III. Суд понимающих… (Сон, настолько же невероятный, насколько и поучительный) {321}
III. Суд понимающих…
(Сон, настолько же невероятный, насколько и поучительный) {321}
Лишь в блаженном сне видишь мертвых и живых вместе здравствующими.
Лишь в блаженном сне все тебе друзья и во всех ты находишь поддержку.
Лишь в блаженном сне почерпаешь уверенность в своей правоте даже от тех, кто смущает и бранит тебя наяву.
Такой сон, несомненно, награда Судьбы за ту уйму терзаний, которые, мнится, всегдашний удел бесконечно пытливых умов, честных шахтеров-мыслителей, настоящих искателей истины, потных работников на путях откровенья.
Такой именно сон и приснился мне, когда последнее из важного в исследовании «театра для себя» было найдено мной и, обработанное, закреплено на бумаге.
Снилось, будто поздним вечером собрались у меня (необычайно, как все, что мне грезится!) Шопенгауэр, Лев Толстой, Ницше, Т. Гофман, Оскар Уайльд, Федор Сологуб, Леонид Андреев и Анри Бергсон…
Пришли, получив мое приглашение пожаловать на интимную, судную беседу о книге «Театр для себя», которую (снилось) я разослал им для ознакомления вместе с книгой «Театр как таковой». Пришли они так просто, с такой отзывчивостью во взоре, что я… (для меня нет ничего невозможного!) что я поверил их приходу как факту совершенно естественному… Поволновался, разумеется, сначала (как-никак, а важные гости), но вскоре успокоился, представил политично незнакомых друг другу, предложил чай, папиросы, усадил всех поудобнее и потактичнее (в строгой зависимости от их взаимных симпатий) и, обменявшись — уж не помню с кем именно — двумя-тремя фразами о вещах незначительных и малоинтересных, ловко перешел к главному предмету предстоявшей беседы.
Неизменный в предпочтении театрального мастерства всякому другому, я познакомлю читателя с этой поистине поучительной беседой в форме, наиболее близкой моему перу, а именно драматической. При этом я не скрою от читателя, что кое-что при записи этой приснившейся беседы, для большей внятности, пришлось проредактировать, причем мной допущены в этих целях не только существенные сокращения, но и существенные до-полпения.
Итак, вот вам компетентно судный colloquium{743} о «театре для себя», в моей редакции, но в том порядке, какой имел место во сне!
Первый, к кому, твердо помнится, я обратился с предложением высказаться по существу объединившего нас предмета, был Шопенгауэр.
Почтенный старик не заставил ждать себя с ответом и вообще (к слову сказать и кстати, чтоб отдать ему должную справедливость) был весь вечер чрезвычайно общителен; так сказать, «в ударе».
{322} Шопенгауэр. Об идее «театра для себя» скажу прежде всего, что, кто исполнен созерцания какой-нибудь идеи, тот прав, выбирая искусство средством для ее воплощения. Правда, искусство по существу дает то же, что и самый мир явлений, но гораздо сосредоточеннее, полнее, сознательно и намеренно, почему оно и может в полном смысле слова быть названо «цветом жизни». Творца его приковывает зрелище объективации воли, он отдается ему и не устает созерцать его и воспроизводить в своих изображениях, и сам несет тем временем издержки по постановке этого зрелища. Именно творческая воля ставит великую трагедию или комедию на свой собственный счет и является притом своей собственной зрительницей. (После паузы.) Если весь мир как представление — только видимость воли, то искусство — уяснение этой видимости, некая пьеса в пьесе, сцена на сцене в «Гамлете» (тот же, если хотите, «театр для себя»!). Известно, что дух человека, не довольствуясь заботами, занятиями и треволнениями, которые налагает на него действительный мир, создает себе еще мир фантастический, и этому миру воображения отдается он на всякие лады и расточает на него свое время и силы, как только действительность предлагает ему отдых. Просто замечательно, даже изумительно, как человек, рядом со своей жизнью in concreto{744}, всегда ведет еще другую жизнь — in abstracto{745}.
Евреинов. Вот, вот! Я бы хотел лишь театрально упорядочить эту «другую жизнь» — разделить ее целиком на праздники конечных достижений! — я говорю про воплощенье грезы…
Шопенгауэр (смеясь). Но имейте в виду, что кто предается такой игре — фантазер: картины, которые тешат его в одиночестве, он легко станет примешивать к действительности и потому сделается для нее непригодным!
Евреинов. Это не так страшно, во-первых! А во-вторых, я не теряю надежды, что…
Шопенгауэр (подхватывая). Надежда, по определению Платона, — это сон бодрствующего, так как сущность ее состоит в том, что воля заставляет интеллект — своего слугу, когда тот не в состоянии осуществить ее желаний, по крайней мере, представить их в виде образов, вообще заставляет его играть роль утешителя, который, подобно няньке, забавляющей ребенка, обязан утешать своего господина сказками, и притом так, чтобы они имели подобие действительности. Не теряйте же, не теряйте надежды, если вы верите Платону!
Оскар Уайльд (поправляя бутоньерку). Платон очарователен!..
Ницше (язвительно). Dionysokolax{746}, занятый mise en sc?ne{747} своей персоны!
Уайльд. Это вы обо мне?
Ницше. О Платоне. Страстен, но бессердечен и театрально притворен: таковы были греки, таковы были и их философы, в том числе и Платон. Недаром же его любимая форма — драматический диалог!
Уайльд. Но разве как dionysokolax Платон не очарователен? (Закуривает папироску.)
{323} Евреинов. О, несомненно! Во всяком случае, очаровательнее, чем как предвосхититель, потому что… (Шопенгауэру на ухо.) Pereant qui ante nos nostra dixerunt?{748}
Шопенгауэр (смеясь). Pereant, pereant…
Евреинов (возвращаясь к теме). Итак, мое безумие, если таковым считать «непригодность для действительности», не так страшно?
