Яковлев и интеллигенция
Яковлев и интеллигенция
В ходе этих критических месяцев на первый план выступила также фигура Яковлева. Его имя уже несколько раз мелькало на страницах этой книги. В событиях после XXVII съезда партии ему отводилась роль «идеолога перестройки»; сам он поощрял использование этого определения, хотя оно и мало соответствовало действительности[492]. Неизвестны его статьи, где высказывались бы оригинальные тезисы. Хотя он неоднократно давал понять, что было бы лучше, если бы Горбачев больше с ним соглашался. Невозможно найти его собственную концепцию перестройки, которая отличалась бы от горбачевской или хотя бы в чем-то упреждала. Возможно, что плохую службу Яковлеву сослужили его посредственные литературные и ораторские данные. Значимость сыгранной им роли является, скорее, результатом его способности выразить в рамках горбачевского Политбюро настроения и чаяния наиболее активных групп интеллигенции того периода. Яковлева можно было бы назвать рупором интеллигенции. Хотя последняя его нередко обгоняла. Таким образом, фигура Яковлева приобрела значение только в качестве отражения влияния, оказанного интеллигенцией в последующих превратностях перестройки вплоть до ее краха.
Русская история не раз побуждала интеллигенцию брать на себя политическую инициативу, если не руководство, что в других странах в различных обстоятельствах делалось иными социальными группами. Горбачева подтолкнули к тому, чтобы он ориентировался именно на интеллигенцию с первых шагов своего правления, как только он осознал, что не может рассчитывать на активную поддержку КПСС в целом, — ту движущую силу перестройки, которую он искал и которую армия коммунистов смогла поставить ему лишь отчасти, Горбачев должен был найти среди интеллигентов тех, кто принял бы его сторону и мог заделать бреши, обнаружившиеся в рядах КПСС. В этом выражалась его надежда, по крайней мере на бумаге: интеллигенция представляла собой единственный социальный слой, сразу получавший от перестройки определенные блага.
Огромным завоеванием, которым русская интеллигенция обязана Горбачеву, стала свобода мысли и слова. Гласность дала ей большие возможности. Еще до официального ее провозглашения в политическом климате страны слышались голоса, призывающие людей открыть наконец рты. Свободы печати еще не было: официально в форме специального закона она будет провозглашена только в 1990 году. Но от цензуры еще до ее отмены отказались: в газетах и журналах цензоры еще сохраняли свои кабинеты, но уже не влияли на то, что публиковалось. Новые инструкции отнимали у них охоту делать это. Попытка блокировать некоторые публикации была дезавуирована сверху. Были заменены главные редакторы многих периодических изданий, особенно журналов, принимавших наиболее активное участие в культурных дискуссиях. На съездах некоторых крупных союзов, в первую очередь кинематографистов и писателей, были обновлены секретариаты организаций. Так началось широкое и в первое время многообещающее коллективное размышление относительно советского общества и его проблем. Периодическая печать также обрела былую живость. Темы, еще несколько месяцев назад считавшиеся запретными, заполнили страницы газет, сталкивались противоположные мнения. Люди, прежде обреченные на молчание, публиковали свои воспоминания. Стали обычным делом дискуссии, «круглые столы». В общем, доселе серая печать брежневского периода вдруг расцветилась всеми цветами радуги. Из занудной она в течение нескольких недель стала захватывающей: тиражи изданий выросли и раскупались мгновенно.
Гораздо медленнее приходила в движение работа среди историков. Даже исследования и обсуждения прошлого поначалу проводились не ими, а людьми других профессий — литераторами, кинематографистами, драматургами, авторами мемуаров. Отсюда и тот специфический уклон, который с самого начала получило обсуждение проблем. Преобладала моральная, философская, религиозная, а не фактическая направленность.
Потрясением стал выход на экраны в начале 1988 года фильма грузинского режиссера Абуладзе «Покаяние». Используя специфический язык, сочетавший яркую аллегорию с документальным реализмом, фильм осуждал сталинизм во всех его проявлениях и все современные диктаторские режимы. Некоторые из выражений, использованных в фильме, вошли в повседневный обиход. Темы искупления, общие темы относительно угрызений совести, трансцедентального смысла истории получили много более широкое распространение, нежели вопросы научного исторического исследования[493].
