужасный момент не наступил. Немцы не напали. Они окружили Париж, изолировали его от внешнего мира и стали терпеливо ждать, пока он не умрет с голоду. Вместо апокалипсиса наступила скука, и затем, пока проходили недели и месяцы, пришли холода и голод. Патриотическое единство распалось, героическая воля к сопротивлению начала портиться.

Любая рыба гниёт с головы. У населения настрой сентябрьских дней ещё сохранялся некоторое время. В правительстве же разложение началось уже в тот момент, когда стало ясно, что не будет никакой битвы за Париж, а будет только осада Парижа. Для публики правительство продолжало говорить о национальной обороне, о войне вплоть до ножей, о подъёме масс, о победе или гибели. В своём кругу оно дискутировало о возможности капитуляции.

При этом образовалось три направления, персонифицированных в трёх наиболее выдающихся членах правительства. Это были министр внутренних дел Леон Гамбетта, глава правительства и верховный главнокомандующий генерал Луи Жюль Трошю и министр иностранных дел Жюль Фавр.

Гамбетта в возрасте тридцати двух лет был самым молодым, динамичным и также самым «левым» из людей 4?го сентября, буржуазным радикальным демократом, который искренне воспринял идею народной войны. Немцы не напали на Париж? Прекрасно! Тогда их армии в любом случае прикованы к находящемуся в осаде Парижу, и это даёт правительству время для организации в стране народной войны. Сдаться? Никогда! В правительстве слушали Гамбетту со скепсисом, однако требовали от него исполнения обещаний.

7?го октября Гамбетта покинул осаждённую столицу на воздушном шаре — отчаянное и рискованное предприятие — чтобы организовать в стране новые армии. Зимняя война 1870–1871 гг. против немцев была его рук делом. Однако в парижском правительстве голос Гамбетты с той поры отсутствовал. Там речь теперь шла только о противоречиях вокруг различных точек зрения главы правительства Трошю и его министра иностранных дел Фавра.

Генерал Трошю был честным солдатом без фантазий, которого за его упрямство не любили при дворе императора и который стал популярным у республиканской оппозиции. Эту популярность он приобрёл благодаря своему нынешнему положению. Относительно народной войны пятидесятипятилетний профессионал мог лишь пожимать плечами, поскольку знал это дело лучше, а после Седана он не верил более ни на мгновение в шансы на победу. Если великолепная императорская армия не могла победить, то что могла сделать толпа вооруженных горожан?

Однако как солдат Трошю стоял на позиции чести. Париж был осаждённой крепостью. Честь армии требовала, чтобы он стоял до последней крошки хлеба. И до тех пор о капитуляции не должно было быть и речи. Чтобы поддерживать моральный дух населения, следовало до последнего мгновения твёрдо говорить о конечной победе. И чтобы не повредить единству в осаждённой крепости, следовало также отчасти предоставить выход горячим головам левых и разрешить им некоторые вещи из того, что внутренне может вызвать лишь неодобрение. То, что при этом отчасти разрушается буржуазный порядок, не беспокоило Трошю.

И тем более это распаляло министра иностранных дел Жюля Фавра. Фавр, стареющий адвокат и трибунный лев, который всегда был готов пролить слёзы, был правым либералом — несомненно, республиканцем, несомненно, по своему патриотом, однако прежде всего он был человеком буржуазного порядка. Естественно, что в возрасте шестидесяти одного года он с самого начала видел, что народная война была ядом для буржуазного порядка. Для него было величайшим несчастьем то, через что ещё теперь должна была пройти бедная Франция. По этой единственно причине Фавр пришёл к выводу, что народную войну следует отменить, прежде чем она разрушит «общество».

Для этой цели Фавр уже 17 сентября тайно выехал к Бисмарку в Фемер, чтобы предложить мир и репарации. Всё же когда Бисмарк потребовал уступки Эльзас — Лотарингии, Фавр разразился слезами и на мгновение показался побеждённым. Однако только лишь на мгновение. Сразу же после своего возвращения он послал престарелого Тьера, как раз ещё вовремя, прежде чем замкнётся немецкое кольцо блокады, из Парижа в поездку по европейским дворам. Через их посредничество он надеялся возобновить переговоры.

Человек для гражданской войны

Тем самым на сцену выступил четвёртый и самый важный персонаж буржуазной Франции — человек, который в конце концов должен был осуществить капитуляцию, задушить народную войну и проигранную войну превратить в победоносную для буржуазии гражданскую войну. Адольф Тьер не принадлежал к правительству национальной обороны; в национальную обороны он не верил ни на миг.

Ему было тогда семьдесят три года, раньше он был премьер–министром при короле буржуазии Луи Филиппе. Старый, хладнокровный, умный, жёсткий и презирающий людей. Тьер был не сентиментальным республиканцем, как Фавр, а прошедшим огонь и воду авторитарным консерватором. «В соответствии с моим происхождением я принадлежу к народу», — сказал он однажды, — «в соответствии с моим воспитанием я бонапартист, но по своему стилю жизни и кругу общения я аристократ».

На пролетарские массы, чей патриотизм носил столь подозрительно революционные черты, он смотрел не с нервным беспокойством, как Фавр, а с чистой ненавистью — и одновременно с чувством превосходства опытного политика. В отличие от Фавра он с самого начала был готов отдать Эльзас и Лотарингию. Его программа гласила: мир вовне — и спокойствие и порядок внутри.

С этой программой он прибыл 31 октября 1870 года в Версаль, объявленный русским царём в качестве переговорщика. Бисмарк находил общий язык с Тьером гораздо лучше, чем с Фавром, он находил удовольствие в его ясном разуме, его жёстком реализме и его «добрых старых французских манерах». Он уже почти стал единым со своим «маленьким другом Тьером» — и тут неожиданно свалилось страшное известие: правительство в Париже свергнуто и провозглашена Коммуна. Казалось, что за Тьером больше никто не стоит, от чьего имени он мог бы ставить подпись. Переговоры были прерваны.

В этот день 31 октября 1870 года в Париже на пару часов уже была провозглашена Коммуна, которая впервые открыто выразила скрытое недоверие. Правительство всё ещё говорило возвышенными словами сентября, однако в словах звучала пустота и за ними начали чувствовать отсутствие планов у Трошю и планы капитуляции Фавра.

Когда просочилась информация о том, что Тьер ведёт переговоры с Бисмарком, пролетарские батальоны национальной гвардии пришли к ратуше, где заседало правительство, и потребовали выборов в Парижскую Коммуну. Некоторые пошли дальше. Юный пламенный Густав Флоренс, вождь и кумир снайперов из Беллевиля, «красного» элитного подразделения, запрыгнул на стол правительства и тотчас же сам провозгласил Коммуну, вышагивая перед носами министров туда–сюда, от чего звякали чернильницы.

«Парижская Коммуна» не имела ничего общего с коммунизмом, несмотря на созвучие. «Парижская Коммуна» означало просто парижский совет общины, выборный магистрат. Но и это означало революцию, потому что у Парижа не было никакого центрального самоуправления. Для предосторожности он управлялся правительством через его префектов. Причина была известна всем французам: своя собственная коммуна была у Парижа только во времена Великой Революции (1789–1795 гг.), и тогда эта Парижская коммуна стала двигателем революции. Как раз по этой причине Наполеон снова упразднил парижское самоуправление, и все его последователи оставили такой порядок. И как раз поэтому парижане потребовали теперь его восстановления. Парижу снова нужен был свой собственный представитель, чтобы подталкивать спящее правительство в своих стенах. Призыв к Коммуне был призывом к свободным выборам и одновременно к тотальной народной войне.

31 октября 1870 года этот призыв отзвучал еще безуспешно. Комендант города генерал Дюкро хотел подавить оружием спонтанное и смущающее восстание. Однако глава правительства Трошю был готов к этому и без насилия. Он пообещал коммунальные выборы и достиг тем самым отступления восставших. Разумеется, обещание не было выполнено. Единство, которое желал сохранить Трошю, впредь было только лишь видимостью. Правительству и массам, буржуазии и пролетариату ещё требовались всё те же патриотические слова, но в действительности «друзья порядка» и «защитники республики» образовывали теперь два лагеря, которые затем весной 1871 года превратились в стороны фронта гражданской войны.

Другой фронт проходил между сельской Францией и Парижем. Потому что настоящую зимнюю войну против немцев — которая стала достаточно кровавой и смертельной — вела не решительно настроенная на войну столица, а уставшая от войны провинция.

У Гамбетты, который теперь правил в провинции как диктатор, теперь была новая армия, «выросшая как из под земли». Но и он не мог внушить французскому сельскому населению революционный патриотизм, который охватил в сентябре Париж. Французские крестьяне — составлявшие тогда ещё восемьдесят процентов населения — не были ни революционными, ни воинственными. Только железная воля Гамбетты плетью гнала недостаточно обученные армии в огонь. Неизбежные поражения вызывали глубокую потерю мужества и сильную жажду мира — и глубокую неприязнь к чуждому, одержимому войной Парижу, который послал стране бич Гамбетты и между тем без действия в голодном аду осады угорал от гражданской войны. Потому что и в Париже, где разрывались немецкие гранаты и медленно умирали дети, так как больше не было молока, в эти зимние месяцы образовался фронт гражданской войны.

То, что ощущала одна сторона, то позже в своих воспоминаниях с жестоким откровением выразил генерал Дюкро: «Вся оборона вращалась практически только лишь вокруг единственного предмета: страх перед революцией!» Чувства другой стороны нашли открытое выражение в красном плакате, который был расклеен 6 января 1871 года на всех парижских тумбах для объявлений.

«Выполнило ли правительство, которому 4 сентября было доверена национальная оборона, свой долг? Нет! У нас 500 000 солдат и мы даём себя уморить голодом 200 000 пруссаков. Кто несёт ответственность? Правительство. Они вели переговоры, вместо того, чтобы действовать. Они отвергли массовый подъём. Они допустили бонапартистов в учреждения и бросили республиканцев в тюрьмы. Политика, стратегия, администрация правительства 4?го сентября осуждены. Это правительство — не более, чем продолжение кайзеровского рейха. Долой их! Место для народа! Место для Коммуны!»

Это призыв к революции — всё ещё связанной с идеей народной войны. Буржуазный наблюдатель заметил с недоумением: «Массы удвоили свою волю к сопротивлению и всё ещё искренне и от всего сердца желают маршировать против Пруссии и разгромить её». А один из членов правительства цинично заметил: «Общественное мнение успокоится лишь когда десять тысяч национальных гвардейцев полягут на землю».