Шопенгауэр (шутливо). Напротив! — лестно, так как между гением и безумным как раз то сходство, что оба живут совершенно в другом мире, чем все остальные люди.
Евреинов. Это утешительно! Тем более что наш Бальмонт сказал: «Прекрасно быть безумным, ужасно — сумасшедшим».
Шопенгауэр. Да, но не забудьте, что можно быть не гением и не безумным, а…
Евреинов. А?
Шопенгауэр. А только играть роль того или другого.
Евреинов. Вы против актерства?
Шопенгауэр. Ну что вы! Хотя замечательно, что именно актерская профессия дает наибольший контингент сумасшедших! — эта вечная обязанность забывать самого себя, входя в роль другого, — вы понимаете, как это легко ведет в психиатрическую лечебницу?
Евреинов. All the world is a stage, and all the men and women the players on it{749}.
Шопенгауэр. Да, с этой точки зрения мне нечего возразить! — Каждый человек, независимо от того, что он есть в действительности и сам по себе, должен играть известную роль, которая назначена ему судьбой, поставившей его в известные условия звания, состояния, воспитания и пр. All the world is a stage!.. Как это в самом деле верно! Даже в царстве спокойного размышления человек только зритель и наблюдатель; своим удалением в область рефлексии он походит на актера, который, сыграв свою сцену, до нового выхода занимает место среди зрителей и оттуда спокойно смотрит на все, что бы в пьесе ни происходило — хотя бы приготовление к его собственной смерти; но в известный момент он возвращается на подмостки и действует, и страдает как ему должно… Да, мир — это театр…
Евреинов. А театр — это «мир как воля и представление»?
Ницше. Ха, ха, ха…
О. Уайльд. Ха, ха, ха…
Гофман. Ха, ха, ха…
Шопенгауэр (поднимая брови). Ого, как вы профессионально актерски повернули вопрос!..
Ницше (Шопенгауэру). Пустите в ход свою эристику{750}!
Евреинов (виновато улыбаясь после выкинутого коленца). Я вас перебил, учитель!
Шопенгауэр. Прощаю вашей молодости из-за живости мысли, которая, впрочем, несмотря на свою умышленно профессиональную узость, отнюдь не абсурдна, мой друг! Итак, я говорю, что…
{324} Евреинов. Что мир — это театр!
Шопенгауэр. Совершенно верно. Взять хоть бы то: на сцене один играет князя, другой — придворного, третий — слугу, солдата, генерала и т. п. Но эти различия суть чисто внешние, истинная же, внутренняя подкладка у всех одна и та же: бедный актер с его горем и нуждою. Так и в жизни. Конец ее напоминает конец маскарада, когда все маски снимаются. Тут только мы видим, каковы на самом деле те, с которыми мы приходили в соприкосновение, видим, что в детстве жизнь нам представляется декорацией, рассматриваемой издали, в старости же тоже декорацией, только рассматриваемой вблизи. Жизнь в старости, когда погасло половое влечение, весьма похожа на комедию, начатую людьми и доигрываемую автоматами, одетыми в их платья. Впрочем, порой все человечество рисуется мне в виде марионеток, которые приводятся в движение внутренним часовым механизмом.
Евреинов. Этот внутренний механизм и есть «воля к жизни»?
Шопенгауэр. Конечно.
Евреинов. А жизнь — это театр?
Шопенгауэр. Театр.
Евреинов. Итак, мы марионетки, движимые «волей к театру»!
Шопенгауэр. Если хотите, выходит, что так.
Евреинов. Какая смешная правда!
Шопенгауэр. Но самое смешное — если вам нравятся сравнения — это то, что мир, пожалуй, больше всего похож на пьесы Гоцци, где постоянно являются одни и те же лица, с одинаковыми замыслами и одинаковой судьбой; конечно, мотивы и события в каждой пьесе другие, но дух событий один и тот же; действующие лица одной пьесы ничего не знают о событиях в другой, хотя сами и участвовали в ней; вот почему после всех опытов прежних пьес Панталоне не стал проворнее или щедрее, Тарталий — совестливее, Бригелла — смелее и Коломбина — скромнее.
Гофман. Браво, браво!
Шопенгауэр (вдохновенно). All the world is a stage! — Шекспиру, как автору этих слов, вы должны сказать «браво»!
Оскар Уайльд. Шекспир — художник далеко не безукоризненный. Он слишком любит идти прямо к жизни и брать у жизни ее естественный язык. Он забывает, что когда Искусство отказывается от своего орудия — воображения, оно отказывается от всего.
Лев Толстой (Леониду Андрееву, возмущенный). Ну можно ли нести такую чепуху о Шекспире!..
Шопенгауэр. Повторяю, именно Шекспиру, как автору сравнения жизни с театром, мы должны сказать «браво». Потому что в самом деле жизнь каждого отдельного лица, взятая в целом и общем, в самых ее существенных очертаниях, всегда представляет собою трагедию; но в своих подробностях она имеет характер комедии. Ибо заботы и муки дня, беспрестанное поддразнивание минуты, желания и страхи каждой недели, невзгоды каждого часа — все это, благодаря постоянно готовому на проделки случаю, сплошь {325} и рядом является сценами из комедии. Но никогда не удовлетворяемые желания, бесплодные стремления, безжалостно растоптанные судьбою надежды, роковые ошибки всей жизни с возрастающей скорбью и смертью в конце — все это, несомненно, трагедия. Таким образом, судьба, точно желая к горести нашего бытия присоединить еще насмешку, сделала так, что наша жизнь должна заключать в себе все ужасы трагедии, — но мы при этом лишены даже возможности хранить достоинство трагических персонажей, а обречены проходить все детали жизни в неизбежной пошлости характеров комедии.
Гофман (морщась). Я не вижу «неизбежной пошлости».
