Новый дискурс администраторов
Новый дискурс администраторов
Сопоставление уголовных дел XVII века и первой половины XVIII века с делами Екатерининской эпохи показывает, в какой мере усвоение администраторами импульсов из смежных с юстицией областей влекло за собой перемены. Так, отказ от жесткого инквизиционного процесса с пыткой и признаниями обвиняемых вел к тому, что большее внимание стало уделяться психике и индивидуальности правонарушителей. С другой стороны, следствие стало гораздо более четко разграничивать тех, кто принадлежал к правящей элите, и тех, кто представлял низшие социальные слои. Эта двойственность — общий интерес к психологии и одновременно различное отношение к представителям разных социальных слоев по культурным критериям — нередко встречается в контексте европейского Просвещения{1150}. Помня о стремлении просвещенных российских чиновников, выходцев из дворян, к монополизации власти, необходимо учитывать обе эти тенденции. Я прослеживаю их на материалах, отражающих диалог центра и провинции. Диалог, на который влияли, например, рефлексия администраторов, отправлявшихся в различные уголки империи, а также жизненные устои, которые в XVIII веке определялись, помимо прочего, и просветительскими текстами.
Психика, тело, гендер. Следователи апеллируют к психике подследственных. Они ищут новые методы установления истины в тот момент, когда пытка выходит из употребления в отношении обвиняемых, представляющих непривилегированные слои населения. Это ведет, в свою очередь, к перестановке акцентов касательно физического тела обвиняемых и свидетелей. Прежде объект пытки, в Екатерининскую эпоху тело превратилось в тщательно исследуемую улику. Искусство установления истины состояло отныне в том, чтобы прочесть информацию тел, не манипулируя ими с помощью инструментов пытки. Непроизвольные телодвижения обвиняемых и свидетелей регистрируются и оцениваются как отражение их внутреннего состояния. Отныне мимика, характер речи и поведения обвиняемых и свидетелей — все равно, крестьян или провинциальных служащих, — вызывают интерес следователей. Подобная практика существовала и раньше, но лишь в процессах против высокопоставленных обвиняемых{1151}, где употребление пытки допускалось лишь условно. Теперь же эта практика распространилась и на выходцев из низов{1152}.
Индивидуализация, психологизация обвиняемых (а в иных случаях и свидетелей) примечательна еще и потому, что она учитывает также пол подследственных. С точки зрения следователей старого типа он не играл никакой роли. Медэксперты открыли в «истерии» болезнь, специфичную для одного из полов и провоцирующую преступления против царя{1153}.[162] Следователи стали теперь объяснять поведение женщин, обвинявшихся в подобных преступлениях, тендерной психологией. Так, мещанка Прасковья Григорьева, выдававшая себя за дочь императора Павла I, была охарактеризована не только как находящаяся не в «своем уме», но и как заблудившаяся в «лабиринте», куда была заведена злонамеренным и отчаявшимся мужчиной{1154}.
Психика и религия. Психическое измерение открывалось и в новом определении соотношения между девиантным религиозным поведением и предрасположенностью к преступлению, связанному с оскорблением его/ее Величества. Это измерение укоренялось рука об руку с процессом присвоения просвещенческого принципа веротерпимости, который не был вполне независим от политической конъюнктуры. Этот принцип мог применяться как по отношению к другим религиям (в зависимости от лояльности их приверженцев самодержавию), так и по отношению к большой группе православных, находившихся вне официальной церкви (то есть к старообрядцам).
Просвещение, как известно, далеко не обязательно несло в себе потенциал секуляризационной инициативы. Как раз те просветители, которые были близки к власть имущим, не хотели отказываться от легитимизировавшего политический строй потенциала религии, предпочитая проводить различие между религией истинной и сектантством. В многоконфессиональной Российской империи это разделение было привлекательно как раз для той точки зрения, которой руководствовались администраторы в провинции. Барон Осип Андреевич Игельстром, происходивший из прибалтийского дворянства симбирский и уфимский генерал-губернатор, выдающийся представитель административной элиты, и сам по себе яркий пример ее имперского характера, писал в 1785 году в Петербург о передаче в совестный суд дела двух представителей мусульманского духовенства, которые, по его словам, использовали «простоту» местного населения, дабы внушить ему учения, враждебные «российской нации» и армии. При ближайшем рассмотрении только один из двух действительно оказался политическим агитатором: у него обнаружили лубок с изображением русского солдата, этот лубок он протыкал стрелой в присутствии учеников, учившихся у него читать и писать «по-татарски». Другой же возбудил подозрения своими сектантскими замашками: к нему приходили из соседних деревень, чтобы научиться угадывать будущее по сердцебиению после десятидневного поста, а также добиваться «блаженства»; в результате некоторые превратились в настоящих «юродивых» (примечательно, что генерал-губернатор использовал именно этот взятый из православного обихода термин). Тем самым обвиняемый уводил людей от «истинного» (в понимании Игельстрома) ислама{1155}. Таким образом, согласно Игельстрому, в основе противогосударственных деяний представителей мусульманского духовенства лежал не ислам, а фанатическое отклонение от него. Это тем более интересно, что данный случай является страницей не только в истории взаимоотношений между центром и провинцией, но и в колониальной истории.
