XXVII Беспартийная интеллигенция

XXVII

Беспартийная интеллигенция

С начала 30-х годов слой верхушечной интеллигенции, включавший наиболее известных учёных, инженеров, писателей, деятелей искусства, превратился в привилегированную группу, социально-имущественное положение которой немногим отличалось от положения правящей бюрократии. Даже в самые тяжёлые годы первой пятилетки Сталин неуклонно поднимал планку жизненного уровня этого слоя — путём увеличения окладов, прикрепления к закрытым распределителям, дарования просторных государственных квартир и т. д.

В те же годы из литературно-художественной жизни ушло понятие «попутчик», отделявшее беспартийных деятелей культуры от коммунистов. Щедрые подачки, вроде писательского дома в Лаврушинском переулке и дачного поселка в Переделкино, раздавались любимцам режима безотносительно к их партийной принадлежности.

В 1936 году исчезла и категория «лишенцев», т. е. выходцев из бывших господствующих классов, лишённых избирательных прав. Всё это привело к тому, что многие деятели интеллигенции, проклинавшие Октябрьскую революцию, встали на путь поддержки и восхваления сталинского режима. Идеология и практика социального неравенства и привилегий, насаждавшиеся Сталиным, больше отвечали их духу, чем эгалитаристский режим первых лет Советской власти.

Даже в интимных документах этого периода — личных дневниках — место прежних инвектив в адрес большевиков заняли горячие славословия Сталину. В этом отношении показателен дневник Корнея Чуковского, отражавший настроения не только самого автора, но и других известных писателей, принадлежавших к его кругу.

Описывая в дневнике одну из своих бесед с Тыняновым, Чуковский так излагал мысли своего собеседника: «Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов,— величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому.— Почему? — Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе» [560].

Не менее выразительны страницы дневника, где сам Чуковский расточал такие панегирики Сталину, которые своей сервильностью и подобострастием превосходили даже официальные публикации того времени, а сегодня воспринимаются как пародия. Неподдельный восторг писателя нашёл особенно яркое выражение в трепетном описании впечатлений от появления Сталина на съезде комсомола в апреле 1936 года: «Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомлённый, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И все ревновали, завидовали,— счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и мы оба в один голос сказали: „Ах, эта Демченко заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью» [561].

Разумеется, в годы большого террора такого рода настроения должны были несколько померкнуть. Тем не менее, подчиняясь законам сталинского тоталитаризма, деятели культуры после каждого процесса как бы соревновались в нахождении наиболее яростных проклятий осуждённым. Только за одну неделю в «Литературной газете» было опубликовано около тридцати статей известных писателей. Среди них — статья «Фашисты перед судом народа» Ю. Олеши, «Ложь, предательство, смердяковщина» И. Бабеля, «Чудовищные ублюдки» М. Шагинян, «Путь в гестапо» М. Ильина и С. Маршака, «Преодоление злодейства» А. Платонова, «Приговор суда — приговор страны» Ю. Тынянова, «Карающий меч народа» Д. Бергельсона [562].

Не было недостатка и в попытках «художественного оформления» версий о злокозненных действиях врагов народа. Такие попытки не породили и не могли породить ни одного произведения, достойного быть причисленным к искусству.

Ещё раз подтвердился художественный закон, согласно которому ложная и навязанная извне идея не может создать ничего, кроме карикатуры на творчество. Такими карикатурами были безобразные вирши, появлявшиеся в дни московских процессов на страницах «Правды». «Поэтический отклик» В. Луговского выглядел следующим образом:

…Но приходит час, и злая свора

В тишине притонов и квартир

Предает изменнику и вору

Наш прекрасный, исполинский мир…

Мерзостью несёт, могильным тленьем:

Разговор зверей в тифозном сне.

А за ними — кровожадной тенью

Троцкий в докторском пенсне.

Делит он долины и заливы,

Воробьём снует у наших карт.

Будь ты проклят, выродок блудливый,

Осло-мексиканский Бонапарт! [563]

А. Безыменский попытался разбавить поток грубой брани некими поэтическими изысками, от чего его стихотворение выглядело ещё более омерзительным, а местами — вовсе бессмысленным:

Иудушка Троцкий сидит у стола,

Козлиной тряся бородою.

Он весь изогнулся. Судьба тяжела

И время чревато бедою…

Но долго над списком чужого добра

Торгуется шут пустяковый

За серебряковский кусок серебра,

За стёртый пятак Пятакову…

Попробуйте, суньтесь к нам рылом свиным!