Евреинов (стараясь замять вопрос о «пошлости»). Сравнение жизни с театром было найдено еще до Шекспира Эразмом Роттердамским, а до него Марком Аврелием.
Шопенгауэр. Но Шекспир это сделал лучше всех.
Евреинов (любезно). Не считая вас!
Шопенгауэр (скромничая). Я предпочитаю истинно художественное произведение, говорящее не отвлеченно и суровым языком рефлексии, а наивным и детским языком созерцания, не общими понятиями, а мимолетными образами.
Евреинов. В таком случае, дорогой наставник, вам положительно приходится благословить мое искусство «театра для себя».
Шопенгауэр (смеется). Вам нельзя отказать в диалектических ухищрениях, так же как и в ребячестве.
Евреинов. «Ребячество — отличительная черта гениальных людей», — сказал мой наставник?
Шопенгауэр (польщенный цитатой). У вас хорошая память!..
Евреинов. Merci.
Шопенгауэр. Я не отказываюсь от своих слов. — Конечно, каждый гениальный человек уж потому большой ребенок, что смотрит на мир совершенно как на зрелище, т. е. как на что-то чуждое ему. К тому же эта решительная у гениев склонность к наглядному, к монологам!
Евреинов. Я польщен, несмотря на то, что в своем ребячестве должен казаться смешным!
Шопенгауэр. А разве мы не кажемся смешными, когда относимся слишком серьезно к настоящей действительности?!
Евреинов. Вы правы, учитель.
Ницше (задумчиво). Стать зрелым мужем — это значит снова обрести ту серьезность, которою обладал в детстве, во время игр.
Шопенгауэр (не слушая Ницше). Ведь только, так сказать, «обыкновенный сын земли» совершенно исполнен и удовлетворен обычной действительностью, к которой он так «серьезно» относится! И не потому ли так пусто и бессодержательно, рассматриваемая извне, и так тупо и бессмысленно, ощутимая изнутри, протекает жизнь большинства людей! Какая разница с гением! — Вот кого действительность не может удовлетворить, потому что не может наполнить его сознания! И вот почему гений полагается {326} не на действительность, а на фантазию, которая расширяет его кругозор за пределы действительно предстоящих его личности объектов.
Евреинов. Но разве при ближайшем исследовании мы не убеждаемся, что решающий голос в конце концов у всех, не только у гениев, принадлежит во всех делах не понятиям, не рассуждениям, а именно воображению, облекающему в красивый образ то, что оно желало бы нам навязать? Помнится, эта мысль принадлежит именно вам, учитель?
Шопенгауэр. Совершенно верно. Но здесь вся разница в использовании фантазии гением и «обыкновенным сыном земли»[1008].
Евреинов. Понимаю. А как вы относитесь, учитель, к использованию фантазии в целях проповедуемого мною «театра для себя»?
Шопенгауэр (уклончиво). Вы же знаете, что умный человек и в одиночестве найдет отличное развлечение в своих мыслях и воображении, тогда как тупица… Гм… Несомненно счастливейшая страна та, которая нуждается в малом ввозе, если совсем в нем не нуждается, — так и из людей будет счастлив в вашем «театре для себя» лишь тот, в ком много внутренних сокровищ и кто для развлечения требует извне лишь немного или ничего. Подобный «импорт» обходится дорого, порабощая нас, опасен, причиняет часто неприятности и все же является лишь скверной заменой продуктом собственных недр.
Евреинов. Вы говорите про официальный публичный театр?
Шопенгауэр. Я говорю, что от других, вообще извне нельзя ни в каком отношении ожидать многого. А между тем circenses нужны людям.
Евреинов. В таком случае, вне всякого сомнения, вы должны быть сторонником «театра для себя».
Шопенгауэр. Вашей вербовке сторонников нельзя отказать в смелости. Но — шутки в сторону, — конечно, произведения, вылившиеся сразу, как бы наитием свыше (а таковыми, должно быть, вы видите инсцены вашего «театра для себя»), — все такие произведения имеют то великое преимущество, что они представляют собою чистое создание вдохновенной минуты, свободного парения гениальности, без всякой примеси тенденции и рефлексии; именно потому они, так сказать, пропитаны усладой, прекрасны всецело и сполна, не разделяются на шелуху и ядро, и впечатление от них гораздо неотразимее, сравнительно с тем, какое производят величайшие творения искусства, осуществляемые обдуманно и медленно.
Евреинов (пожимая горячими руками холодные руки Шопенгауэра). Спасибо!
Шопенгауэр. Я вам завидую, потому что счастье нам, если еще осталось у нас чего желать и к чему стремиться, для того чтобы поддерживать игру вечного перехода от желания к удовлетворению и от последнего к новому желанию, — игру, быстрый ход которой называется счастьем, а медленный — {327} страданием; для того чтобы не наступило то оцепенение, которое выражается ужасной, мертвящей жизнь скукой, томительной тоской без определенного предмета, убийственным languor{751}. Поистине, между страданием и скукой мечется каждая человеческая жизнь! Самое бытие есть постоянное страдание! И однако оно же, взятое только в качестве представления, являет знаменательное зрелище!
Евреинов (радостно). Да здравствует «театр для себя»!
Шопенгауэр. Во всяком случае, да здравствует его исследованье! Истинная мудрость достигается не тем, чтобы измерить безграничный мир, а тем, чтобы до глубины исследовать какую-нибудь частность, стараясь совершенно познать и понять ее истинное и подлинное существо. И в этом смысле вас можно поздравить. Хотя, надеюсь, вы оцените при этом мою боязнь придирчивой критикой старости испортить работу ваших юных лет!.. Мы, пессимисты, неисправимые пес…
Ницше (перебивая). Хорош пессимист! отрицатель божества и мира, подтверждающий мораль и… играющий на флейте! Да, да, ежедневно, после обеда; прочитайте об этом у его биографа. Как? разве это, собственно, — пессимизм?