В действительности пролетарская национальная гвардия впервые была массово применена в деле при последней большой вылазке из осаждённой крепости Париж 19?го января 1871 года. Они сражались с неожиданной отвагой и с ужасными потерями. Когда национальная гвардия была послана в огонь, решение о капитуляции уже было принято.

На стенах ещё были прибиты плакаты правительства: «Мужество, патриотизм, доверие! Губернатор Парижа никогда не капитулирует!» Однако министр иностранных дел Фавр под покровом темноты уже был на пути в Версаль. Премьер–министр Трошю вышел в отставку. Больше не было губернатора Парижа, который мог бы капитулировать. Наполеоновский генерал, Жозеф Виной, стал военным командующим Парижа. 22?го января он предъявил свою визитную карточку: отдал распоряжение беспощадно расстрелять перед ратушей демонстрантов, которые протестовали против капитуляции.

Когда 29 января Париж проснулся, то он узнал, что заключено перемирие, что война окончена. Тем не менее, «пруссаки» не будут вступать в Париж, и национальная гвардия может сохранять своё оружие. (Фавр сказал Бисмарку со слезами на глазах: «Не принуждайте меня к разоружению национальной гвардии. Это означало бы гражданскую войну»). Однако регулярная армия должна была до последней дивизии сложить оружие и все форты в исправном состоянии передать немцам. В остальном же вся Франция должна была избрать национальное собрание, которое должно было решить вопрос о войне и мире. Однако оно должно было собраться не в Париже, а в Бордо. Столица пребывала в глухом, как бы оглушённом молчании. Префект полиции сообщал: «Всё спокойно. Никаких инцидентов. Население примирилось с судьбой».

Состоятельные люди покидали город десятками тысяч, чтобы отдохнуть в сельской местности от лишений и страхов периода осады. Затем исчезли с улиц солдаты регулярных войск; и затем отбыло также и правительство — в Бордо, на Национальное собрание. Остались маленькие люди, пролетариат, в бросающемся в глаза расположении духа; они чувствовали себя преданными, но им снова нужно было чем–то питаться. Остались также вооружённые национальные гвардейцы — более трёхсот тысяч человек. В этом феврале 1871 года мало–помалу обнаружилось, что кроме них, в Париже больше нет другой силы; и они организовались, чтобы воспользоваться властью, которая на них свалилась: они образовали «Федерацию Национальной Гвардии», они выбрали солдатские советы, а те избрали центральный комитет.

Всё еще никто не должен был платить за жильё, всё еще были заморожены все долги, всё еще все горожане получали одинаковый рацион хлеба, а каждый национальный гвардеец свои тридцать су [28] дневного содержания. Собственно говоря, всё было ещё как прежде — только без разрывов гранат; и конечно же, без надежды на победу.

И затем, в конце февраля, неожиданно первый удар грома: при заключении предварительного мира Национальное Собрание в Бордо признало за немцами право вступить в Париж! Было всеобщее негодование, многие хотели броситься навстречу немцам с оружием в руках. Но теперь проявилось то, что в Париже появилась новая власть, которая состоит из благоразумных людей и которой следовало подчиняться.

Центральный комитет Национальной гвардии издал свои указания: никаких неосмотрительных поступков, никакого пролития крови! Как было дозволено, немцы будут оккупировать в течение трёх дней только западную часть Парижа. Поэтому там должны быть закрыты все магазины и рестораны, жители должны оставаться в домах. Граница зоны оккупации была ограждена высокими баррикадами; во время оккупации никто не должен был её переходить. И прежде всего: все пушки перед вступлением немцев 5?го марта следовало переместить из западной части города в восточную. Это было самое тяжёлое, поскольку в Париже не было лошадей: они давно уже были съедены. Но приказ центрального комитета тем не менее выполнялся: люди впрягались впереди пушек и упираясь, тащили их через весь Париж на высоты Монмартра. У Парижа было его новое правительство, и оно функционировало.

Но между этим правительством в Париже и правительством Тьера, которое тем временем учредило Национальное собрание в Бордо, зияла пропасть. А в марте из Бордо каждый день, как удары дубиной, приходили декреты, каждый по отдельности бывший объявлением войны Парижу Национальной Гвардии: все задолженности по квартирной плате, которые накопились с июля 1870 года, были снова объявлены подлежащими уплате, равно как все долги по векселям. Это означало катастрофу для всех маленьких людей. Предводители восстания 31 октября были заочно приговорены к смерти. Все левые газеты были запрещены. Верховным командующим парижской Национальной Гвардии был назначен бонапартистский армейский генерал; и в заключение Национальное собрание решило возвращаться не в Париж, а в Версаль — в обесчещенный в глазах Парижа французскими императорами и германским победным триумфом Версаль, в котором кровати ещё не остыли от немцев!

Что же, Парижа больше не было? Разве он не стоял гордый, вооружённый, организованный, непобеждённый? Все страсти, которые в предшествующем сентябре были обращены против «пруссаков», вспыхнули ещё раз — и теперь они были направлены против «капитулянтов из Бордо». Когда премьер–министр Тьер 15?го марта вступил в Париж, полный решимости до созыва Национального собрания в Версале 20?го марта навести в столице порядок, то город принял его безмолвно и враждебно, склонившийся как перед ударом и готовый на этот раз нанести в ответ ужасный удар. Удар и ответный удар произошли в субботу 18?го марта 1871 года.

Братание с хлебом и вином

«Революция 18?го марта 1871 года», из которой произошла Парижская Коммуна — была ли она собственно революцией? Друзья и враги Коммуны использовали это определение с редким единодушием: её даже назвали «самой прекрасной революцией в мировой истории», и верно то, что никогда прежде или позже спонтанно действующие массы не показывали столь много присутствия духа, интеллекта и изобретательности, как в Париже тех дней и что никогда массовая акция не достигала такого тотального успеха в столь короткое время и со столь малым кровопролитием.

И всё же есть нечто, что столь основательно отличает этот день 18 марта от всех других революций, что следует усомниться, подходит ли вообще к нему определение «революция». Во всех революциях, которые мы знаем, инициатива и наступление принадлежат революционным массам: они наступают, чтобы свергнуть существующее государство, существующее правительство. Но такого однако не было 18?го марта в Париже. Массы, от которых бежало правительство в конце этого дня, не нападали, а они были в обороне. Это государство проявило инициативу — и при этом сломало себе ногу. Это правительство напало с целью свергнуть нечто существующее: а именно молчаливую власть парижских народных масс и их Национальной гвардии, которая сформировалась во время германской осады и которая после капитуляции фактически обладала властью в столице. Парижские массы не хотели завоёвывать то, чего у них не было, а они защищали нечто, что уже было у них и что у них хотели отнять. Как раз это объясняет уверенность в себе и ту пробивную силу, с которой они действовали и победили.

В течение двадцати двух часов с двух часов ночи до полуночи этого дня один за другим происходили четыре различных события:

1. С двух часов ночи до семи часов утра: военный государственный переворот правительства Тьера с целью оккупации и разоружения рабочих кварталов Парижа.

2. С семи утра до полудня: спонтанно возникшее и успешное сопротивление этому нападению.

3. Около трёх часов пополудни: решение премьер–министра Тьера отдать Париж ввиду перспективы поражения — и затем бегство правительства и занятие Парижа Национальной гвардией.

4. С девяти часов вечера до полуночи: нерешительное и происходившее наполовину против воли взятие власти в Париже Центральным комитетом Национальной гвардии — и его решение не преследовать правительство в Версале, а власть как можно быстрее передать выборному правительству общины, Коммуне.

Никто из действовавших не предвидел такой ход событий и даже не планировал. Совершенно определённо не члены Центрального комитета, которые буквально проспали начало драмы; но также и не Тьер, от которого исходила инициатива наступления. Некоторые историки Коммуны приписали ему то, что он со сверхчеловеческой ловкостью и коварством всё с самого начала спланировал так, как это затем произошло, но эта версия неубедительна. Совершенно определённо Тьер хотел предстать перед Национальным собранием, которое было созвано на 20 марта в Версале, не в качестве побеждённого и опозоренного беглеца, проигравшего Париж, а как триумфатор, образумивший Париж.

Политической целью Тьера к этому времени было выманить у в основном монархически настроенного Национального собрания республику — так сказать республику монархистов, правобуржуазную, социально реакционную республику с самим собой в качестве президента. Для этого ему нужен был личный триумф — до того ему нечего было предъявить, кроме печального и постыдного мира с немцами. И этого триумфа он искал в Париже 18 марта. Поражение не могло его устраивать.

Тьер 15?го марта — через десять дней после германского парада победы на Елисейских Полях — прибыл со своими важнейшими министрами из Бордо в Париж и тотчас же ввёл военные меры, чтобы ещё до 20 марта восстановить государственную власть в Париже, которая явно ускользнула из рук его правительства. Практически это означало: разоружение Национальной гвардии, прежде всего забрав у них пушки, и в добавление к этому военная оккупация восточных и северных кварталов Парижа и аресты людей, которые с момента капитуляции осуществляли там функции власти.

Тьер напирал; он торопился. Генералы предпочли бы лучше подождать ещё некоторое время, они высказывали сомнения: у них в распоряжении было только четырнадцать тысяч человек, плохо вооружённых и не безусловно надёжных. Национальная гвардия состояла из трёхсот тысяч человек, из них по меньшей мере сто тысяч человек реально готовых и жаждущих сражаться войск, и у них было семьсот пушек.

Однако Тьер не допустил слабины: чего не было в виде силы, то должны были заменить внезапность и жестокость. В конце концов договорились об акции под покровом темноты, о внезапном ударе. Париж должен был быть захвачен во сне, молниеносно и без предупреждения. Акция была назначена на ночь с 17 на 18 марта.

В вечерние и ночные часы 17 марта в министерстве иностранных дел в Париже, где в тот момент располагалась штаб–квартира правительства, вплоть до полуночи происходил последний военный совет. В то же время в школе в восточной части Парижа, не зная об этом, заседал центральный комитет национальной гвардии. Его члены разошлись спать между часом и двумя ночи, и некоторые уже встретили по дороге домой марширующие колонны солдат, однако всё ещё ничего не заподозрили.

Войска правительственного генерала Жозефа Виной в два часа ночи были совершенно бесшумно приведены в движение, без сигналов, без знамён и часовен, и, что должно было оказаться губительным, без провианта. Ведь всё должно было произойти совершенно быстро: войска должны были маршировать столь легко, насколько это возможно, только с оружием и с боеприпасами. Ночь была туманной, колонны молча двигались через спящий Париж, как сквозь вражескую землю. Французская армия пришла в свою столицу как вор в ночи.