Мы с вами о ценах поспорим.

И тут же советским оружьем стальным,

Весьма добросовестно вам объясним

Почём Украина с Приморьем [564].

Лишь немногие, наиболее дальновидные и проницательные писатели отваживались на то, чтобы дать хотя бы самим себе отчёт в неблаговидности своего сервильного поведения. Приводя в дневнике свои слова, сказанные в беседе с секретарём Союза советских писателей Ставским: «Теперь надо держаться государственной линии… сталинской», М. Пришвин добавлял: «Дома подумал о том, что сказал, и так все представляют: „На одной линии ссылают и расстреливают, на другой, государственной или сталинской, всё благополучно[“]. И значит вместо „сталинской“ линии я мог бы просто сказать, что надо держаться той стороны, где всё благополучно. В таком состоянии, вероятно, Пётр от Христа отрёкся. Скорее всего так» [565].

По мере развёртывания большого террора в среде деятелей культуры поселялся всё более отчаянный страх. Об атмосфере, царившей в этих кругах, выразительно рассказывается в мемуарах И. Эренбурга. Возвратившись из Испании в конце 1937 года, он был изумлен объявлением, вывешенным в лифте его дома: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут установлены и наказаны» [566]. Как бы продолжая этот рассказ, Н. Мандельштам вспоминала: «При каждом очередном аресте всюду пересматривались книги и в печку летели опусы опальных вождей. А в новых домах не было ни печек, ни плит, ни даже отдушин, и запретные книги, писательские дневники, письма и прочая крамольная литература резались ножницами и спускались в уборную» [567].

Эта же тема находит продолжение в рассказе В. Каверина о Ленинграде осени 1937 года, охваченном «каким-то воспаленным чувством неизбежности, ожидания. Одни боялись, делая вид, что они не боятся; другие — ссылаясь на то, что боятся решительно все; третьи — притворяясь, что они храбрее других; четвёртые — доказывая, что бояться полезно и даже необходимо. Я зашёл к старому другу, глубокому учёному, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.

— Смотри,— сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома.— Видишь?..

И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо-мелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.

— Что это? Он усмехнулся.

— Память жгут,— сказал он.— Давно — и каждую ночь…

— Я схожу с ума,— сказал он,— когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники» [568].

В главе воспоминаний, рассказывающей о Москве 1937—1938 годов, Эренбург оговаривался: он может описать только то, что наблюдал лично,— быт и душевное состояние людей своего круга, главным образом писателей и художников. Характеризуя настроение этих людей, он замечал: «Мы думали (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией». В подтверждение писатель приводил эпизод, происходивший в обстановке, заведомо исключавшей всякую неискренность: «Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: „Вот если бы кто-нибудь рассказал про всё Сталину!“» [569]

На последних страницах книги, вспоминая о своём обещании читателям раскрыть «причины наших заблуждений», Эренбург признавался, что не в состоянии этого сделать, ибо знает слишком мало для итогов и выводов, а из того, что ему известно, по-прежнему многого не понимает. Возвращаясь к характеристике своих настроений в годы великой чистки, он писал: «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся… Я не сразу разгадал роль „мудрейшего“… Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывал массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам». Перечисляя своих близких друзей, погибших в конце 30-х годов (писатель называл их по имени-отчеству, чтобы не упоминать фамилии Бухарина), Эренбург подчёркивал: никто и никогда не мог бы убедить его в том, что они оказались предателями. «Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах,— резюмировал он свои выводы.— Да о чём тут говорить: пресечь преступления не могли и люди, куда более влиятельные, куда более осведомлённые» [570]. В подтверждение этого писатель ссылался на постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий», написанное соучастниками сталинских преступлений. В этом постановлении утверждалось, что «ленинское ядро Центрального Комитета» (так именовали себя Молотов и ему подобные) не выступило против Сталина и не отстранило его от власти потому, что это «было бы не понято народом» [571].

Характеризуя умонастроения своей среды, Эренбург писал: «Не только я, очень многие считали, что зло исходит от маленького человека, которого звали „сталинским наркомом“. Мы ведь видели, как арестовывают людей, никогда не примыкавших ни к какой оппозиции, верных приверженцев Сталина или честных беспартийных специалистов» [572]. Это вырвавшееся ненароком признание писателя весьма примечательно; оно говорит о том, что в его среде недоумение вызывали лишь репрессии против беспартийных либо «верных приверженцев», но отнюдь не против партийных оппозиционеров.