Шопенгауэр (невозмутимо). Если бессмыслицы, какие нам приходится выслушивать в разговоре, начинают сердить нас, надо вообразить себе, что разыгрывается комическая сцена между двумя дураками; это — испытаннейшее средство.
Ницше. Очень остроумно, господин флейтист! Vivat comoedia{752}! Нет, подумать только, что я некогда обожал его философию свыше меры!..
Евреинов. Виноват, господа, но…
Ницше (не слушая). Поистине бывает болтливость гневная: часто ее встречаем у Лютера, еще чаще у Шопенгауэра!..
Евреинов. Господа, мы отвлеклись от темы!
Ницше. Нисколько, потому что я имею в виду проблему актера! А она возникает передо мной каждый раз, как я вижу глупость морального негодования, служащего для философа признаком того, что его покинул философский юмор!.. Это «страданье» Шопенгауэра, его «принесение себя в жертву истине»{753}, — о, надо слышать все, что скрывается за его словами! — все это обнаруживает то именно, что было в нем скрыто агитаторского и актерского!
Шопенгауэр (про себя). Si tacuisses — philosophus mansisses{754}!..
Ницше. Знайте, что проблема актера беспокоила меня больше всего{755}!.. Чистосердечная ложь; любовь к притворству, вспыхивающая, как сила, оттесняющая в сторону так называемый «характер», затопляя его, иногда погашая внутреннее стремление к роли и к маске, к видимости; избыток всякого рода способностей к приспособлению, не удовлетворяющихся уже службой только ближайшей, самой необходимой потребности: все это, может быть, есть не только актер сам по себе!.. Такой инстинкт постепенно делает человека способным «надевать мантию для всякого ветра» и сам делается почти мантией — образцом того вечного воплощенного искусства {328} игры в прятки, которое у животных носит название mimicry{756}. Возьмите, например, евреев, этот народ, обладающий искусством приноравливания par excellence{757}! — народ, в котором apriori{758} можно видеть всемирно-исторический источник актеров, настоящее средоточие актеров! И точно! — разве не уместен в настоящее время вопрос: какой хороший актер не еврей?.. Взгляд человечества был до сих пор слишком туп, для того чтобы познать, что самые могущественные люди были великими актерами, а самые интересные и безумные периоды истории — когда «актеры», всякого рода актеры, были настоящими господами!.. Уважайте актеров и ищите лучших из них даже и не на сцене!.. помните, что лучшая маска, какую мы только можем надеть, — это наше собственное лицо! А всякий глубокий ум нуждается в маске! Все глубокое любит маску! самые глубокие вещи питают даже ненависть к образу и подобию!..
Шопенгауэр (не выдержав). Виноват, мой юный друг, вы увлекаетесь! — Правда, у каждого человека есть врожденный талант путем мимики превращать свое лицо в маску, весьма точно изображающую то, чем бы он должен быть на самом деле; маска эта, выкроенная исключительно по его индивидуальности, так точно прилажена, так подходит к нему, что получается полная иллюзия. Но всякое притворство — дело рефлексии; долго и без перерыва его не выдержишь: «nemo potest personam diu ferre fictam»{759}, — говорит Сенека в книге «De dementia»{760}. Притворство, маска допустимы только тогда, когда они приносят пользу, предотвращая вред, позор и смерть. Помните, у Ариосто:
Quantunque i! simular sia le pi? volte
Ripreso e dia mala mente indici,
Si trova pure in molte cose e molte
Avere fatti envidenti benefici,
E danni e biasmi e morti avere tolte{761}.
В частности, ношение таких усов, как у вас, почтеннейший, — усов, имеющих, по-моему, вид полумаски, должно быть попросту запрещено полицией. Я уже не говорю о том, что как половое отличие мужчины, которое к тому же торчит посреди лица, усы крайне неприличны…
Ницше (перебивает, обращаясь к другим). Ну разве я не прав, говоря о глупости морального негодования!.. Переходить на личности с упоминанием полиции — до этого может дойти только мораль Шопенгауэра! Она уже дошла однажды до проповеди телесных наказаний за дуэли, и — дали бы только Шопенгауэру его пресловутую волю — он бы не задумался подвергнуть меня «порке по-китайски» за рыцарский шрам от поединка, который, со времен студенчества, украшает тоже — извините — середину моего лица!
Шопенгауэр. Конечно, вы бы предпочли, чтоб ваши ложные суждения остались без опровержения и без возмездия!
Ницше. Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения; это, может быть, самый странный из наших парадоксов. Вопрос в том, насколько суждение споспешествует жизни, поддерживает жизнь, {329} поддерживает вид, даже, может быть, способствует воспитанию вида; и мы решительно готовы утверждать, что самые ложные суждения (к которым относятся синтетические суждения a priori{762}) — для нас самые необходимые, что без допущения логической фикции, без сравнения действительности с чисто вымышленным миром безусловного, самому себе равного, без постоянного фальсифицирования мира посредством численности человек не мог бы жить, что отречение от ложных суждений было бы отречением от жизни, отрицанием жизни. Признать ложь за условие, от которого зависит жизнь, — это, конечно, рискованный способ сопротивляться привычному чувству ценности вещей; и философия, отваживающаяся на это, ставит себя уже одним этим по ту сторону добра и зла. Не забудьте, что, даже переживая что-нибудь необычайное, мы выдумываем себе большую часть переживаемого, и нас едва можно заставить смотреть на какое-нибудь событие не в качестве «изобретателей». Все это значит, что мы коренным образом и издревле привыкли ко лжи. Или, выражаясь добродетельнее и лицемернее, словом, приятнее: мы более художники, нежели это нам известно.
Оскар Уайльд. Простите, сэр, но можно подумать, что вы слишком усердно читали мою статью «Упадок лжи»{763}.
Ницше. Понятия о ней не имею.