Первой целью операции были семьсот пушек, которые были расположены в семнадцати различных местах на севере и на востоке Парижа, из которых лишь на Монмартре, где сейчас стоит церковь Святого Сердца, было сто семьдесят одна штука. После этого следовало еще до рассвета занять общественные здания и штаб–квартиру Национальной гвардии. Когда утром туда явятся её вожди, то военные должны были бы их арестовать.

Все войсковые части планомерно достигли целей своего марша, к шести часам утра все пушки повсюду были в руках военных. Были также уже заняты первые здания и арестованы некоторые ведущие национальные гвардейцы. Только на Монмартре произошёл инцидент: часовой, которого не долго думая прикончили, закричал громко и продолжительно в своих предсмертных муках. От этого в соседнем доме проснулась молодая учительница, сбежала вниз и вызвала врача.

Это была Луиза Мишель — позже героиня Коммуны — а двадцатидевятилетним врачом был Жорж Клемансо, позже военный премьер–министр во время первой мировой войны, тогда одновременно бургомистр округа Монмартр. Громким голосом он стал протестовать против нападения. Солдаты не могли арестовать или застрелить бургомистра, им пришлось насильственно увести его прочь. В окнах появились люди, разбуженные криками на улице.

Между тем наступило утро. Париж проснулся, и картина изменилась. Останемся на Монмартре, при сцене, которой существуют десятки показаний свидетелей. Сначала появились женщины, домашние хозяйки с молочными кувшинами, по дороге к молочным лавкам и к булочным, за покупками к семейному завтраку. Но скоро также во всё больших количествах возникли и вытащенные своими женщинами из постелей мужчины, любопытные и озадаченные, а затем неожиданно возникли вооружённые войска Национальной Гвардии — кто–то где–то сыграл тревогу.

Всё было ещё сонным, никто не знал, что собственно произошло, однако каждый хотел это знать. Солдаты, которые между тем снесли баррикады вокруг пушек и хотели увезти орудия, неожиданно оказались зажатыми среди становящейся всё более плотной толпы людей. Настроение переменялось между братанием, недоверием и насмешками. «Куда же вы пойдёте с нашими пушками?» — кричали женщины. «На Берлин?»

Солдаты жадно глазели на свежие булки хлеба, которые женщины несли под рукой. «Что, вам вовсе не дали поесть, бедняги?» Приносили вино, и затем гражданские и солдаты дружно принимались за еду. Лишь теперь, слишком поздно и тщётно офицеры пытались призвать своих людей к порядку и рассеять толпу людей. Из боковых улиц маршевым шагом подтягивались целые батальоны Национальной Гвардии. Братание или борьба? Гражданские были полностью за братание; они провозглашали здравицы в честь армии, и уже многие солдаты повесили свои ружья дулом вниз.

Примерно в это время — между тем наступил световой день, минуло восемь часов — появился генерал Клод Лекомте, который командовал введенной на Монмартр бригадой. Он получил сообщение, что акция застопорилась. Лекомте скомандовал: «Тридцать шагов назад», и затем, через несколько секунд: «Пли!»

Некоторые солдаты прицелились, но затем опустили оружие. Лекомте повторил свой приказ, единожды, дважды, трижды, всё более резким, нарастающим голосом. Тщетно. В конце концов он вытащил свой револьвер и нацелился на ближайшего солдата: «Стреляй — или я буду стрелять!»

И тут это произошло. Несколько человек набросилось на генерала, скрутили и утащили его. Позже днём он был забран толпой из–под стражи, куда его сначала поместили, и вместе с другим особенно ненавидимым генералом — Клементом Тома — застрелен. Это были единственные убийства этого в остальном поразительно бескровного дня сражений.

С победой над Лекомте исход дела на Монмартре был решён. Офицеры, которые видели пленение своего генерала, сдались. А солдаты были заодно с народом. Единая объединенная масса людей, мужчин и женщин, гражданских и служивых, национальных гвардейцев и солдат армии, оттащила пушки обратно на свои позиции.

Не везде события прошли столь мирно. Но настоящая уличная битва была лишь в одном месте, на площади Пигаль, и там победа через полчаса осталась за Национальной Гвардией. К этому времени (девять утра) Национальная Гвардия во всех городских кварталах выступила против правительственных войск. Как по приказу, хотя не было никакого центрального руководства и Центральный Комитет собрался лишь около полудня.

В одном округе за другим звучали набатные колокола и гудели барабаны тревоги. Правительственные солдаты окружались волновавшимися толпами народа, что лишало их возможности двигаться. В одном месте, где солдаты действительно пригнали пару лошадей и хотели увезти пушки, толпа народа попросту перерезала упряжь. Повсюду толпы народа действовали в согласии с Национальной Гвардией, что напоминает о высказывании Мао о партизанах, которые плавают в гуще народа, как рыба в воде. Повсюду понимали друг друга с полуслова.

Поставленные перед выбором между предлагаемым братанием или безнадёжной борьбой, зажатые солдаты в основном предпочли братание. Порой также, по приказу ставших осторожными офицеров, отступление — при котором затем личный состав часто исчезал. Многие офицеры были разоружены своими собственными людьми, многие также офицерами Национальной Гвардии в настоящих парных схватках, которые войска наблюдали как боксёрские поединки.

К полудню нападение правительства потерпело крах. Северный и восточный Париж снова прочно были в руках Национальной Гвардии, пушки снова на своих местах, занятые здания отобраны назад, арестованные утром национальные гвардейцы освобождены, а многие армейские офицеры арестованы.

Бегство в Версаль

Правительство, которое ожидало исхода событий в Министерстве иностранных дел, вплоть до утра (и обманчиво ещё до полудня) получало победные реляции, затем всё более плохие сообщения, а с двух часов пополудни — более и вовсе никаких. Обедали в плохом настроении. После обеда старый Тьер объявил решение, которого никто не понял: со всем правительством, всей администрацией и остатками армии уйти из Парижа.

Некоторые министры, во главе с Жюлем Фавром, который в этот раз проливал слёзы гнева, страстно отговаривали от этого шага. Разве в действительности уже всё потеряно? Разве нет еще войск в резерве, и разве военная дисциплина в конце концов не побеждает всегда вооружённую толпу? Бежать, сдаться, оставить Париж сам по себе, признать поражение? Постыдно, невозможно! Однако Тьер оставался невозмутим и непоколебим. Когда терпят поражение — а больше не было ведь никаких сомнений, что так оно и есть — тогда лучше позаботиться о том, чтобы признать это сейчас, нежели продолжением борьбы ухудшить положение дел.

Неожиданно снаружи грянули барабаны и маршевый шаг; все бросились к окнам: снаружи маршировала Национальная Гвардия — три батальона с примкнутыми штыками! «Бог мой», — вскричал один из министров, — «Мы же в ловушке!» Теперь больше никто не возражал Тьеру. Все были за скорейшее бегство; сам он, до того столь спокойный и хладнокровный, стал нервным.

Поспешно дрожащей рукой он подписывал приказы — панические приказы: все войскам срочно убыть назад в Версаль, всем, в том числе и гарнизонам фортов, в том числе и форта Мон Валерьен — ключевого форта Парижа. Всем, всем назад для защиты убежища Версаль! Всем государственным учреждениям тоже прочь, всем прочь из Парижа! А затем и сам — быстро, быстро — так быстро, как только можно! Благодарение Господу, генерал Виной уже позаботился о добрых лошадях. Четвёрка лошадей стояла во дворе. Тьер покинул резиденцию правительства через чёрный ход. Это было точно в два часа двадцать пять минут. Вскоре после четырёх часов дня его карета с покрытыми потом лошадьми остановилась в Версале.

Позже в Версаль прибыли и другие министры, затем, в течение вечера, повозки с чиновниками, документами и кассами учреждений — весь государственный административный аппарат. Солдаты прибыли ещё позже, многие беспорядочно и с наполовину бунтарским настроением. Этим вечером Версаль больше напоминал лагерь беженцев, нежели резиденцию правительства, а войска, которые должны были его защищать, были более похожи на дискуссионный клуб, чем на гарнизон. Если бы этой ночью Национальная Гвардия выступила на Версаль, то она нашла бы мало сопротивления.

То, что она не сделала этого — в этом Национальную Гвардию снова и снова упрекают все друзья Парижской Коммуны, от Маркса через Ленина и Троцкого вплоть до современности. В действительности на заседании центрального комитета Национальной Гвардии, которое наконец произошло в этот день 18 марта в девять вечера в ратуше, некоторые его члены требовали немедленного выступления на Версаль. Однако большинство отклонило это. То, что этой ночью и даже ещё в последующие дни без затруднений можно было бы взять Версаль и сбросить правительство Тьера или принудить его к дальнейшему бегству, в этом у Центрального Комитета не могло быть никаких сомнений. Но имелись три соображения против этого.

Во–первых, немцы. Потерпят ли они революционное правительство? В лучшем случае всё же лишь тогда, когда это правительство покорно исполнит всё, что уже было подписано Тьером: отделение Эльзас — Лотарингии, колоссальные репарации, всё. Желали ли этого, могли ли пойти на это? Невозможно! Но разорвать мир и снова начать войну с немцами? Равным образом невозможно! Но если не хотели брать на себя ни мира, ни возобновлять войны, то тогда вовсе не следовало желать становиться французским правительством. И если этого не желали — чего тогда было желать в Версале?

Во–вторых, гражданская война. Можно было взять Версаль, хорошо, и вероятно можно было свергнуть правительство Тьера, тоже хорошо. Но что начнётся тем самым? Национальное Собрание ведь всё ещё заседало в Бордо. На Бордо парижская Национальная Гвардия не могла отправиться без проблем. А за Национальным Собранием (это следовало признать, сжав зубы) ведь стояла теперь провинция, уставший от войны, приверженный монархии, церковно–благочестивый, отсталый крестьянский народ. Хотели ли его подчинить, возможно ли это было вообще? Желали ли гражданской войны, могли ли её желать?

В-третьих, сам Париж. Ведь тут же необходимо было выполнить неотложные, огромные задачи, которые требовали концентрации всех сил. Всё, что обеспечивало повседневную жизнь огромного города — снабжение продовольствием, управление, финансы, транспорт, юстиция, почта, полиция — ведь всё это было сломано с бегством государственных служащих. Поддерживать жизнь Парижа: это была задача ближайших часов и дней; а затем следовало создать самоуправление, которого до сих пор не было у города, избрать Коммуну. Избранная Коммуна могла бы затем договориться с правительством в Версале о новом уставе для Парижа.