Как свидетельствуют другие источники, описанные Эренбургом иллюзии были свойственны далеко не всем деятелям советской интеллигенции. В начале 1938 года академик Вернадский записывал в своём дневнике: «Сейчас как будто люди подумали и меньше верят, чем раньше… Накапливается недовольство и слышишь его проявления, несмотря на страх. Раньше этого не было» [573].

Ещё более определённо эти мысли Вернадский выразил в дневниковой записи о процессе «право-троцкистского блока»: «Безумцы. Уничтожают сами то большое, что начали создавать и что в своей основе не исчезнет. Но силу государства, в котором интересы масс — во всём их реальном значении (кроме свободы мысли и свободы религиозной),— стоят действительно в основе государства, сейчас сами подрывают.

Огромное впечатление тревоги — разных мотивов — но не чувства силы правящей группы — у всех. Глупые мотивировки в газетах (передовые статьи)… Кто поверит? И если часть толпы поверит, то это часть такая, которая поверит всему и на которую не обопрёшься… [Это] может иметь пагубное значение для всего будущего. Чувство непрочности и огорчения, что разрушение идёт не извне, а по произволу самой власти» [574].

Ещё более глубоко понимал смысл происходящих событий И. Бабель, о чём выразительно свидетельствуют доносы, хранящиеся в его следственном деле. В ноябре 1938 года «источник» сообщал о высказываниях Бабеля по поводу процесса «право-троцкистского блока»: «Чудовищный процесс. Он чудовищен страшной ограниченностью, принижением всех проблем. Бухарин пытался, очевидно, поставить процесс на теоретическую высоту, ему не дали. К Бухарину, Рыкову, Раковскому, Розенгольцу нарочито подобраны грязные преступники, охранники, шпионы вроде Шаранговича, о деятельности которого в Белоруссии мне рассказывали страшные вещи: исключал, провоцировал и т. д. (не будучи в силах разобраться в сталинских амальгамах, Бабель допускал, что ретивость «загибщиков» типа Шаранговича могла быть вызвана их службой на иностранные разведки.— В. Р.)… Они умрут, убеждённые в гибели представляемого ими течения, и вместе с тем в гибели коммунистической революции — ведь Троцкий убедил их в том, что победа Сталина означает гибель революции (и здесь Бабель принимал на веру сталинскую амальгаму, представляя Бухарина и Рыкова «учениками» Троцкого.— В. Р.)… Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима. На опыте реализации январского пленума ЦК мы видим, что получается другое, чем то, о чём говорится в резолюциях. Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба были бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский — человек большого диапазона…»

Эти мысли Бабель, как передавал «источник», развивал в феврале 1939 года. «Существующее руководство ВКП(б),— говорил он,— прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов и т. д. Это люди, отмеченные печатью высокого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства, но раз дело встаёт о том, что эти люди имеют хоть малейшее соприкосновение к силам, то руководство становится беспощадно: „арестовать, расстрелять“» [575].

И стиль приведённых суждений, и смелость содержащихся в них обобщений свидетельствуют, что здесь переданы подлинные сокровенные мысли Бабеля, а «источником» был человек, пользовавшийся абсолютным доверием писателя.

Находясь в заключении, Бабель дал подробные письменные показания. Очищая эти записи, равно как и протоколы допросов от навязанных следователями эпитетов «клеветнический», «контрреволюционный» и т. п., можно понять причины проницательности писателя.

С начала 20-х годов Бабель, как и многие другие беспартийные писатели, испытал идейное влияние выдающегося литературного критика и активного участника левой оппозиции А. Воронского. Сперва их объединяла общность взглядов на литературные проблемы, но со временем Бабель стал разделять взгляды Воронского на вопросы политики и положение в стране. В 1924 или 1925 году Воронский организовал на своей квартире чтение Багрицким «Думы про Опанаса». На этой встрече присутствовал Троцкий, который расспрашивал писателей об их биографиях и творческих планах.