Уайльд. Как странно! А между тем такое сходство! (Обращаясь к другим.) Судите сами, господа! разве в этой статье я не говорил, что «общество рано или поздно возвратится к своему утерянному руководителю, к образованному и пленительному лжецу», что «когда рассветет этот день или хоть заалеет его заря, как радоваться будем все мы! Факты будут считаться постыдными, Истина будет плакать над своими оковами, и Поэзия, с ее сказочным настроением, вернется в нашу страну», но что «прежде чем сбудется это, мы должны развить позабытое Искусство Лжи», так как «ложь, т. е. передача прекрасных, но неверных вещей, есть истинная цель искусства, ложь поэзии правдивее правды жизни», и «маска всегда нам скажет больше, чем самое лицо». Право же можно подумать, что мистер… Ницше (так кажется?) дал приют своей философии под кровом моего дома!
Ницше (снисходительно).
В своем мне доме жить вольней.
Я никому не подражал;
Всех осмеял учителей.
Кто сам себя не осмеял.
Это надпись над моим подъездом, сударь!
Уайльд. А я над дверью своей библиотеки написал слово «Причуда».
Ницше. Это еще до вас сделал Эмерсон{764}. По-видимому, вы влюблены в пышные слова как в пестрые шкуры и только по коврам лжи умеете ходить твердыми ногами, вы, нежные!
Евреинов (желая шуткой прекратить разногласие). Этот 53?й, если не ошибаюсь, из посмертных афоризмов времен «Заратустры»{765} звучит для {330} русского уха как игра слов — наши школьники спрягают «я хожу по ковру, ты ходишь, пока врешь, он ходит, пока врет» и т. д. Смешно, хе?хе, а?
Уайльд. Мне не до смеха в обществе, где идею лжи мало того что профанируют, но еще грубо обращают против ее же творца!
Ницше. А! вот уже полупризнание!..
Евреинов (примирительно). Господа, успокойтесь! Покиньте поле брани! Сделайте это сейчас так же совместно и одновременно, как в 1900 году{766}! Ведь можно было тогда подумать, что вы из дружбы не захотели пережить друг друга!
Ницше. Дружба с неизвестным?!
Уайльд. Это я-то «неизвестный»!
Лев Толстой (Леониду Андрееву). Даже я знаю этого декадента-эстета и притом с самой худшей стороны: достаточно сказать, что Оскар Уайльд избирает темою своих произведений отрицание нравственности и восхваление разврата!
Евреинов. Господа, идея приятия мира чрез Искусство, а Искусства через Ложь находилась в ваше время in pendente{767}! Этого факта достаточно в оправданье оригинальности как того, так и другого спорщика! (На ухо Уайльду.) Уступите — вы моложе! (На ухо Ницше.) Уступите — вы старше!
Ницше (тихо). ? la longue, — меня мало тревожат карманные воры. И истинно не от карманных воров пришел предостерегать Заратустра. (Евреинов просит Ницше высказать подробнее свое мнение о «театре для себя», в то время как Лев Толстой и Леонид Андреев беседуют.)
Лев Толстой. И людям не стыдно спорить о том, кто из них раньше расхвалил ложь!.. Нашли добродетель, чтоб хвастаться!
Леонид Андреев. Нет, знаете ли, Лев Николаевич, я держусь того мнения, что бескорыстная любовь к вранью, например, не так уж плоха, так как она часто бывает неразвившимся зародышем того же литературного дарования!
Толстой. Полноте!
Евреинов (громко и несколько официально). Мой дорогой гость Фридрих Ницше согласился высказать свой взгляд на явление, которое я определяю как «театр для себя»! (К Ницше, с поклоном.) Прошу!
Ницше. Извольте!.. Скажу прежде всего, что я вообще преисполнен благодарности художникам сцены, так как именно художники сцены дают людям глаза и уши видеть и слышать с некоторым удовольствием то, что каждый из себя представляет, что каждый переживает, что каждый хочет: только они одни учат нас ценить героя, скрытого в каждом заурядном человеке, только они одни учат искусству смотреть на себя издали как на героя: на себя, упрощенного и преображенного, — учат искусству «поставить на сцену» себя самого. Вот уже мысль, с вершины которой я охотно встречаю вашу идею «театра для себя». В самом деле — в человеке соединены творение и творец: в человеке есть материал, обломки, излишек материала, глина, грязь, безумие, хаос; но в человеке есть также и творец, скульптор, твердость молота, божественность созерцающего и седьмой день. Что мне драма! {331} Что мне судороги ее обычных экстазов, которым удивляется чернь! Что мне все актерские фокусы-покусы жестов! Я знаю, что в театре люди честны только в массе — в качестве отдельных личностей они лгут и пред другими, и пред собою; идя в театр, оставляют самих себя дома, отказываются от права своего голоса и собственного суждения, от своего вкуса, даже от своей храбрости, которую имеют, сидя в собственных четырех стенах. Никто не приносит в театр самых тонких черт своего искусства: в театре — народ, публика, стадо, женщины, фарисеи, ревуны, демократы, ближний, со-человек, там личная совесть подпадает нивелирующему началу большинства. Как видите, в этом смысле я устроен совсем антитеатрально, совсем не так, как Вагнер, этот настоящий человек театра, актер, даровитейший мимоман из всех, когда-либо бывших, да, кроме того, еще и музыкант!.. Нет!.. кто в самом себе имеет достаточно трагедии и комедии, конечно, предпочтет не ходить в театр; или, если пойдет в виде исключения, то все, включая сюда и пьесу, и публику, и автора, будет ему его собственной трагедией и комедией, так что мало имеет для него значения, какая пьеса ставится в данный вечер. Если я правильно понимаю ваш «театр для себя», то это — аскетический театр, так как аскетический идеал, которому, по-моему, следует ваш театр, возникает из инстинкта защиты и спасения вырождающейся жизни, которая всяческими средствами ищет удержаться и борется за свое существование. Аскетический жрец — это воплотившееся желанье «быть иным», «быть в ином месте»… Не таковы ли вы, как автор «театра для себя»?