Таковы были соображения, которые овладели Центральным Комитетом вечером 18 марта, и из них последовало решение, которое оно сформулировало еще ночью и обнародовало на плакатах: немедленные выборы Парижской Коммуны, которой Центральный Комитет передаст власть.

Выборы в Коммуну были назначены сначала на 22, затем на 23 марта; в конце концов они были сдвинуты ещё раз. Бургомистр округа подключился к делу и попытался, действуя в качестве посредника между Парижем и Версалем, отвести угрозу гражданской войны. Бургомистр Монмартра Клемансо ездил взад–вперёд между Парижем и Версалем: почему бы Версалю не принять закон, который наконец даст Парижу его самоуправление, так что коммунальные выборы перестанут быть революционным актом?

Центральный Комитет, страшившийся власти и осторожный, предоставил Клеменсо и его коллегам свободу действий на переговорах, и премьер–министр Тьер наполовину обнадёжил их: если немного отсрочат коммунальные выборы, на две недели, по меньшей мере на неделю, то возможно он сможет внести такой закон. «Дайте мне время!» В действительности он хотел лишь выиграть время, чтобы вернуть дисциплину в свои деморализованные войска — и создать армию, которая сможет покорить Париж. Потому что Тьер не сдался. Он готовил свою месть.

Центральный Комитет разглядел игру Тьера и прекратил переговоры. В воскресенье 26 марта были проведены выборы в Коммуну — без одобрения Версаля, однако с согласия бургомистров округов, которые устали от тактики проволочек со стороны Версаля. Это были полностью свободные выборы. Буржуазные округа выбирали буржуазных представителей, а рабочие округа выбирали рабочих представителей. 28 марта была торжественно провозглашена вновь избранная Коммуна Парижа, девяносто два её члена собрались на балконе городской ратуши, над которой развевалось красное знамя, и через площадь перед ней в течение трёх часов парадом прошла вся Национальная Гвардия.

Многие парижане говорили, что это был самый прекрасный парад, который они когда–либо видели — а они видели много красивых парадов. Это был праздник победы. Национальные гвардейцы салютовали избранным представителям народа, одновременно поднимая свои шапки на острия своих штыков. Весенний день был солнечным, небо голубым, развевались знамёна, оглушительно гремели трубы, а пушки — отвоёванные пушки — производили залпы салюта. Вечером на улицах танцевали.

Париж праздновал свою победу и свою свободу. Двумя месяцами спустя на этой площади последние победители и борцы за свободу шокирующим образом погибли под залпы расстрельных команд.

Биржи продолжали функционировать

Парижская Коммуна, установленная 28 марта 1871 года при всеобщем ликовании, была потоплена в крови 28 мая. Она существовала только два месяца и почти всё время вела гражданскую войну. Это затрудняет справедливую оценку Коммуны. Даже нормальное правительство, которое перенимает существующий государственный аппарат, нельзя оценивать по результатам его первых двух месяцев работы. А Коммуна не была нормальным правительством, она была нечто новое; у неё не было функционирующего государственного аппарата, а она вынуждена была сначала создать свой собственный или же импровизировать.

То, что при таких обстоятельствах многое не ладилось и многое, что было объявлено в качестве закона, оставалось на бумаге — это само собой разумеющееся. Любое правительство, даже и самое крепкое и стабильное, вследствие войны и гражданской войны будет выбито из колеи. Поразительно то, насколько Коммуне несмотря на все нужды и стеснения гражданской войны удалось выразить свою политическую суть. То, что о ней, после её столь краткого и столь ужасно задавленного существования, продолжают всё еще горячо спорить как об одном из самых захватывающих политических экспериментов всех времён — это её весьма существенное достижение.

О Парижской Коммуне существует не только лишь одна легенда, как о столь многих других драматических событиях истории; существует четыре — по две от её врагов и её друзей:

— Самая старая легенда её врагов — и она всё ещё продолжает действовать — рисует картину распутного террора; для неё Коммуна была продолжительной оргией кровожадных убийц–поджигателей.

— В настоящее время этой точки зрения едва ли придерживаются искренне. Вместо этого теперь Парижская Коммуна представляется её врагами со снисходительным самомнением как в основе своей безнадёжная административная неразбериха, созданная добронравной неспособностью к чему–либо.

— Более старая легенда друзей происходит не от кого иного, как от Маркса и Энгельса. Для Энгельса Коммуна была воплотившейся в действительность диктатурой пролетариата; для Маркса «наконец–то изобретенной политической формой, при которой может осуществиться освобождение труда». И это в настоящее время едва ли более утверждается — менее всего в Советском Союзе, где как раз полагают извлечь уроки из ошибок Коммуны и сделать всё совсем по–другому.

— Вместо этого в настоящее время имеется новая «левая» легенда о Коммуне, которая описывает её как некую идиллическую утопию, как идеальную свободную от власти республику Советов.

Никакое из этих четырёх ходячих толкований Коммуны не совпадает с её действительностью. Коммуна не была диктатурой террористов. Она была свободным и должным образом избранным демократическим собранием городских представителей из девяносто двух большей частью молодых депутатов (средний возраст тридцать семь лет), среди них прежде всего двадцать один выраженный консерватор, избранные в зажиточных городских кварталах. В течение апреля, когда стало опасно принадлежать к Коммуне, эти двадцать один буржуазных членов Коммуны отказались от своих мандатов, после чего они были замещены совершенно нормальными довыборами. У них самих ни волосок с головы не упал.

В период с 26 марта 1871 года, день, когда были проведены выборы в Коммуну, до 21 мая, когда вторглись версальские правительственные войска, во французской столице не была пролита ни одна капля крови. У Парижской Коммуны не было революционного трибунала и не было ЧК. Показательно то, что Ленин позже в качестве причины поражения как раз упрекал её в великодушии по отношению к врагам.

Коммуна также не была и сумасшедшим домом оторванных от жизни утопистов. Напротив, следует восхищаться талантам импровизации и организации, с которыми она справлялась с коммунальными задачами. Ведь она приняла в управление сильно дезорганизованный осадой, голодом, обстрелами и массовым исходом двухмиллионный город, который 18 марта вследствие бегства государственных служащих был лишён всех своих органов управления.

Она также состояла не из обученных коммунальных служащих, а из непрофессионалов — политиков, журналистов, скромных торговцев и рабочих. Однако эти любители работали с энтузиазмом и самоотверженностью и замечательным практическим пониманием, и хаос, который после 18 марта казался почти неминуемым, так и не стал реальностью.

Иностранные журналисты, которые потянулись в Париж после 18 марта, с изумлением констатировали, сколь мало сенсационного можно сообщать из Парижа, насколько нормально и безмятежно протекает повседневная жизнь большого города: магазины и кафе оставались открытыми, движение протекало как и прежде, почта доставлялась пунктуально, снабжение функционировало, в школах преподавали, театры снова играли пьесы, а закрытые до того музеи были снова открыты Коммуной. В эти весенние недели 1871 года даже количество преступлений заметно упало; в Париже жизнь стала безопаснее, чем когда–либо прежде.

Большой социальный кризис, вызванный жестокими декретами правительства Тьера, был предотвращён: набежавшие за время войны долги за жильё были окончательно аннулированы Коммуной («После того, как промышленность, торговля и труд несли на себе все тяготы войны, и собственность должна теперь внести свой вклад»), в отношении других частных долгов был объявлен мораторий до середины июля 1871 года (после этого они должны были быть погашены поквартально в течение трёх лет). Кроме того, Коммуна остановила все продажи с публичных торгов заложенного в ломбардах имущества — во время голода бедняки Парижа принесли в ломбарды почти всё свои пожитки, чтобы заплатить по ценам черного рынка по крайней мере за остро необходимые продукты питания. Позже Коммуна позаботилась о бесплатном возврате по крайней мере самых необходимых для жизни предметов залога.

Так что это было вполне дельное и способное к функционированию городское управление с социальной направленностью. Но ни в коем случае не диктатура пролетариата (Энгельс) и не наконец открытая политическая форма для воплощения социализма (Маркс). Несомненно то, что Коммуна в основном опиралась на пролетариат. Но она была не диктатурой, а демократическим городским парламентом, в котором свободно дебатировали и приходили к соглашению, в котором хотя и не было ещё организованных партий, но существовало по меньшей мере четыре различных группировки. Социалисты совершенно явно были в меньшинстве — настолько, что в начале мая они какое–то время помышляли о том, чтобы, как и консерваторы, выйти из Коммуны. Подавляющее большинство состояло из республиканцев и радикальных демократов, которые ощущали себя последователями Великой Французской революции.

Коммуна была демократической и федералистской, и она была антимилитаристской и антиклерикальной. Социалистической она во всяком случае не была. Коммунары не были коммунистами. Они боролись против монархистов, генералов и «попов». Капиталистов они не трогали. Даже в величайшей нужде они не притронулись к Банку Франции. Энгельс обоснованно писал: «Банк в руках Коммуны — это имело большую ценность, чем десять тысяч заложников». Ей нужно было бы только наложить свои руки на банк, и вся Франция Тьера была бы парализована; а два миллиарда золотых франков в его сейфах — разве не стали бы они грандиозным трофеем для Коммуны? Однако она удовлетворилась тем, что выпросила у банка скромный кредит.

И парижская биржа без помех продолжала функционировать — курсы даже росли, после того, как улеглись первые страхи. Об экспроприации или социализации парижских промышленных предприятий никогда не шла речь. Единственный декрет Коммуны, который можно определить как умеренно социалистический: он предусматривал, что предприятия, чьи собственники сбежали, при условии последующего возмещения должны быть снова открыты в качестве кооперативных предприятий своего персонала. Но это была более экстренная мера для предотвращения безработицы, нежели принципиальный документ.

Таким образом, Коммуна не была прообразом Советского Союза. Но она также и не была совершенной республикой Советов, как это представляется нынешним западным противникам авторитаризма — свободным от власти самоуправлением, в котором любой функционер в любое время мог быть отозван и в котором любая работа совершалась за зарплату рабочего.