От Воронского Бабель (равно как В. Иванов, Пильняк, Сейфуллина, Леонов и другие «попутчики») услышал критику внутрипартийного режима и «выпады против существующего руководства партии и лично против Сталина». Воронский познакомил группирующихся вокруг него писателей с другими известными оппозиционерами — Лашевичем, Зориным и В. М. Смирновым, «постоянно отзываясь о них как о лучших представителях партии». Узнав в 1928 году о самоубийстве Лашевича, Бабель писал Л. Никулину: «Прочитал сегодня о смерти Лашевича и очень грущу. Человек всё-таки был — каких бы побольше!» [576]

Бабель был близок и с группой командиров корпуса червонного казачества — Примаковым, Кузьмичёвым, Охотниковым, Шмидтом, Зюком. Все они принадлежали к левой оппозиции и были арестованы первыми из красных командиров. Бабель, по его словам, «был близким человеком в их среде, пользовался их любовью, посвящал им свои рассказы… С интересом к ним присматривался, считая их биографии, кривую их незаурядных жизней драгоценным материалом для литературы» [577]. Прославленному коннику Шмидту, получившему во время гражданской войны второй по счёту орден Красного Знамени, Бабель посвятил один из рассказов в «Конармии», а Багрицкий — либретто оперы «Дума про Опанаса».

Как свидетельствовали агентурные данные, Бабель общался и с такими известными оппозиционерами, как Дрейцер, Серебряков, Раковский, Мдивани, Евдокимов.

Друзья Бабеля Раевский и Охотников в 1932—1933 годах проходили по делу оппозиционной группы И. Н. Смирнова. По словам Раевского (из протокола его допроса, хранящегося в деле Бабеля), члены этой группы «ставили своей задачей… окружить руководство партии стеной вражды, недоверия и насмешек» [578].

«Будучи под постоянным влиянием троцкистов,— писал в своих показаниях Бабель,— я после того, как были репрессированы Воронский, Лашевич, Якир и Радек (с последними я также был близок ряд лет), в разговорах неоднократно высказывал сомнения в их виновности». Пытаясь разобраться в фальсификаторском характере московских процессов, он отмечал несоответствия между текстом судебных отчётов и записями лиц, присутствовавших на суде. В беседах с Олешей, Катаевым, Михоэлсом и другими близкими к нему людьми Бабель говорил, что в стране происходит «не смена лиц, а смена поколений… арестованы лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели». Особенно искренний характер носили, по-видимому, беседы с Эйзенштейном, которому Бабель говорил, что «талантливым людям нет места на советской почве, что политика партии в области искусства исключает творческие искания, самостоятельность художника, проявление подлинного мастерства». Возможность расцвета советской культуры он связывал с «установлением демократического режима в стране, основанного на политических взглядах, которые отстаивали троцкисты» [579].

Во время своих поездок за границу Бабель откровенно беседовал с зарубежными антисталински настроенными левыми деятелями, прежде всего с Сувариным, который проявлял особый интерес к судьбе репрессированных оппозиционеров. Бабель рассказал ему всё, что знал, о жизни Раковского, Зорина и других в ссылке, «стараясь изобразить их положение в сочувственных для них тонах» [580]. Эти сообщения подтверждаются воспоминаниями Суварина, который рассказывал: Бабель говорил ему, что арестовано и отправлено в ссылку приблизительно десять тысяч троцкистов [581].

Не менее опасные темы затрагивались в переписке Бабеля с Андре Мальро. Отвечая на вопросы Мальро о реакции советских людей на московские процессы, Бабель писал, что, по его наблюдениям, процессы «явились убедительными для рабочих слоёв населения, но вызвали недоумение и отрицательную реакцию среди части интеллигенции». В этой связи он приводил «конкретные данные, которыми располагал, о настроениях людей разных профессий и, не называя фамилий, процитировал два отрицательных отзыва о процессе — профессора математики и женщины-врача» [582].

Подобно Бабелю, другой репрессированный известный писатель — Борис Пильняк был в дружеских отношениях со многими оппозиционерами, активно влиявшими на его политические взгляды. Рассказывая на следствии о своих беседах с Виктором Сержем, Пильняк говорил: «Мы пришли к одной мысли, что политическое положение чрезвычайно тяжёлое, ощущается невиданный гнёт государства над личностью, отсутствуют минимальные права выразить своё мнение, что мы живём сейчас на осадном положении. Социализма нет, так как социализм подразумевает улучшение отношений между людьми, а у нас культивируются волчьи отношения» [583].

Столь же неоднозначными, как в среде интеллигенции, были политические настроения рабочих и крестьян.