Евреинов (покорно). Вам виднее, маэстро!
Ницше. Во всяком случае, я рад приветствовать появленье этой идеи именно в России, этом огромном, срединном государстве, где начинается отлив Европы в Азию, — государстве, достигшем величайшей и удивительнейшей силы воли, которая, откладываясь и накопляясь с давних пор, грозно ждет, чтобы стать свободной. Я приветствую Россию как ученик Достоевского, приветствую как славянин из рода графов Ницких, лишь случайно родившийся на этой ненавистной мне «германской низменности».
Евреинов. Рад слышать это от славнейшего из германских подданных в великую годину торжества славянства.
Уайльд (иронически щуря на меня глаза). Если вы ищите подтверждения своей идеи у авторитетов, брошу в пользу вашего «театра для себя» следующие мысли. Во-первых, мне кажется, что и без «аскетического идеала» мистера Ницше можно признать, что воображение в самом деле должно распространять вокруг себя одиночество, так как именно в уединении и молчании оно работает лучше всего. Боги живут так: они или размышляют о своем собственном совершенстве, как говорит нам Аристотель, или, как воображал Эпикур, наблюдают спокойным взором зрителя трагикомедию ими сотворенного мира. И мы так же могли бы жить, как они, и могли бы смотреть с подобающим волнением на разнообразные сцены, представляемые людьми и природой. Мы могли бы одухотворить себя, оторвавшись от действия, и стать совершенными, отбросив энергию. Мне часто кажется, {332} что Браунинг{768} чувствовал нечто в этом роде. Браунинг мог бы дать нам Гамлета, исполняющего свою миссию мысленно. События и происшествия были для него нереальны и безразличны. Он делал душу протагонистом трагедии жизни и смотрел на действие как на единственный недраматический элемент в пьесе. «Театр для себя», говорите вы? Пожалуй! Ведь искусство не обращается к специалистам, а лишь к художественному темпераменту. Оно считает себя всеобщим и единым во всех отраслях! При этом несомненно, что художественный спектакль должен носить на себе печать одного мастера. Этот мастер — истинный драматург — будет, разумеется, показывать нам жизнь в условиях искусства, а не искусство в форме жизни, потому что, выражаясь научно, основа Жизни, «энергии Жизни», как назвал бы ее Аристотель, есть лишь желание выразить себя, а Искусство всегда предлагает разнообразные формы, путем которых это выражение может быть достигнуто. Природа вовсе не великая мать, родившая нас. Она — наше создание. Наш мозг вызывает ее к жизни. Вещи существуют потому, что мы их видим, а как мы видим и что мы видим, это зависит от Искусства, влиявшего на нас. Искусство — это наш духовный протест, отважная попытка указать Природе ее надлежащее место. Что же касается бесконечного разнообразия Природы, то это чистейший миф — разнообразия нет в самой Природе; оно лишь в воображении, фантазии. Жизнь — этой лучший, это единственный ученик Искусства.
Евреинов. Искусства ли?
Уайльд. Я знаю, сэр, что вы дерзко противопоставили моему эстетическому принципу жизни свой пре-эстетический принцип{769}. Я не стану с вами спорить, так как я не всегда уверен, согласен ли я с тем, что говорю. Напротив, со многим, мною утверждаемым, я не согласен и не согласен совершенно! И это по той простой причине, что я разгадал значение метафизических истин — это истины в масках.
Евреинов. Но вся ваша жизнь, cher ma?tre{770}, не представляет ли она собою в целом прелестный образец «театра для себя»?
Уайльд. И для других, прибавьте. Я всегда говорил себе: «будь поэтом своей жизни», — это главное! В конце концов естественность — это та же поза…
Евреинов. И очень трудная, если не самая трудная, что подтвердит вам любой режиссер бытовых пьес. Вы учили, cher ma?tre…
Уайльд. Главное, чему я учил, — это создавать из самого себя произведение искусства. Как и везде, здесь упражнение должно предшествовать совершенству. Начнем со Лжи, этой основы Искусства! Много молодых людей вступают в жизнь с природным даром преувеличения, который, если бы его воспитать в подходящей и благоприятной ему обстановке или в подражания лучшим образцам, вырос бы в нечто действительно великое и чудесное…
Евреинов. Но…
Уайльд. Я знаю: люди говорят, что вымысел обращается порой в нечто слишком болезненное. Мое мнение: в отношении психологии он никогда не был достаточно болезненным.
{333} Ницше. Мною уж давно изречено, что человек постепенно сделался мечтательным животным, что если весь мир импровизирует свой день, то сделаем и мы сегодня как весь мир! Жить — разве это не значит как раз быть чем-то другим, нежели эта природа? — Все это, мой милый… г. Уайльд (так кажется?) было сказано мною если не до вас, то одновременно с вами.
Уайльд. И о том, что надо обращать себя в произведение Искусства?
Ницше. И об этом.
Евреинов. Если не ошибаюсь, в 667?м из посмертных афоризмов г. Ницше говорится: «Работайте над собою ежедневно на каждом шагу как художники».
Ницше. Да, это мой афоризм.
Уайльд. Но… посмертный!
Евреинов. Он относится к 1882–1884 годам.
Уайльд. В это время мне было под 30, и мое эстетическое учение уже ошеломило мир.
Ницше. Не знаю, что вы разумеете под словом «мир»; если читающую публику, то она еще в семидесятых годах могла узнать из моей «Веселой науки», что как эстетический феномен{771} наше существование все-таки еще выносимо для нас и с помощью искусства мы имеем глаза и руки и, что важнее всего, чистую совесть к тому, чтобы быть в состоянии сделать из самих себя такой феномен.
Уайльд. Невероятно!..
Ницше (неумолимо). В той же моей книге «мир», как вы выражаетесь, мог узнать, что почти все европейцы, с наступлением возмужалости, путаются своими ролями, являясь жертвами своей собственной «хорошей» игры, и, забывая, как много было случая, каприза, произвола, когда решалось их «призвание», — да уж поздно! — роль сделалась действительным характером, искусство — природой.
Шопенгауэр (Уайльду). Вот уж когда вы должны повторить мое излюбленное изречение «pereant qui ante nos nostra dixerunt»{772}!
Уайльд. Теперь я понимаю, что заставляло меня всегда торопиться с рекламой своих мыслей — мир все-таки узнал от меня сказанное раньше другим!
Евреинов. От души радуюсь столь утешительной ликвидации «совпадения».
Уайльд. Les beaux esprits se rencontrent{773}.
Евреинов (обращаясь к Гофману). Не находите ли вы, любезный г?н Гофман, что многое, вернее — главное, что здесь говорилось о власти грезы над жизнью, о творческом значении Фантазии в отношении человека к действительности и о командном положении Искусства в его отношении к Природе — словом, то существенно важное и прочное, что послужило фундаментом для моего учения о «театре для себя», было предвосхищено неким любителем манеры Калло, чьи имена суть Эрнст, Теодор и Амадеус?
Гофман. Рад слышать свои имена в таком почтенном обществе.
{334} Евреинов. А я рад, что носитель этих имен присутствует среди нас.
Гофман. Почему вы так уверены, что я действительно сижу среди вас, а не гуляю сейчас по берегу Ганга, срывая душистые цветы, чтоб приготовить французский табак для носа какого-нибудь мистического идола? Или не хожу сейчас по мрачным и страшным гробницам Мемфиса, чтобы попросить у старейшего из царей мизинец его левой ноги как лекарство для самой гордой принцессы из Аргентины? Или не сижу, например, над источником Урдар{774} за серьезнейшим разговором со своим задушевнейшим другом чародеем Руффиамонте{775}?
Евреинов. Я не говорил, что я в этом уверен, — я лишь предполагал.
Гофман. Это другое дело. Это также извинительно, как и вечное стремление людей выйти из круга их обыденной, будничной жизни. Санчо полагал, что Бог должен возвеличить того, кто изобрел сон, потому что он был, должно быть, преумный малый, но еще более следовало бы возвеличить того, кто придумал грезы, не те грезы, которые восстают в нашей душе только тогда, когда мы лежим под мягким покровом сна, нет, — я говорю про ту грезу, которая снится нам всю нашу жизнь, часто принимая на свои крылья всю гнетущую тяжесть земного, перед которой умолкает всякая горькая скорбь, все безутешные жалобы обманутых надежд, потому что сама она, будучи небесным лучом, возгоревшимся в нашей груди, в бесконечном стремлении обещает нам исполненье желанья. Ах, господа, как я рад, что мое предпочтение грезы действительности встретило в ваших сердцах такой теплый прием, встретило в ваших умах столько мудрого оправданья! В самом деле, что за чудный мир заключается в нашей душе! Он не ограничен никаким солнечным кругом, его сокровища превышают все неизведанное богатство видимой вселенной! Как нема, нищенски бедна и слепа была бы наша жизнь, если бы мировой дух не создал нас так, что в душах наших есть неиссякаемые алмазные россыпи, из которых сияет нам блеск чудного богатства, составляющего наше достоянье. Как высокодаровиты те, кто действительно сознает это достоянье. Еще даровитее и блаженнее те, кто умеет не только видеть драгоценные каменья перувианских россыпей{776} души своей, но также извлекать их, шлифовать и придавать им еще более дивный огонь. И если это станет задачей специального искусства «театра для себя», то как же не приветствовать нам его автора! Это должен сделать всякий, кто хоть раз ясно почувствовал, что все, все вокруг него пусто, бесцветно, печально и что он жаждет лишь того, чтобы греза стала действительной жизнью, а то, что он прежде считал своей жизнью, оказалось ошибкой глупого рассуждения.
Уайльд (уныло). Еще одно «совпадение»!.. Поистине нет ничего трудней на свете, как быть оригинальным!.. — Plus ?a change — plus c’est la m?me chose{777}…
Шопенгауэр. Pereant qui ante nos nostra dixerunt.
Евреинов. (Гофману). Вы упомянули источник Урдар. Я что-то не припоминаю сейчас, о каких целебных свойствах этого источника вы говорили в свое время.
{335} Гофман. Источник Урдар, который дал счастье жителям страны Урдар-сад, есть не что иное, как юмор, т. е. дивная способность мысли создавать своего собственного иронического двойника, родившаяся из глубочайшего созерцания природы, по странным гримасам которого человек узнает свои собственные гримасы и, скажу дерзкое слово, гримасы всего живущего и забавляется этим. Искусство «театра для себя» не должно гнушаться этим источником!
Евреинов. О, всеконечно!
Гофман. Так же, как и талисманом из лавки Челионати{778}, помогающим сделаться прекрасным, хорошим или хоть сносным актером!
Евреинов. Ну еще бы!
Гофман. Без этого «театр для себя» не обойдется так же легко, как без всего остального! А с этим, даже если мастерство актера не идет дальше выразительного голоса, можно добиться многого. По крайней мере, именно этой способностью вызвано небезызвестное в истории театра письмо, которого однажды удостоился мой знаменитый соотечественник, достохвальный автор великолепного «Фантазуса» — Людвиг Тик{779}. «Наилучший театр Германии в вашей комнате, — говорилось Тику в этом письме, — за вашим круглым столом, при двух свечах, третья уже лишняя. Здесь и ансамбль, стиль, гармония, вдохновение, юмор и все, что только можно потребовать…»{780} Он обходился, как видите, даже без той идеально послушной труппы, которая соглашалась храниться в свободное время под замком в большом ящике, как это было, например, у знакомого вам, надо полагать, по описанным мною «необыкновенным страданиям», исключительного в свое время директора театра.