Можно, пожалуй, назвать республикой Советов краткий период междувластия с 18 марта до 28 марта: потому что Центральный Комитет Национальной Гвардии, который тогда управлял в Париже вплоть до выборов Коммуны, был же своего рода Советом Солдат. Однако Коммуна ни в коем случае не была Советом Рабочих, а была она именно свободно избранным собранием городских депутатов. Её члены вовсе не могли быть отозваны в любой момент, как утверждает легенда, и содержание, которое они себе установили, хотя и было умеренным — шесть тысяч золотых франков в год — однако оно тем не менее было в четыре раза больше зарплаты квалифицированного рабочего и более чем в десять раз больше жалованья национального гвардейца. Правда, городские депутаты вынужденно были сначала одновременно своими собственными чиновниками управления. Если бы Коммуна просуществовала дольше, то без сомнения она бы всё больше и больше увеличивала корпус своих служащих, потому что переутомление от переработки её членов было ужасным.

Так что только лишь совершенно нормальный демократический, прогрессивный городской парламент? Изначально, да. И если бы Коммуну оставили с миром — весьма возможно, что она и осталась такой и что в настоящее время никто не смог бы про неё более ничего сказать. Парадоксальным образом однако как раз гражданская война позволила Коммуне перерасти саму себя — гражданская война, которая была ей навязана и к которой она не была готова.

Модель государства будущего

Если бы парижане после своего победного восстания 18 марта хотели политической и социальной революции и гражданской войны, то тогда они не выбирали бы Коммуну Парижа, а провозгласили бы революционное правительство Франции. Однако они удовлетворились тем, что консолидировали местное самоуправление, которое они заслужили во время осадной зимы и которое 18 марта они считали завоёванным. Они ведь не преследовали сбежавшее в Версаль правительство и не оспаривали его существования. Это было предложением мира к правительству Тьера — предложением мирного сосуществования.

Почему бы «левое» собрание депутатов города Парижа не могло сосуществовать с «правым» французским Национальным Собранием — точно так, как примерно в наши дни сосуществует социал–демократический обер–бургомистр Мюнхена с премьер–министром Баварии от партии ХСС? С некоторой долей доброй воли оба собрания вполне смогли бы договориться. Всеобщее ликование, с которым приветствовали Коммуну после её провозглашения 28 марта в Париже, не в последнюю очередь было ликованием облегчения от, как казалось, предотвращённой гражданской войны.

Однако гражданская война всё же пришла. «Роялистские заговорщики напали!» — слышен ужасающий возглас в воззвании Коммуны от 2 апреля. «Несмотря на нашу умеренную позицию, они напали: отныне это наш долг — долг избранных населением Парижа — защищать этот великий город от подлых агрессоров. С вашей помощью мы защитим вас». Что затем Коммуна и делала в течение семи недель, до своего падения в аду крови и огня. Но с каждой неделей становилось всё понятнее, что Коммуна обречена на смерть.

Поразительно то, что это знание не парализовало Коммуну, а привело к тому, что она превзошла саму себя. Лишь в гражданской войне развилась конституционная программа для всей Франции и осознанно превратилась из всего лишь городского управления на день в модель государства будущего. В последние безнадёжные недели ей осталось высочайшая честь — оставить собой пример. С лихорадочным рвением она разрабатывала основополагающие реформы, которые взрывали коммунальные рамки и у которых в то же время не было более никаких шансов стать воплощёнными в жизнь. Их целью было лишь установить сигналы для будущего.

«Что можно подумать о правительстве», — писал один из хроникёров Коммуны наполовину с ужасом, наполовину с восхищением, — «которое в такой момент занимается реформой образования… Это величие, это спокойствие, это ослепление в собрании, которое уже видит направленными на себя десять тысяч винтовок — они принадлежат к величайшим редкостям, о каких когда–либо мог поведать историк».

Однако и эти реформы не были социалистическими, они были радикально–демократическими; если угодно — социал–демократическими. По праву недавний историк Коммуны, Генри Лефевр, в своей книге «Восстание во Франции» утверждает: «Большинство мероприятий Коммуны, которые сделали ей славу, были мероприятиями буржуазной демократии». И далее: «Что Коммуна в действительности выработала и на короткое время воплотила в жизнь, это программу, для неполного осуществления которой буржуазной демократии позже потребовалось более тридцати лет: отделение церкви от государства, система бесплатного светского образования для всех, создание профессиональных союзов и производственных советов, защита рабочих и так далее». При этом слова «более тридцати лет» — это преуменьшение. Многое из того, что Парижская Коммуна отлила в форме законов, стало само собой разумеющимся в западных демократиях лишь после Второй мировой войны. Кое–что и сегодня еще является делом далёкого будущего.

Тогда то, что для нас сегодня кажется само собой разумеющимся, производило впечатление невероятной ереси. В глазах доброго буржуа 1871 года было чудовищным то, что Коммуна поощряет рабочих создавать профсоюзы, что в городских предприятиях она внедрила производственные советы и — в мастерских по пошиву униформы — поощрила заключение первого в мире тарифного соглашения.

К «ужасам Коммуны» принадлежит то, что она упразднила церковный налог и преподавание религии, провозгласила всеобщее право на бесплатное образование и ввело в школах (по крайней мере на бумаге) политехническое образование.

Вершиной всех ужасов в глазах добропорядочных буржуазных современников были первые пробные шаги в области эмансипации женщин: при Коммуне образовался «Центральный комитет женщин для защиты Парижа и ухода за раненными», и этому женскому комитету Коммуна передала, несмотря на ворчание некоторых из своих собственных офицеров, лазаретное дело и вспомогательные службы воюющих войск. Комиссар по делам рабочих даже стимулировал создание женского профсоюза. И когда в декрете о театрах, который Коммуна приняла на своём последнем пленарном заседании 21 мая, в день вступления версальских правительственных войск, читают: «Театры будут подчинены комиссии по воспитанию. Ей поручается заменить систему руководства театрами дирекцией, основанной на системе кооперативного коллективного труда» — то это скорее похоже на год 1971, нежели на 1871.

День, в который Коммуна сделала шаг от чистого управления городом к государству будущего, можно датировать точно. Это было 19 апреля 1871 года. В этот день она опубликовала прокламацию, в которой требовала муниципальной конституции для всей Франции: «Муниципальная революция, которая началась по инициативе народа 18 марта, открывает новую эру политики, эру экспериментальной, позитивной и научной политики. Она означает конец старого государственного и клерикального мира, мира милитаризма, монополизма и привилегий, благодаря которым пролетариат находится в кабале, а нация подвергается страданиям и катастрофам». Она требовала расширения «абсолютной муниципальной автономии» на все населённые пункты и организации новой французской республики как федеративной республики свободных городов и общин.

К этому времени коммуны в других французских городах, которые были образованы по примеру Парижа, все без исключения были разгромлены, и самой Парижской Коммуне угрожала смертельная опасность. Цели прокламации от 19 апреля не могли быть более достигнуты; её достаточно метко назвали завещанием Коммуны. И это завещание и в настоящее время ещё не исполнено. В отличие от законов о труде, воспитании и секуляризации, изданных умирающей Коммуной, которые были впереди своего времени на полстолетия или даже на целое столетие, а сегодня стали общим достоянием всех демократий, её идея государства как объединения свободных городов и общин и сейчас производит впечатление утопии. Но не является ли как раз эта идея во время, когда основным фактом является урбанизация и чьё основное требование называется «Демократизация», важнейшим заветом Парижской Коммуны?

Консервативный государственный мыслитель и также несомненно внушающий доверие свидетель, Алексис де Токевиль, дал конституционным идеям Парижской Коммуны наиболее убедительный аргумент. Он пишет: «В общине заключается сила свободных народов. Муниципальное самоуправление для свободы — это то, что народная школа для образования: оно приносит её в пределы досягаемости всех, оно делает её для простого человека ощутимой. Без муниципального самоуправления, даже если нация и получит весьма свободную конституцию, она не получит тем самым истинного инстинкта свободы. В такой нации при формальной демократии врождённый деспотизм государственности будет всегда снова проявляться».

Народная школа свободы — это неплохое название для Парижской Коммуны. Это школа, в которой все мы и сегодня можем кое–что выучить. Однако в 19 веке эта школа была разрушена в жестокой гражданской войне. И у этой гражданской войны были последствия, которые простираются вплоть до наших дней.

Армия нападает на столицу

2?го апреля 1871 года, в Вербное воскресенье, в Париже услыхали гром пушек. Сначала люди подумали, что где–то производится салют. В действительности началась гражданская война. Премьер–министр Тьер ни на мгновение не смирился с поражением 18 марта, когда он со своими министрами и армией вынужден был бежать из Парижа. Важнейший парижский форт, Мон Валерьен, он снова занял уже на следующий день, деморализованные войска были в Версале снова вымуштрованы дисциплине, наскребли новые войска из Нормандии и Бретани, и 1?го апреля Тьер поведал Национальному Собранию: «Одна из лучших армий, какой когда–либо обладала Франция, вновь создана в Версале. Добрые граждане могут быть спокойны: борьба будет мучительной, но краткой».

У него теперь было всего примерно шестьдесят тысяч человек, и на следующий день им был отдан приказ на их первое испытание: победить внешние посты Коммуны в предместье, три бригады против трёх батальонов, дело беспроигрышное. Всё затем произошло также в соответствии с планом. Три батальона парижской Национальной Гвардии были вытеснены после отчаянной обороны. Париж вскричал — крик более от негодования, чем от страха. Что за наглость! Коммуна вам покажет! Вечером 2 апреля в Париже зазвучали набатные колокола, Национальная Гвардия поспешила к своим местам сбора, и повсюду был слышен призыв: «На Версаль!»

Исполнительная комиссия Коммуны была против марша на Версаль. Однако милицию горожан, Национальную Гвардию было невозможно удержать. После полудня понедельника они направились тремя колоннами общим числом пятьдесят тысяч человек на Версаль.

При этой первой и единственной наступательной акции парижан во время гражданской войны выяснилось, что Национальная Гвардия не была полевой армией. В своих собственных городских кварталах, где они знали каждый камень, среди своих семей и соседей, эта милиция горожан была действительной силой; они доказали это 18 марта. В открытом поле они были толпой растерявшихся людей. Это проявилось теперь при вылазке 3 и 4 апреля.

Ничего не было подготовлено, всё только импровизировалось, работы генерального штаба не было. Национальная Гвардия маршировала на Версаль без провианта, без палаток и материала для бивуаков, без санитаров, даже пушки были оставлены в Париже. Некий хроникёр нашёл, что колонны, маршировавшие посреди улицы, напоминали «более массу весёлых экскурсантов, которая отправляется на пикник, чем на нападающие войско, которое выступает в поход на страшную позицию».