Подобного рода отклонения от «основной» религии административная элита наблюдала и на православных территориях. И здесь неизбежно возникал вопрос о легитимности старообрядчества, от самых своих истоков находившегося под подозрением в политической неблагонадежности. Если разделение «истинного» ислама, имевшего право рассчитывать на веротерпимость в отношении себя, и «неистинного» проводилось администраторами в эпоху, когда стратегически важное Крымское ханство было интегрировано в состав Российской империи{1156}, то еще один внешнеполитический проект дал толчок к изменению политики самодержавия в отношении старообрядцев, вернее, импульс к отказу от их маргинализации. Здесь имеется в виду Речь Посполитая, куда в течение десятилетий бежали из России старообрядцы. Причислить беглецов из России к «диссидентам» (а это легитимировало бы аннексионистские попытки России) было задачей не из легких. Для этого необходимо было скорректировать курс по отношению к остававшимся в России старообрядцам. Здесь приходилось взвешивать буквально каждое слово.
Уже упомянутая мещанка Марья Петрова, которая в 1800 году на «викториальной» — посвященной победе под Полтавой — церковной службе громко изругала царя и духовенство, несколько раз усовещивалась пензенским губернатором в духе патернализма, характерного для верховного представителя самодержавия в провинции. Отчитываясь перед обер-прокурором и подчиненным ему ведомством об этом случае, губернатор назвал причиной поведения мещанки ее «энтузиазм» по отношению к «расколу»{1157}. Таким образом, он заимствовал для характеристики религиозных настроений понятие, которое в Западной Европе первоначально употреблялось для обозначения политически опасной ссылки на религиозное вдохновение, характерной для религиозно окрашенных восстаний. Такой «энтузиазм» понимался как «одна из форм душевной патологии» («a generic form of mental pathology») — соответственно, более безобидное состояние личности{1158}. В этом значении термин здесь и употребляется. Таким образом, он выражает дистанцирование от петровского определения преувеличенной религиозности как «ханжества», то есть сознательно выбранной формы поведения. Понятие «энтузиазм» осталось на обочине медицинской терминологии в качестве общего обозначения патологических психических состояний. Неэксперт мог его употреблять даже тогда, когда вполне определенный диагноз медиков о состоянии такого больного переставал считаться неэкспертами заслуживающим доверия. Этот термин индивидуализировал оппозиционное религиозное поведение (Disserts), делал его более безобидным, декриминализировал его. Подобный эффект декриминализации обвиненных в вербальном оскорблении его/ее Величества был обусловлен тем, что сами обвинения в адрес значительной части подследственных были артикулированы следователями в категориях социальных и культурных.
Культура. В процессах последней трети XVIII века административная элита часто определяла обвиняемых из крестьянской среды как культурно неразвитых. «Невежество» и отсутствие разума считались одной из главных причин непристойных высказываний в адрес царя и его политики{1159}.[163] «Невежество» объявлялось и наиболее характерным свойством «подлости». Так администраторы нашли «место» предоставленным их контролю низшим слоям населения и оправдание собственной доминантной культурной позиции. Составной частью последней были и признаки социального порядка, характерные для всего XVIII века, и особые черты, которые были присуши ему только в последнюю треть века. Среди последних — зарождение дихотомии «образованных» и «народа» (продукт эпохи Просвещения), а также вызванный пугачевским восстанием кризис представлений о социальном порядке.
Административный язык Московского государства XVII века еще не знал четкого определения «низших слоев». Крепостное право XVIII века с его недифференцированным в правовом отношении наследственным состоянием несвободы создало правовые предпосылки, которые облегчили выделение «низших» слоев. Однако только в специфической социально-политической ситуации последней трети XVIII века, в результате Пугачевского восстания, сформировалось представление, отразившееся в этих процессах. Самодержавие и его элиты всегда принимали в расчет тот отклонявшийся от существовавшего в центре «порядок» (или «беспорядок»), который существовал на периферии. Пугачевское восстание отменило это привычное территориальное деление: в то время как до восстания крестьяне бежали в казацкие регионы, во время восстания казаки проникли в региональные центры крепостного права. Еще долго после восстания сторонники Пугачева бродили в плохо контролируемых провинциях империи, а административная элита вынуждена была уделять этим «бродягам» большое внимание. Ссылка на «невежество» населения подразумевала и трансляцию этими «бродягами» альтернативной информации о восстании. «Бродяжничеству», в котором теперь видели прямую опасность, стали противопоставлять в качестве модели порядка крестьянскую семью[164].
В то время как бродяжничество являлось открытой формой девиантного поведения, оценка того, что после восстания было опасной пропагандой, а что — безобидной болтовней, иными словами, что считать преступлением, а что — игнорировать, требовала большего, нежели простое выявление внешних параметров этих правонарушений. Следовало отличать опасное «невежество» от «простоты» — положительного свойства, которое исключало притворство и гарантировало надежность показаний{1160}. Необходимость дифференцировать «невежество» и «простоту» вызывала потребность в администраторе как носителе превосходящей сознательности, который со своей наблюдательностью и способностью к суждениям мог увидеть культурную неразвитость там, где его предшественники видели лишь преступление. Таким образом, тенденции к декриминализации в XVIII веке создали пространство для публичных дискурсов XIX века.