Решающим для возникновения исторической дискуссии — пусть запоздалой — стало выступление Горбачева 6 ноября 1987 г., в канун 70-й годовщины Октябрьской революции[494]. На этот текст мы уже ссылались неоднократно, поскольку он оказал воздействие как на политическую борьбу, так и в плане свободы культуры. Текст выступления во время его подготовки вызвал дискуссии в Политбюро, где многие были озабочены, как бы Горбачев в нем «не сказал лишнего». Горбачев защищал свой текст, отвечая, что «многие, если уж говорить, ждут большего и во всяком случае меньше сказать нельзя»[495]. В своей речи он высказал насчет прошлого суждения, коренным образом отличавшиеся от того, что прежде говорилось в официальных публикациях по истории партии. Основные этапы советской истории были рассмотрены под иным углом зрения. Сталин обвинялся в «преступлениях, которым нет прощения», о его противниках говорилось либо с симпатией (например, о Бухарине), либо с уважением (о Троцком). Впервые руководитель государства публично произнес их имена. Обращаясь к ученым, Горбачев призвал их устранить многочисленные «белые пятна», мешавшие советскому народу узнать собственное прошлое. Но самым ценным было то, что он не претендовал на создание новой официальной версии истории СССР, а распахивал двери перед исследователями, чтобы они занялись, наконец, своей работой.
Лишь после этого раскрепощающего выступления — да и то не сразу — стали появляться исторические публикации в книгах и журналах, где часто менялись редакционные коллегии[496]. Однако весьма быстро обнаруживалась тенденция просто ставить с ног на голову предыдущие суждения. Вновь разгорелась дискуссия о сталинизме, но и в этом случае место анализа заняло усердие в обвинениях. Появилась тенденция к созданию нового ортодоксального варианта советской истории, пусть и не официального, который был бы просто ее обратным изображением относительно прежнего, то есть появилась тенденция к превращению исторической науки в орудие политической борьбы. Все это, по правде говоря, произошло не сразу. В первый момент возобладал эффект ниспровержения как следствие разрешенной свободы. Были возвращены из небытия давно вычеркнутые или забытые имена, скрытые трагедии, неведомые исторические эпизоды. Возобновилась планомерная юридическая и моральная реабилитация жертв сталинских репрессий без разбора, как это было во времена Хрущева. С имен осужденных в громких процессах 1936-1938 годов (Бухарина, Каменева, Троцкого), а также в процессах, организованных против людей самой различной политической ориентации, были не только сняты позорящие клеветнические обвинения, тяготевшие над ними полвека, но им была возвращена честь. Возникло общество «Мемориал» с целью отдать должное тем, кто тогда пострадал. В общем, создавались предпосылки для того, чтобы общество вновь обрело ту память, которой оно так долго было лишено. Наконец, были освобождены все последние политические заключенные.
Неудивительна поэтому надежда Горбачева на то, что именно из рядов интеллигенции, увидевшей перед собой долгожданные возможности, и придет новая политическая поддержка перестройки, что она наведет мосты, вновь налаживающие связи между страной и властью, взявшейся за выполнение трудной реформаторской задачи. Но именно здесь его ждали самые жестокие разочарования. Один из его самых верных сотрудников написал позднее: «Издавна заложенный в природе русской интеллигенции разрушительный комплекс в отношении к любой власти, не раз губивший дело прогресса в стране, сказался здесь вновь. И это имело драматические последствия для расстановки сил в демократическом лагере, для всего процесса реформ»[35]. Там, где такой реформатор, как тогдашний министр иностранных дел Шеварднадзе, напоминал, что «переход к демократическим формам правления должен осуществляться мягко... не разрушая существующих структур, но преобразуя их постепенно (...поскольку), постепенность эволюции приоритетна», напротив, уже начиная с 1988 года распространилось среди интеллигенции убеждение, что реформа не может быть успешной, если прежде не разрушить «до основания» старую систему, если полностью, tabula rasa, не отказаться от существующих порядков. Значительную роль в этом резком обращении в новую веру сыграли именно те научно-исследовательские коллективы, которые так сильно разрослись во времена Брежнева. И нисколько не помогали предостережения того же Шеварднадзе, напоминавшего: «Прошлое — это здание: разрушая его, мы рискуем погибнуть под развалинами»[497]. Но это были слова, которые никто не хотел слушать.
Русскую интеллигенцию нередко упрекали в том, что она колеблется между бесцельным бунтарством и преклонением перед властью, как только та становится деспотической. Упрекали многие. После неудавшейся революции 1905 года упрек такого рода был сформулирован либеральными интеллектуалами в знаменитом сборнике «Вехи». Он был повторен в 20-х годах историками из кадетской партии, потерпевшей поражение в гражданской войне. Во второй половине 80-х годов мы находим его в работах столь далеких друг от друга людей, как консерватор Лигачев и находящийся в изгнании Солженицын[498].
И все же в такой формулировке упрек не отражает с необходимой точностью то, что представляло собой историческую слабость русской интеллигенции, за которую она часто платила очень дорого. Помимо заслуг в области культуры за русской интеллигенцией, по меньшей мере за ее лучшими представителями, следует признать выдающуюся способность в решающие моменты руководствоваться высокими соображениями морали, что сопровождается, к сожалению, почти полной политической немощью. Некоторые из представителей самой интеллигенции говорили даже об «инфантилизме» или о политической «безграмотности»[499]. Более точно звучит высказывание современного историка, определившего это свойство как «нравственный максимализм, обреченный на поражение и превозмогающий эту предопределенность, у которого нет прямого перевода в Дело и который поэтому остается без Дела»[500]. Интеллигенция проигрывает в политической борьбе, потому что отказывается признавать требования политики, всегда рассматриваемые ею как нечто порочное. Она проявляет или недостаточную склонность, или прямое презрение к конкретным программам, к постепенности в достижении целей, к необходимости посредничества и компромиссов, но особенно к терпеливому достижению консенсуса, кропотливого обеспечения народной поддержки выдвинутым ею же предложениям. Интеллигенция точно знает, чего она не хочет. Хуже знает, чего хочет. И вовсе не знает, как добиться желаемого.
Недопустимо не принимать во внимание влияние, которое этот вид «политической культуры», распространенный более всего среди левых, но не только среди них, оказал на развитие и результаты русской революции 1917-1918 годов. Не забывал об этом и Горбачев, который в конце концов адресовал свои упреки самому Ленину[501], что справедливо лишь отчасти, ибо если правда, что Ленин и большевики были слишком снисходительны к проявлениям этой тенденции в революционном процессе, также верно и то, что позже именно они, и прежде всего Ленин, пытались по ходу дела скорректировать эту культурно-политическую особенность сформировавшей их традиции. Как бы ни оценивать революцию, нельзя не видеть, в какой степени эта особенность в процессе русской истории парализовала всякое реформаторство в России, способствуя его многократным провалам. Начиная с 1988 года эта тенденция привела к появлению среди тех, кто все еще считался сторонником перестройки, радикального крыла, называвшего себя демократическим. Оно как бы присвоило себе монополию на это определение и сыграло значительную роль в последующие три года, прежде чем было опрокинуто и сметено на обочину жесткой реальностью политической борьбы. Горбачеву пришлось пережить этот процесс не только как общественную, но и как личную драму[502]. Неудачное использование им термина «революция» применительно к перестройке поощрило разрушительный радикализм больше, чем задуманное им реформистское обновление. Не проводя вводящих в заблуждение аналогий, отметим, что его судьбу сравнивали с судьбой Александра II, царя-реформатора XIX века, погибшего от руки других радикалов из среды интеллигенции[503].
Во время горячих дискуссий в верхах КПСС Горбачев выступал в защиту радикалов из интеллигенции при поддержке одних, например того же Яковлева или менее известного на Западе Вадима Медведева, но при несогласии других. Нападки на перестройку в Политбюро или в ЦК партии почти всегда акцентировались на средствах массовой информации, печати и телевидении. Нападающие требовали, чтобы руководство партии снова взяло их под контроль, используя в том числе и авторитарные методы. Горбачев не поддавался этим требованиям. Даже когда он не разделял избранной газетами политики, он предпочитал встречаться с главными редакторами, обсуждать, доказывать, может быть, полемизировать, но не прибегать к насильственным мерам. Он пытался скорее ввести в те органы печати, которые были призваны ему помогать, интеллектуалов, обладающих бесспорным авторитетом. Как и в контактах с иностранными собеседниками, он применял методы убеждения, рациональные доводы, опирался на силу слова, веря в его эффективность и в свои незаурядные способности его использования. Вера эта оказалась чрезмерной. Его укоряли: слишком много говорит. Он действительно говорил очень много. Но в последний раз обратимся к Макиавелли: делал он это — неизвестно, осознанно или нет, — потому что все чаще был вынужден «просить», а не навязывать свое.