Когда первые ядра пушек из Мон Валерьен врезались в тесно сомкнутые ряды, разразилась паника. Тем не менее в рукопашном бою вскоре после этого удаль была. В особенности браво сражалась самая южная из трёх колонн, под командованием отважного литейщика Эмиля Виктора Дюваля. Она заняла высоты Шатильона и часами удерживала их от неистовых контратак после морозной ночи с голодными желудками.

«Ни шагу назад!» — командовал Дюваль. Однако между тем войска Версаля обошли его слева и справа и окружили его войско. После последней отчаянной контратаки во вторник пополудни они вынуждены были сдаться. При этом версальцы впервые показали, как они предполагали вести эту войну. Их командующий, генерал Виной, остановил пленных: «Кто зачинщики?» Эмиль Виктор Дюваль и с ним два его командира батальона выступили вперед. «Расстрелять!» — приказал генерал Виной. Затем он приказал выхватить всех пленных, которые носили армейскую форму. Они также были расстреляны.

Национальная Гвардия потеряла ещё одного достойного восхищения вождя в этот день — Густава Флоренса, молодого предводителя снайперов из Беллевиля, командовавшего северной колонной и который также попал в плен. Когда он обратился к конному версальскому офицеру, чтобы выразить протест против жестокого обращения с его плененными людьми, тот вытащил свою саблю и страшным ударом рассёк череп безоружного Флоренса.

Возможно, что эти злодеяния были причиной того, что поражение не подействовало на парижан деморализующим образом. Ярость была сильнее разочарования. Национальная Гвардия потеряла тысячи своих лучших людей, но её воля к борьбе всё еще не была сломлена. Что было несколько подавлено на некоторое время — это самоуправство войск. Коммуна пыталась теперь взять в свои руки гражданскую милицию. Ещё вечером 3 апреля она назначила военного комиссара и дала ему полномочия реорганизовать Национальную Гвардию. Это был Густав Поль Клузере, который, как и его заместитель и позже его преемник Луи Россель, был кадровым офицером.

Клузере отличился во время Крымской войны, позже из–за дуэли был изгнан из армии, переселился в Америку и там в гражданской войне в армии Северных Штатов был произведен в генерал–майоры. В 1870 году во время войны против немцев его патриотизм привёл его обратно во Францию.

Россель, молодой человек, капитан в императорской армии, при капитуляции у Метца в октябре 1870 года авантюрным образом избежал немецкого пленения. В зимней войне он отличился в армиях Гамбетты и был произведен в полковники. 19 марта он написал письмо военному министру правительства Тьера: «Мой генерал, поскольку я сегодня из опубликованного в Версале сообщения сделал вывод, что в этой стране за власть борются две партии, то я не стал медлить с тем, чтобы присоединиться к той стороне, в рядах которой нет капитулировавших генералов».

Клузере и Россель были квалифицированными военными специалистами, но в Коммуне они были чуждым элементом, и всё время своего командования они вели нервирующую малую войну с Национальной Гвардией. Они горько жаловались на неразбериху и на «сварливые и ревнивые» комитеты, эти «дикие растения революции». Разумеется, при этом со своей точки зрения они были полностью правы, когда хотели навести порядок и из стада баранов сделать армию. Это был Сизифов труд; и можно лишь поражаться, что тем не менее они добились некоторого успеха.

Потому что он у них был. Успешная оборона Парижа на протяжении пяти–шести недель — это в основном их заслуга. Из отобранных частей они создали фронт и в кровопролитной войне на истощение остановили перед воротами города наступление версальцев, которое было развернуто в полную силу после 4 апреля.

Когда Россель 10 мая оставил свой пост — Клузере был смещён десятью днями ранее — версальцы едва ли продвинулись на шаг дальше. Конечно, лучшие части Национальной Гвардии при этом медленно теряли людей, а замены им не было. Действительный боевой состав Национальной Гвардии — номинально имевшей более трёхсот тысяч человек — 18 марта составлял около ста тысяч человек. К середине мая он сократился до примерно тридцати тысяч человек. Армия Версаля также сильно пострадала. Однако её потери могли быть возмещены; и как раз в эти дни она получила усиление, решившее исход войны.

Это усиление пришло из немецких лагерей военнопленных, где всё ещё сидела вся императорская армия, сведённая в батальоны и иногда даже в дивизии, отдохнувшая и полностью годная к применению — армия Седана и Метца, более трёхсот тысяч человек.

Сначала Бисмарк не был склонен принимать какую–либо сторону во французской гражданской войне. Развитие его мыслей можно точно проследить в речах канцлера в рейхстаге в апреле и в мае. Как и всегда, Бисмарк хладнокровно и реалистично думал о государственном благоразумии. То, что его «маленький друг Тьер» был ему симпатичнее, чем дикие люди Коммуны, для него не играло никакой роли. Он даже нашёл дружелюбные слова для Коммуны — в конце концов, у неё есть здоровое ядро, сказал он, а именно «немецкое городское устройство», то есть требование муниципального самоуправления.

Однако Бисмарк боялся, что борющиеся во Франции стороны снова объединятся против немцев и смогут возобновить войну, когда он Франции — совершенно всё равно, какой Франции — отдаст её армию. Ведь ещё не был заключён окончательный мир, и французские переговорщики всё ещё боролись за каждый клочок земли при окончательном определении границ и за каждый месяц отсрочки платежей по репарациям.

Немецким войскам, которые, как и прежде, всё еще оккупировали северные и восточные форты Парижа, было приказано держать строгий нейтралитет. Они пропускали также в Париж продукты питания, так что Коммуна не могла быть задушена голодом. Пленных Бисмарк освобождал сначала лишь по капле. Он даже упрекнул премьер–министра Тьера в том, что и так уже позволил тому собрать под Парижем гораздо больше войск, чем собственно позволял предварительный мир. Иногда, сказал Бисмарк, он взвешивал, не следует ли ему взять Париж в качестве залога — «либо силой, либо по соглашению с Коммуной».

Тьеру был известен этот ход мыслей — естественно, он читал речи Бисмарка в рейхстаге — и он принял своё решение. Тьер был хладнокровным, жёстким и, как это проявилось после его победы, жестоким человеком, и у него была отвратительная черта лицемерия. Но снова и снова следует поражаться настойчивости, с которой Тьер сделал необходимое в тот момент. Необходимым было теперь получить на свободу военнопленных, и для этого Тьеру пришлось во второй раз капитулировать перед Бисмарком. Он послал министра иностранных дел Фавра во Франкфурт с поручением принять все требования Бисмарка. 10 мая мир был подписан.

Тем самым обе стороны получили то, что они хотели. Уже во время переговоров во Франкфурте Бисмарк начал репатриацию военнопленных в больших масштабах, и 12 мая, через два дня после подписания мирного договора, он объявил перед рейхстагом: «В соответствии с военным положением дел нам следует надеяться, что борьба перед Парижем и в нём близится к своему завершению; и как только войска правительства одержат победу — для чего мы теперь, после подписания окончательного мира, услужливо обеспечили средство путём усиленного освобождения пленных — в течение тридцати дней будет произведён первый платёж в сумме пятисот миллионов франков».

Теперь армия устремилась дивизиями обратно во Францию — хорошо тренированные, первоклассные солдаты и офицеры, которые всей душой ненавидели парижскую чернь и горели желанием освежить военную славу, потерянную в войне — войной гражданской. Исход дела был предрешен. 20 мая Тьер располагал элитной армией в сто тридцать тысяч человек под командованием маршала Мак — Махона. На другой стороне ещё было тридцать тысяч измотанных в боях национальных гвардейцев без руководства.

Человек для крушения

У Коммуны не было вождя — ни Ленина, ни Мао Цзе–дуна, ни Хо Ши Мина. И теперь она не нашла никого. Но она теперь нашла впервые человека, в котором она персонифицировалась — человека, который достойно воплотил её крушение. Шарль Делеклюш 10 мая принял председательство в Комитете Общественного Спасения и сиротливую должность военного комиссара. Прежде он никогда не хотел принимать должности в Коммуне, поскольку был больным человеком, в возрасте шестидесяти двух лет гораздо старше, чем большинство его коллег, и вследствие тяжёлой судьбы постаревший сверх своих лет: сын революционера 1792 года и сам ветеран революций 1830 и 1848 гг. двадцать лет своей жизни он провел как политический заключённый на Чёртовом Острове.

Дела, которые сделали знаменательными несколько дней его «правления», были символическими поступками: была взорвана Вандомская колонна («этот монумент милитаризма и империализма») и был вновь введён революционный календарь 1792 года: май 1871 года превратился в Флореаль 79. Можно смеяться над этим. Однако смех пропадает, когда читаешь воззвание, которое Делеклюш велел расклеить по всему Парижу после выступления версальской армии. Он говорит с защитниками из глубины души, как никакой из здравомыслящих военных приказов его предшественников — и ему следовали буквально дословно:

«Горожане! Довольно милитаризма! Больше никаких обшитых золотыми галунами штабных офицеров! Место для народа, для борцов с голыми руками! Пробил час революционной войны! Народ ничего не знает о стратегических манёврах; но если у него есть ружьё в руке и под ногами его мостовая, то ему не страшны все стратеги монархической школы. К оружию, граждане, к оружию! Ваши депутаты будут, если это должно случиться, вместе с вами сражаться и умирать!»

Точно так это и произошло. И если против этого будет сказано, что такое воззвание уничтожает всю дисциплину и все шансы на упорядоченную оборону должны быть похоронены, то ответ будет таков, что таких шансов и без того больше не существовало. Коммуна более не могла побеждать. Она могла лишь героически погибнуть, в горящем Париже, в кровавую неделю перед Троицей 1871 года, сойти в небытие как на огромном, ею самой зажжённом погребальном костре.

Версальская армия с преобладающим перевесом в силе вступила в Париж в воскресенье 21 мая. Но потребовалась целая неделя, пока были побеждены «борцы с голыми руками», и там, где эти борцы вынуждены были отступать, знаменитые здания, которые они защищали, вспыхивали огнями пожара. Настоящего штурма Парижа вовсе не было. Войска Мак — Махона нашли брешь в давным–давно полностью разбитой огнем артиллерии западной городской стене не занятой, сочувствующий просто подал им знак входить через неё. Национальной Гвардии давно уже не хватало, чтобы занимать всю городскую стену, она понесла большие потери, солдаты едва ли более сменялись на постах, и с конца режима Клузере/Росселя не было больше никого, кто мог бы беспокоиться о «Западном фронте».