Евреинов. У нас, в России, Тик совсем неизвестен.
Гофман. А между тем он первый и притом задолго до всех ваших прославленных реформаторов театра раскритиковал недостатки современной — да, да, современной и вам — сцены публичного театра. Вам, в частности, как автору «театра для себя», должны казаться особенно ценными указания Тика на «резкое отделение сцены от зрительного зала, совершенно нехудожественное, — по мнению Тика, — и грубое, так как уже до поднятия занавеса зрительный зал имеет вид как будто половина здания отломлена». Тик смеется над «преимуществом», которое большинство видит в том, что сцена и зрительный зал не имеют связи друг с другом, над декорациями, которые претендуют на самостоятельные художественные произведения, над этой страшной высотой сцены, где актеры кажутся пигмеями, над противоречием роста актера с перспективой декораций, над светом рампы, оскорбительно фальшивым и т. п.
Евреинов. Но эта критика, за подписью других, прославилась как новость начала XX столетия!
Гофман. Как видите, она относится к началу XIX, в чем нетрудно убедиться, просмотрев внимательно «Драматургические листки» предтечи ваших театральных реформаторов — моего современника Людвига Тика.
{336} Евреинов. Я объясняю замалчиванье Тика поголовной необразованностью большинства ваших режиссеров-реформаторов, потому что иначе пришлось бы объяснить его сомнительной нравственностью «чужими руками жар загребающих».
Гофман. Вы судите гуманно, и это делает вам честь. Если бы добродетель не находила в себе самой награды, я предложил бы ее в виде уверения, что Тик уж потому бы одобрил вашу идею «театра для себя», что особую ценность театра он видел в чувстве уютности. Насколько я не ошибаюсь, он выразил о сем свое просвещенное мнение следующим образом: «Неподходящий театр своей высотой и глубиной портит всякую правдивую игру и благодаря отдаленности и неясности впечатления лишает зрителя того уютного самочувствия, которое необходимо для каждого эстетического наслаждения, в особенности же при сценическом искусстве».
Евреинов. Мне ничего другого не остается, как почтить вставаньем память Тика и… Гофмана. (Встаю три раза при замогильном смехе Гофмана.)
Тень Тика (сквозя чрез пол, говорит голосом отца Гамлета). Благословенно собрание, где de mortuis aut bene aut nihil{781}! (Театрально раскланивается и исчезает.)
Евреинов (после паузы, обращается ко Льву Толстому). Дорогой Лев Николаевич, мне нет нужды уверять вас, насколько ваше мнение об идее «театра для себя» мне интересно и важно — вы это сами знаете. Скажу лишь, что мой страх пред вашей критикой тем более значителен, что перед ней не устоял, в ваших глазах, и сам Шекспир.
Лев Толстой (добродушно улыбаясь). Ну на этот раз я буду снисходителен. Ваш облюбованный «театр для себя», несмотря на слабо выраженный, а пожалуй, и отсутствующий признак кафоличности{782}, в прямом значении этого слова, все-таки мне милее, чем обыкновенный театр, на поддержание которого даются — страшно подумать — миллионные субсидии от правительства и где сотни тысяч рабочих целые жизни проводят в тяжелом труде для удовлетворения требований вредного искусства, нарушающего любовь между людьми и столь различно понимаемого своими любителями, что даже трудно сказать, что вообще разумеется под искусством, и в особенности хорошим, полезным искусством, таким, во имя которого могут быть принесены те жертвы, которые ему приносятся!.. После посещения театра, где ставят такие произведения, как, например, «Фераморс» Антона Рубинштейна, виденный мной, как вам известно, в Москве, на репетиции, в Консерватории{783}…
Евреинов. Как же, мне об этом рассказывала, кроме вас, одна из участниц хора в этом представлении, жертва режиссерской ругани, так подробно вами описанной, по фамилии (она не была еще тогда замужем) Гиршфельдт…
Толстой. И что ж, ей нравилось, когда ее называли «коровой» и орали на нее, как при выгрузке товаров орут на рабочих?
Евреинов. Нет, но она говорила, что так уж принято и…
Толстой. И терпела!.. Понимаю. Но ради чего она терпела? ради какого такого важного дела? Ведь когда отдашь себе отчет в этом отвратительном {337} зрелище, то никак не поймешь, на кого оно рассчитано. Образованному человеку это несносно, надоело; настоящему рабочему человеку это совершенно непонятно. Нравиться это может, и то едва ли набравшимся господского духа, но не пресыщенным еще господскими удовольствиями развращенным мастеровым, желающим засвидетельствовать свою цивилизацию, да молодым лакеям. И вся эта гадкая глупость изготовляется не только с доброй веселостью, не с простотой, а со злобой, с зверскою жестокостью. Подумать только, что для всякого балета, цирка, оперы, оперетки нужна напряженная работа тысяч и тысяч людей, подневольно работающих часто губительную и унизительную работу! Хорошо было бы, если бы художники все свое дело делали сами, а то им всем нужна помощь рабочих не только для производства искусства, но и для их большей частью роскошного существования, и так или иначе они получают ее в виде платы от богатых людей или в виде субсидий от правительства, которые миллионами даются им на театры, консерватории, академии. Деньги же эти собираются с народа, который никогда не пользуется теми эстетическими наслаждениями, которые дает искусство современного театра! У народа свой театр, свое искусство!.. Мы привыкли понимать под искусством только то, что мы читаем, слышим и видим в театрах, концертах и на выставках, здания, статуи, поэмы, романы… Но все это есть только самая малая доля искусства, которым мы в жизни общаемся между собой. Вся жизнь человеческая наполнена произведениями искусства всякого рода, от колыбельной песни, шутки, передразнивания, украшений жилищ, одежд, утвари — до церковных служб, торжественных шествий. Все это деятельность искусства.
Евреинов. И именно искусства «театра для себя»!