День 21 мая был чудесным воскресеньем, в саду Тюильри как раз проходил большой концерт, и пока Коммуне стало ясно, что происходит, и она смогла реагировать, большая часть западного Парижа уже была занята, и версальские войска без помех начали с того, чтобы расстреливать своих пленных. Некий офицер Коммуны, который вечером ехал верхом на разведку — в ратуше всё ещё не знали, как далеко продвинулись войска — на пустой улице вдруг не смог дальше ехать. Его лошадь испугалась. Тут он увидел у стен домов крепко спящих растянувшихся национальных гвардейцев. И затем он увидел повсюду в сточных желобах мостовой лужи крови и понял, что спящие мертвы: застрелены.

Уже в понедельник Тьер триумфально объявил в Версале о взятии Парижа и об окончании гражданской войны. Однако настоящая гражданская война началась лишь теперь. Западный Париж, Париж зажиточных буржуа, пал почти без борьбы, однако теперь, от Площади Согласия, правительственные войска находили каждую улицу перегороженной баррикадами и за каждой баррикадой были сражающиеся. Стреляли с крыш, приходилось штурмовать дом за домом. Весь вторник армия не продвигалась вперёд. И в ночь на среду, когда усиления и тяжёлая артиллерия наконец сломили сопротивление в центре, защитники подожгли Тюильри, здания Почётного Легиона, Государственного Совета и Счётной Палаты. Медленное, стойкое отступление Национальной Гвардии сопровождали огни пожаров; медленное, упорное наступление правительственных войск сопровождалось расстрелами. Повсюду, где ступала их нога, людей ставили к стенке и расстреливали: пленные, подозреваемые, жертвы доносов, и при этом также случайно схваченные люди, лишь сказавшие неосторожное слово.

В среду то же самое: стойкое, ожесточённое сопротивление «федералов» — так называли себя теперь защитники Коммуны — и упорное, медленное продвижение армии. И пожары. И расстрелы. Длинная, прямая как стрела улица Риволи была захвачена сантиметр за сантиметром. На юге Национальная Гвардия всё ещё упрямо держалась на Butte–aux–Cailles. Сияющая солнцем, горячая летняя погода держалась уже несколько дней. И не было больше места в Париже, где не слышны были бы грохот орудий, треск митральез [29], залпы винтовок. Шум сражения медленно перемещался на восток. Вечером пала и запылала ратуша.

Четверг: третий день сражений. В мэрии (администрации бургомистра) 11?го округа в последний раз собрались остатки Коммуны (большинство её членов уже несколько дней были где–то на баррикадах). Butte–aux–Cailles пал. Центром главного сопротивления была теперь площадь у Ch?teau-d'Eau, уже в восточной части города — площадь, на которую выходили восемь улиц, все перегороженные баррикадами, все обороняющиеся, все под огнём артиллерии. В полночь пришло сообщение, что резервы у Ch?teau-d'Eau исчерпаны. И сообщения о смерти членов Коммуны, которых ужасно мучили перед тем, как расстрелять. Под вечер Делеклюш покинул собрание Коммуны. Вскоре после этого он вернулся обратно в своей лучшей одежде: сюртук, накрахмаленная белая рубашка и красный шарф. "«Я собираюсь», — сказал он, — «инспектировать положение у Ch?teau-d'Eau. Кто желает, может последовать со мной». Полдюжины людей пошло с ним.

На баррикаде у Ch?teau-d'Eau едва ли были ещё защитники, и улица, по которой шла кучка коммунаров, находилась под огнём артиллерии. Один за другим отставал в поисках укрытия. За пятьдесят метров до баррикады Делеклюш был уже совсем один. Он уверенно прошёл далее, тяжело опираясь на свою трость, с цилиндром на голове. Он не обращал внимания на отставших спутников и на пули, которые ударяли вокруг него. Чудесным образом ни одна из них в него не попала: он достиг баррикады, не будучи ранен. За баррикадой как раз заходило кроваво–красное солнце.

Перед большой грудой камней он на мгновение задержался. Затем он с трудом вскарабкался на неё, немного спотыкаясь, с негнущимися суставами. Старый человек в сюртуке и с красным шарфом казался единственным живым существом. Теперь он был наверху, и на мгновение увидели его высоко стоящим на баррикаде, силуэтом на фоне заходящего солнца. Затем он покачнулся и упал — через голову вперёд. Выстрела, который попал в него, не слышал никто. Затем стрельба продолжилась. Так умер Делеклюш, и с ним умерла Коммуна. После этого четверга больше Коммуны не существовало. Но битва за Париж продолжала бушевать. И наихудшее наступило лишь тогда, когда тремя днями позже борьба прекратилась.

Зверство победителей

Если бы история Парижской Коммуны закончилась с падением последней баррикады в воскресенье Троицы 1871 года — весьма возможно, что сегодня её бы уже давно забыли. Однако она не закончилась. Что произошло после борьбы, поспособствовало тому, чтобы Коммуна стала незабываемой. Сегодня у нас притупилось ощущение ужаса. Однако 19 век был, во всяком случае в Европе, цивилизованной эпохой, и когда в цивилизованной столице континента тогда неожиданно на всех улицах стали происходить убийства, то это вселило в современников ужас. Бойня над Коммуной в истории своего времени — как кричащие брызги крови на музейной картине.

Уже во время битвы за Париж правительственные войска безжалостно застрелили своих пленных — и множество непричастных. А в последние отчаянные дни и борцы на баррикадах учиняли зверские преступления: расстрел шестидесяти двух заложников, среди которых архиепископ Парижа, 25 и 26 мая гнусно обезобразил героическую смертельную борьбу Коммуны. Но это бледнеет на фоне того, что хладнокровно совершили после борьбы победители.

«После окончания борьбы», — пишет летописец Коммуны Проспер Лиссагарай, — «армия превратилась в чудовищную палаческую команду» — а Париж в бойню для людей. Рабочие кварталы были прочёсаны, дома обысканы, прохожих на улицах без разбора хватали и арестованных тысячами загоняли в казармы и тюрьмы. Что там их ожидало, не было ни судом, даже не военно–полевым судом, а было это сортировкой — как на грузовом перроне Аушвица.[30]

Не делалось усилий для определения личности арестованных. Достаточно было одного взгляда: у кого были почерневшие руки или изменение цвета от приклада винтовки на плече, кто носил униформу или даже только лишь пару армейских сапог, но также и у кого было упрямое выражение лица или кто как–то иначе возбудил недовольство офицеров, которые сидели у длинного стола, куря сигары и обрабатывая потоки людей — тех кивком головы отсылали налево — а там ожидали расстрельные команды.

В тюрьмах расстреливали сразу же на месте. Из других мест сбора (например, театра Ch?telet, где арестованных загоняли на сцену, в то время как в ложах караул направлял на них свои ружья) должны были ещё раз пройти маршем смерти, в какой–либо общественный парк или на площадь. В Люксембургском Саду день за днём стояли очереди на казнь. Из ворот казармы Лобау на улицу целыми днями струился не иссякавший ручей крови.

Существует свидетельство учителя гимназии из тюрьмы Рокетте, которому посчастливилось быть направленным сострадательным сержантом направо, после того как он уже был отправлен налево:

«Скоро на правой стороне нас было больше трёх тысяч арестованных. Всё воскресенье и ещё часть понедельника продолжались рядом с нами выстрелы. Утром в понедельник вошёл взвод: «Пятьдесят человек!» — сказал сержант. Мы думали, что речь идёт о расстреле и никто не пошевелился. Солдаты отобрали ближайших пятьдесят человек. Я был среди них. В помещении, в которое нас провели и которое показалось нам огромным, мы увидели груды тел, наваленных друг на друга. «Поднимайте всех этих свиней и бросайте в мебельную повозку!» Мы стали поднимать кровоточащие тела. Солдаты отпускали отвратительные шутки: «Посмотри–ка, что за рожу скорчил вот этот!» — и они топтали каблуками их лица. Нам казалось, что некоторые ещё живы. Мы сказали об этом солдатам, но они отвечали: «Вперёд! Вперёд! Нечего тут!» Наверняка некоторых похоронили заживо. Я посчитал: мы положили в мебельные повозки тысячу девятьсот семь тел».

Кто избежал первого отбора, того на западной черте города, по дороге на Версаль, ожидал второй. Там расположился генерал маркиз де Галифе — известный прожигатель жизни и молодцеватый генерал кавалерии империи; под Седаном он к восхищению прусского короля командовал смертельной атакой французской кавалерии.

Теперь Галифе располагался на Porte de la Muette, останавливал колонны пленных, проходил по рядам и пальцем указывал то на одного, то на другого: «Вы выглядите интеллигентом; выходите». «У Вас есть часы. Вы скорее всего должны быть служащим Коммуны». Особое внимание Галифе привлекали седовласые: «Вы были уже участником событий в 1848 году», — говорил он. «Вы виновны ещё больше, чем остальные». Отобранные умирали под залпами солдат Галифе у Porte de la Muette. Их тела бросали во рвы крепости и засыпали известью.

Что в конце концов, по прошествии более чем недели, постепенно положило конец бойне без разбора — это была проблема уборки трупов. Погода в эти дни была жаркой и дождливой. Непогребённые тела, которыми, как выразился премьер–министр Тьер в распоряжении своим префектам, были «теперь вымощены улицы Парижа», взбухали во влажной жаре, и город начал вонять.

«Эти нищие», — писала буржуазная газета, «которые нам при жизни причинили столько вреда, продолжают и после своей смерти вредить нам». Газета «Temps» сетовала: «Кто не помнит этого, даже если он смотрел лишь несколько минут на сквер перед башней Saint Jacques, который превратился в скотобойню? На этой влажной, незадолго до этого разрыхлённой земле тут и там выглядывают головы, руки, ноги или кисти рук, и вместе с землёй замечают лица трупов, которые одеты в форму Национальной Гвардии. Это ужасно. Отвратительный запах висит над этим садом; в некоторых местах он превращается в вонь». А «Paris Journal» 2?го июня с отвращением вскричал: «Положить конец убийствам! Мы не желаем этого больше! Даже убийц и поджигателей — нет! Мы требуем не помилования, а отсрочки. Не убивать больше!»

Число жертв никогда не было установлено. За семнадцать тысяч убранных с улиц, парков и общественных мест тел город Париж в течение июня представил правительству счета: это минимальное число. Однако сюда не включены те, чьи тела уже были убраны их товарищами по заключению или которые гнили в крепостных рвах Ла Муэтте. Оценки общего числа лежат между двадцатью тысячами и тридцатью тысячами, называлась также цифра в сорок тысяч. На десять тысяч больше или меньше — это неизвестно. Для сравнения: за шестнадцать месяцев Парижского Террора с апреля 1793 до июля 1794 года, которыми ещё и сегодня заполнены исторические книги, в Париже было казнено точное число в 2596 человек.

После бойни — судебные процессы. Здесь мы имеем точные цифры. 36309 арестованных остались живыми в руках победоносной армии, и ещё в течение нескольких лет двадцать шесть военных судов, состоявших из четырнадцати генералов, двухсот шестидесяти шести полковников и двухсот восьмидесяти четырёх майоров, были заняты вынесением приговоров. Последний смертный приговор был приведен в исполнение в 1875 году. Большое число правда более не казнили, а они были депортированы в исправительные колонии Гвианы или Новой Каледонии.

Перед этой ужасной и неутомимой местью стоишь как оглушённый. Безумие первой кровавой оргии и затем хладнокровное ожесточение в течение нескольких лет террора правосудия — как они сочетаются с высококультурной, высокообразованной французской буржуазией семидесятых годов, с людьми belle–epoque [31]? Во всём охотно обвинили бы озверевшую солдатню, но это невозможно: французская армия действовала не спонтанно и не самовольно. Её злодеяния совершались по приказу сверху и позже были вознаграждены блестящими парадами и множественной раздачей орденов.

И Тьер не единственный виновный: большинство Национального Собрания было ещё кровожаднее, чем глава правительства, и Париж утончённых людей восторженно аплодировал его жестокости. Нет, бойня Коммуны была преступлением целого класса; и хотя оно было совершено хладнокровно, рационально его невозможно объяснить, а можно только психологически. Она не объясняется гневом и оправданным негодованием — поджоги и расстрелы заложников в последние дни Коммуны легковесны по сравнению с ужасами после её поражения, они сами уже были реакцией на убийства пленных версальскими войсками. Это можно объяснить только нечистой совестью и скрытым страхом.

Нечистой совестью: поскольку Париж рабочих остался верным решению сентября 1870 года — решению о народной войне против осаждающих немцев; в то время как буржуазная Франция как раз в конце концов капитуляцией перед немцами оттянула неизбежную при народной войне социальную революцию. А скрытый страх — в том, что эту революцию надолго невозможно удержать, что ей принадлежит будущее. Ужасные политические преступления и жестокости почти всегда начинались из страха перед будущим; и никакая революция никогда не бывает столь жестока, как реакция, которая ещё раз с трудом победила революцию.

При этом жестокость реакции по отношению к Коммуне, цитируя Талейрана, была «хуже, чем преступление, а именно — это была глупость». Она имела три последствия, которых не могла желать буржуазная реакция:

— Симпатии (даже в буржуазном мире) надолго повернулись в сторону Коммуны.

— Она неисправимо разделила Францию на необозримое время. Буржуазия и пролетариат с тех пор — это две различных нации.

— И она дала социальным революциям во всём мире их миф. Бойня Парижской Коммуны означает для мировой революции то же, что Голгофа для христианства.

Даже буржуазная Франция сегодня для славы французской истории обращается не к Тьеру или Мак — Махону, а скорее к Делеклюшу, который погиб на баррикаде, или к Луизе Мишель, которая кричала своим судьям: «Если сегодня каждое сердце, которое бьётся за свободу, имеет право ещё только на кусок свинца, то и я требую своей доли. Убейте меня! Если вы оставите меня жить, то я не перестану кричать о мести и разоблачать убийц!» И они не были единственными героями Коммуны. Граф де Мун, который на высоком посту принимал участие в массовых убийствах, говорил позже как свидетель перед комиссией по расследованию Национального Собрания: «Они все умирали с определённым нахальством». Он должен был это знать.

Коммунары помогли Ленину

«Стена Коммунаров» на кладбище Пер — Лашез, на котором утром в воскресенье Троицы как зачин грядущего были скошены огнём митральез сто сорок семь плененных коммунаров, сегодня является местом паломничества французских левых; будто покрытая сахарной глазурью церковь Sacr??Coeur, воздвигнутая как искупление за «Ужасы Коммуны» точно на том месте, где началось восстание 18 марта 1871 года — это лишь курьёз для туристов и источник смущения для буржуазных эстетов. Настолько в течение столетия и во Франции всё переменилось — во Франции, в которой буржуазная республика давно уже втихую присвоила множество законодательных актов Коммуны.

Два великих человека пытались излечить глубокие раны; обоим это удалось сделать лишь на время и не полностью. Клеменсо, который уже в марте 1871 года напрасно пытался предотвратить гражданскую войну, и который в 1917–1918 гг. на посту премьер–министра во время Первой мировой войны олицетворял Union sacree [32] обеих Франций, который после победы быстро снова распался; и де Голль, представитель правых, однако в то же время символ Сопротивления во Второй мировой войне.

Всё же как раз Вторая мировая война снова растревожила старые раны: «правые», зажиточные буржуазные собственники, стали в 1940 году «коллаборационистами», подобно «капитулянтам» 1871 года; а национальное сопротивление снова стало делом «левых», пролетариата и интеллектуалов. Маршал Петэн, капитулировавший перед Гитлером, был неудачливым Тьером, и Сопротивление (в том числе и в его социальных идеях) было почти то же, что и Коммуна. Правда, Сопротивление обошлось менее великодушно со своими врагами: в кровавых расчётах зимы 1944–1945 гг. коммунары как бы нашли свою запоздалую месть.

Однако действительно всемирно–историческая месть за парижский кровавый май 1871 года была исполнена не во Франции, а в России, и настоящий мститель Коммуны называется Ленин. Редко можно отыскать столь явную историческую связь, как между Парижской Коммуной 1871 года и русской Октябрьской революцией 1917 года — а точнее: между безжалостностью, с которой Тьер проводил классовую борьбу буржуазии, и ответной безжалостностью, с которой Ленин проводил классовую борьбу против буржуазии.

Тем самым Ленин исполнил завещание, которое недвусмысленно оставил Карл Маркс мировому социалистическому движению. «Усыновление» или «аннексия» Коммуны Марксом стало иметь самое могущественное воздействия на мировую историю. И никогда оно не стало бы иметь этого воздействия без ужасов её подавления.

Потому что было бы ошибкой принять, что Коммуна вдохновила Маркса, или что Маркс со своей стороны желал Коммуны, или что он одобрял её политику. В сентябре 1870 года в своей лондонской ссылке он решительно назвал тогда уже всплывавшие идеи о Commune de Paris «глупостью»; о людях, которые позже её возглавили и которых он большей частью знал лично, он был невысокого мнения.

В своей частной переписке Маркс также жёстко критиковал многое в Коммуне, пока она существовала. В письме от 17 апреля он уже хладнокровно рассчитывает на её поражение, а приглашение от 29 апреля изучить отношения непосредственно на месте он благоразумно оставляет без последствий («Однако я опасаюсь, что Вам следует поспешить, поскольку я не знаю, сколь долго мы ещё сможем держаться», — писал приглашающий). С точки зрения его учения Парижская Коммуна была в лучшем случае героической глупостью.

Однако Маркс не был только лишь учителем и пророком; как раз в это время он был также активным политиком, который собрал первый Интернационал и удерживал его сплочённым. И он был страстным человеком. Политические соображения понуждали его брать в расчёт Коммуну по возможности как «свою партию». И человеческое негодование вместе со страстным гневом позволили ему в то время, когда в Париже ещё работали расстрельные команды, бойким пером накатать громогласное обвинительное произведение «Гражданская война во Франции», которым он сделал своим дело уничтоженной Коммуны — а месть за мёртвых провозгласил святой задачей любой будущей революции.

Ни одна из работ Маркса, даже «Коммунистический Манифест», не имела такого чудовищного воздействия. С вулканическим гневом и пророческим проклятием он «пригвоздил к позорному столбу истории» «истребителей» Коммуны и их «дьявольские деяния». Вот его слова: «После воскресенья Троицы 1871 года не может больше быть никакого мира и никакого перемирия» — эти ужасные слова пронзительно прозвучали сквозь десятилетия; и в 1917 году они воплотились в реальность.

И Ленин, который стал мстителем за Коммуну, мог научиться от неё только лишь одному: как это не следует делать. Она была, писал он в 1905 году, «рабочим движением…, которое тогда не понимало и не пыталось отделить друг от друга элементы демократического и социалистического переворота, которое перепутало задачи борьбы за республику и задачи борьбы за социализм, которое не было в состоянии решить задачи энергичного военного наступления против Версаля, которое начало с ошибки не брать под свою власть Банк Франции и так далее. Короче говоря — призываете ли вы к Парижской или к какой–либо другой Коммуне, наш ответ будет: это было такое правительство, каким не может быть наше».

Однако классовые враги Коммуны были также смертельными врагами Ленина, и выиграть против них борьбу, которую Коммуна проиграла, стало целью его жизни. Снова и снова он обращается к судьбе Коммуны. «Дело Коммуны не умерло; до сегодняшнего дня оно живёт в каждом из нас», — сказал он в 1911 году, и когда в январе 1918 года он делал доклад Съезду Советов о двух месяцах и пятнадцати днях, прошедших с момента захвата ими власти, он начал с триумфального утверждения, что это уже на пять дней больше, чем всё время существования Парижской Коммуны в 1871 году: «Рабочие Парижа, создатели первой Коммуны, которая представляет из себя зачаточную форму Советской власти, через два месяца и десять дней пали под пулями контрреволюции… Мы находимся в гораздо более благоприятных обстоятельствах».

Хотя Коммуна не была зачаточной формой Советской власти, однако её борьба была образцом, а её ужасная судьба после поражения — угрожающим примером. «Посмотрите на парижских коммунаров и вы будете знать, что вам предстоит, если мы будем побеждены!» — призывал Ленин Красную Армию в мрачные моменты. Не живые — мёртвые коммунары в своих братских могилах тогда помогли им победить.

Парижская Коммуна не принадлежит сегодня стране и культурному кругу, который произвёл её. Её миф отделился от её истории. Исторически Коммуна принадлежит Франции, и её идеи сегодня медленно исполняются во всём буржуазном мире. Однако проклятие, которое притянул на себя буржуазный мир уничтожением Коммуны, тем самым не снимается. Духи убитых продолжают сражаться — снова и снова, в том числе ещё и сегодня. В революциях 20 века они вездесущи.

(1971)

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК