LX

LX

Термидор

Друзья Робеспьера старались убедить его, что всякое сближение представляет собой западню, расставленную ему комитетами: «Они унижаются потому, что боятся. Если одно твое молчание довело их до такого унижения, то что будет, когда ты начнешь обвинять их? Но если ты покажешь сегодня, что согласен примириться с ними, в чем можешь ты обвинить их? Если они выдадут тебе самых незначительных и опозоренных из твоих врагов, то лишь затем, чтобы сберечь наиболее опасных и хитрых. Вызывай их ежедневно на бой с высоты трибуны якобинцев. Если они не примут вызов, их трусость послужит к их обвинению; если они его примут, народ будет за тебя!»

Сен-Жюст, выведенный из терпения умеренностью Робеспьера, в пятый уже раз уехал в Самбро-Маасскую армию. «Я еду с тем, чтобы меня убили, — сказал он Кутону. — Республиканцам осталось место лишь в могиле».

Якобинцы, секционеры, Пайан, Анрио и его штаб, Добсент, Коффиналь, громко говорили о вооруженном нападении на Конвент. «Если Робеспьер не хочет быть нашим главой, — говорили во всеуслышание коммунары, — то имя его станет нашим знаменем. Надо силой положить предел его бескорыстию или республика погибнет! Бескорыстие, губящее свободу, виновнее честолюбия, спасающего ее. Дай Бог, — прибавляли они, — чтобы Робеспьер почувствовал жажду власти, в которой его обвиняют! Республике необходим честолюбец!»

Ничто не свидетельствовало о великом событии, ожидавшем Робеспьера. Исключая четырех или пятерых людей из народа, скрывших оружие под одеждой, которых якобинцы вооружили без его ведома, чтобы они следовали за ним и охраняли его жизнь, все остальное не отличало Робеспьера от самого простого гражданина. Никогда он не держал себя проще и скромнее. Он не ходил более в комитеты, редко бывал в Конвенте, неаккуратно посещал якобинцев. Он перестал писать, но много читал. Можно было бы сказать, что он погрузился в тот философский покой, которому люди предаются накануне великих событий, оставаясь только истолкователями событий и предоставляя судьбе действовать самостоятельно. Выражение уныния смягчало его обыкновенно пронзительный взор. Даже голос его сделался мягче. Он избегал встречи с дочерьми Дюпле, в особенности с той, с которой должен был соединиться навеки, когда минует гроза. Было очевидно, что его жизненный горизонт омрачился. Между ним и его счастьем оказалось слишком много пролитой крови. Страшная диктатура или торжествующий эшафот стали единственными образами, на которых отныне он мог остановить свое внимание. Робеспьер старался отделаться от них, отправляясь в далекие прогулки по окрестностям Парижа. Один или с кем-нибудь из близких он бродил целыми днями в лесах Медона, Сен-Клу или Вирофле. Казалось, что, удаляясь от Парижа, где катились тележки, переполненные жертвами, он хотел положить возможно большее расстояние между собой и своей совестью.

Рассказывают, что 7 термидора (25 июля), накануне возвращения из армии Сен-Жюста, когда Робеспьер решил поставить на карту свою жизнь ради восстановления республики, он отправился в последний раз провести весь день в сельском домике Жан-Жака Руссо, на опушке леса Монморанси. Он просидел на траве много часов, обхватив голову руками и прислонившись к простому забору, окружающему маленький садик. Лицо его было бледно как смерть. Робеспьер охватывал последним взглядом свое прошлое, настоящее, будущее, судьбу республики, народа и свою собственную. Если он мог умереть от горя, раскаяния и страха, то именно во время этого безмолвного размышления.

Сен-Жюст, вернувшись, несколько раз заходил к Робеспьеру, чтобы переговорить с ним. Устав ждать его, он отправился, еще покрытый дорожной пылью, в Комитет общественного спасения. Его встретили зловещим молчанием, и он ушел оттуда в убеждении, что примирение невозможно и все сердца замышляют смерть. На следующий день, как говорят, Сен-Жюст стал убеждать Робеспьера нанести удар первым. Комитеты готовились к удару. Они знали, как важен выбор президента в собрании, если он может по своему желанию поддержать или обезоружить оратора. Они приказали вызвать Колло д’Эрбуа на президентское место в Конвенте.

Робеспьер перечитал и, по всей вероятности, еще несколько раз переделал свою речь. Когда он 8 термидора, выходя из дома, прощался с домашними, лицо его выражало большее волнение, чем во все предыдущие дни. Его друзья и дочери его хозяина окружили его, проливая слезы. Советовали спрятать под одеждой оружие. «Нет, — возразил Робеспьер, — защитой мне служит мое имя, а оружием — юля народа. Притом большинство Конвента честные люди. Мне нечего бояться среди представителей, которым я хочу только внушить желание блага».

На нем был тот же самый костюм, в каком он появлялся в день прославления Верховного Существа. Робеспьер, без сомнения, желал, чтобы народ узнал его по этой одежде, как свое живое знамя. Леба, Кутон, Сен-Жюст, Давид отправились на заседание раньше его. Собрание было многочисленно, трибуны заняты по большей части якобинцами. Войдя, Робеспьер попросил дать ему слово. Заговорщики, удивленные его появлением, поспешили оставить свои места и отправились разыскать членов комитетов и своих друзей, находившихся в саду и в других залах, чтобы привести их поскорее в зал заседания.

В ожидании слова Робеспьер медленно скручивал рукопись в правой руке, подобно оружию, которым намеревался поразить врагов. Наконец он взошел на трибуну.

«Граждане, — сказал он, — пусть другие рисуют вам заманчивые картины я сообщу вам полезные истины. Революции, до сих пор изменявшие положение государств, имели целью или перемену династии, или переход власти от одного лица ко многим. Французская революция явилась первой, основанной на теории прав человека и на принципах справедливости. Поэтому с самого своего возникновения она терпела гонения в лице всех добросовестных людей, боровшихся за нее.

Друзья свободы старались низвергнуть власть тиранов силой истины; тираны стараются уничтожить защитников свободы клеветой; они называют тиранией даже власть принципов истины. Когда эта система возьмет верх, свобода погибнет, потому что сама природа требует, чтобы влияние ее существовало везде, где собираются люди, во имя тирании или правды. Когда последняя преследуется как преступление — господствует тирания; когда добрые граждане обречены на молчание — властвуют злодеи.

Теперь мне необходимо высказать то, что у меня накопилось на сердце.

На чем основывается гнусная система террора и клеветы, которыми преследуют меня? Мы страшны патриотам!

Мы, вырвавшие их из рук заговорщиков! Мы, борющиеся за них ежедневно против лицемерных интриганов! Мы страшны Конвенту! Но кто защищал Конвент с опасностью для своей жизни? Кто жертвовал собой ради его славы, когда низкие сообщники тирании проповедовали от его имени атеизм и ждали только сигнала к резне, чтобы искупаться в крови представителей народа? Кому предназначались первые удары заговорщиков? Нас убивают и нас же изображают страшилищами! И в чем же состоит великая суровость, в которой нас обвиняют? Кто были жертвами? Эбер, Ронсен, Шабо, Дантон, Лакруа, Фабр д’Эглантин? Это в их-то наказании нас упрекают? Никто не должен был осмелиться защищать их. Нет, мы не были слишком строги: я призываю в свидетели республику, которая еще существует!

Разве мы ввергли в темницы патриотов и внесли Террор во все классы общества? Мы обвиняли только одних извергов. Разве мы обратили меч против большей части Конвента? Те, кто обвинили нас, — чудовища. Вследствие какого, однако, стечения обстоятельств это грозное обвинение пало только на голову одного из его членов? Странный проект — заставить Конвент постепенно уничтожить самого себя собственными руками, чтобы пробить ему дорогу к неограниченной власти! Пусть другие замечают смешные стороны этого обвинения, я вижу только его жестокость. Вы, чудовища, старающиеся лишить меня уважения Конвента, дайте по крайней мере отчет общественному мнению в гнусной настойчивости, с которой вы преследуете всех друзей отечества. Быть предметом ужаса в глазах тех, кого уважаешь и любишь, для человека чувствительного и честного — самая ужасная из пыток! Заставить его претерпеть ее — самое ужасное из преступлений!

В Конвенте воображали, что Гора находится под угрозой, потому что некоторые ее члены не считали себя в безопасности и, чтобы вызвать сочувствие со стороны всего Конвента, внезапно начали процесс шестидесяти двух арестованных депутатов, а затем обвили меня во всех этих событиях, в которых я не принимал ровно никакого участия. Слово „диктатура“ имеет магическое действие. Оно клеймит свободу, унижает правительство, уничтожает республику, разрушает все революционные учреждения, делает ненавистным народное правосудие, которое изображает как установленное честолюбием одного лица; оно направляет в одну точку ненависть всех людей и кинжалы всех фанатиков и аристократов.

Кто я такой — я, которого обвиняют? Раб свободы, живой мученик республики, столько же жертва, сколько и враг преступления. Все мошенники оскорбляют меня; поступки самые законные для других — для меня становятся преступлениями; на человека начинают клеветать, как только он познакомится со мною. Когда жертвы их злобы жалуются, эти мошенники извиняют себя, говоря: „Этого хочет Робеспьер, мы не можем ничего поделать“. Бесчестные последователи Эбера говорили то же самое, когда я изобличил их; они выдавали себя за моих друзей, а затем объявили меня сторонником умеренности; это тот же сорт контрреволюционеров, которые преследуют патриотизм. Дворянам говорили: „Он один подверг вас проскрипции“; священникам говорили: „Без него вы были бы спокойны и торжествовали бы“. Меня делали ответственным за все жалобы, поводов к которым я не мог устранить, говоря: „Ваша участь зависит от него одного“. Старались доказать, что Революционный трибунал есть суд крови, созданный мною одним, и что я приказал во что бы то ни стало убивать всех добродетельных людей.

Каждому депутату, возвращавшемуся из своей миссии в департаменты, говорили, что я один потребовал его отозвания. Сообщали моим товарищам все то, что я сказал, а в особенности то, чего я не говорил. Но кто такие они, эти клеветники?

Я могу ответить, что авторами клеветы стали, прежде всего, герцог Йоркский, мистер Питт и все тираны, вооружившиеся против нас. А кто еще?.. Ах! Я не могу назвать их в эту минуту и в этом месте, я не решаюсь окончательно разорвать завесу, покрывающую глубокую тайну беззаконий; но могу уверенно утверждать, что среди авторов этого заговора находятся сторонники системы подкупа и крайних средств, гнусные проповедники атеизма и безнравственности, которым они служат основой.

Что сказали бы, если бы зачинщики заговора, о котором я только что говорил, принадлежали к числу тех, кто отправил на эшафот Дантона, Фабра и Демулена? Негодяи! Они хотели заставить меня сойти в могилу с позором, и я оставил бы по себе на земле память тирана! С каким вероломством они злоупотребляли моим доверием! Как они притворялись разделяющими принципы добрых граждан! Какой их притворная дружба казалась искренней и приветливой! Вдруг их лица сделались мрачны, дикая радость заблистала в глазах; это случилось в ту минуту, когда они думали, что приняли все меры, чтобы одолеть меня. Сегодня они снова льстят мне, их речи любезнее, чем когда-либо; три дня назад они готовы были донести на меня как на Каталину, а сегодня они приписывают мне добродетели Катона. Им нужно время, чтобы возобновить свои преступные интриги. Как жестока их цель и как презренны их средства! Судите по одной подробности. Я был назначен, за отсутствием моих сотоварищей, заведовать главным полицейским бюро при Комитете общественного спасения. Мое короткое правление ограничилось тем, что я вызвал около тридцати арестованных отчасти для того, чтобы освободить подвергшихся преследованию патриотов, отчасти, чтобы убедиться в своем мнении относительно некоторых врагов революции. Итак, можно ли поверить, что одного слова „главная полиция“ оказалось достаточно, чтобы возложить на мою голову ответственность за все действия Комитета общественной безопасности, за ошибки конституционных властей, за преступления всех моих врагов? Быть может, нет ни одного арестованного лица, ни одного потерпевшего гражданина, которому бы не сказали про меня: „Вот виновник твоих бед; ты был бы счастлив и свободен, если бы его не было!“ Более шести недель назад сила клеветы, невозможность делать добро и остановить зло принудили меня решительно отказаться от своих обязанностей члена Комитета, и клянусь, что об этом я советовался только с моим разумом и благом отечества.

Как бы там ни было, вот уже по крайней мере шесть недель назад кончилась моя „диктатура“. Было ли патриотизму оказано больше покровительства? Сделались ли заговорщики трусливее? Стало ли отечество счастливее? Я желал бы этого. Но мое влияние всегда ограничивалось защитой отечества пред народным представительством и судом общественного разума; мне было разрешено бороться против заговоров, угрожавших вам; я хотел вырвать с корнем систему растления и раздоров, на которую я смотрю как на единственное препятствие к упрочению республики. Я думал, что она может покоиться не иначе как на незыблемых основах нравственности. Все сплотилось против меня и против тех, у кого были такие же принципы.

О! Я без сожаления расстанусь с жизнью! Какой друг отечества захочет пережить момент, когда запрещают долее служить ему и защищать угнетенную невинность? К чему жить при том порядке вещей, когда интрига постоянно берет верх над правдой? Как перенести пытку лицезрения непрерывного следования друг за другом ряда изменников, более или менее способных скрывать свою отвратительную душу под личиной добродетели и даже дружбы? Видя бездну пороков, которую поток революции смешал в одну кучу с гражданскими добродетелями, я боялся иногда, признаюсь в этом, быть очерненным в глазах потомства по причине нечистого соседства с порочными людьми, и я в восторге, видя негодование Катилин моего отечества, проводящих демаркационную линию между собою и всеми благонамеренными людьми. Добрые и злые исчезают с земли, но при различных условиях. Французы, у вас нет иной гарантии свободы, кроме строгого соблюдения принципов всеобщей морали. Что значит для нас победа над королями, если мы побеждены пороками, влекущими за собой тиранию!

Народ, вспомни, что если в республике правосудие не соседствует с ограниченной властью и если это слово не означает любви к равенству и отечеству, то свобода есть не что иное, как пустое слово! Народ, ты, которого боятся, которому льстят и который презирают, ты, властелин, с которым обращаются как с рабом, вспомни, что везде, где не царит правосудие, судьями являются страсти.

Неужели мы подпишемся под этим законом? Нет! Будем защищать народ, рискуя его уважением; пусть они стремятся к эшафоту дорогой преступления, а мы пойдем путем добродетели!»

Эту длинную речь, из которой мы привели только самые важные места, выслушали с притворным уважением. Все ждали, пока разразится ропот, чтобы присоединиться к нему. Привлечь к себе внимание значило погубить себя, каждый дрожал перед остальными. Когда Робеспьер направился к своей скамье, все, мимо кого он проходил, кланялись ему. Конвент не знал, разразиться негодованием или рукоплескать. Негодование было бы началом боя; рукоплескание — порабощением. Молчание прикрывало его нерешительность. Но тут раздался чей-то голос.

Это был голос Лекуантра. Он потребовал, чтобы речь Робеспьера напечатали. Это значило заставить Конвент принять ее.

Бурдон, имя которого встречалось везде, где велось дело против Робеспьера, в эту минуту почувствовал, что одна лишняя дерзость ничего не прибавит к его репутации в глазах Робеспьера, и рискнул: «Я протестую против опубликования этой речи. Она может заключать в себе заблуждения, как и истины, и осторожность со стороны Конвента требует отправить ее на рассмотрение обоих».

Никакого взрыва неудовольствия не последовало против замечания, которое еще накануне показалось бы богохульством. Робеспьер был поражен, видя свое падение.

Кутон, в свою очередь, потребовал не только того, чтобы речь напечатали, но даже чтобы ее отправили во все департаменты республики. Если бы это голосование допустили, поражение врагов Робеспьера стало бы полным. Бадье встает с готовностью пожертвовать собою. Робеспьер хочет прервать его речь, но Бадье настаивает на своем. Он защищает доклад, сделанный им о Катерине Тео, на него только что нападал Робеспьер. Он делает намеки на то, что ему известны многие тайны, в которые замешаны сами его обвинители. Он оправдывает Комитет общественной безопасности.

«Я тоже приму участие в прениях, — восклицает суровый и неподкупный Камбон, — хоть я никогда и не старался составить себе партию. Все партии встречали меня так, как будто я противопоставляю их честолюбию свой патриотизм. Настало время сказать истину целиком. Один человек парализует Конвент, и этот человек Робеспьер!» При этих словах Робеспьер встает и извиняется, что оскорбил честность Камбона.

Билло-Варенн требует, чтобы оба комитета, которым предъявлено обвинение, объяснили свое поведение. «Я обвиняю не комитет, — отвечает Робеспьер. — В конце концов, чтобы избежать множества споров, я требую, чтобы мне позволили объясниться подробнее». — «Мы все этого требуем!» — воскликнули, вставая, двести членов Горы.

Билло-Варенн продолжает: «Робеспьер прав, необходимо сорвать маску, чье бы лицо она ни прикрывала; и если правда, что мы не сделаемся свободнее, то я предпочитаю, чтобы мой труп послужил троном тирану, чем своим молчанием сделаться сообщником его преступлений».

Панис, бывший сначала другом, а потом подвергшийся преследованиям Робеспьера, упрекает его за то, что он царит повсюду и единолично и подвергает проскрипции людей, кажущихся ему подозрительными. «Сердце мое разрывается, — восклицает Панис, — настало время излить все, что его переполняет. Меня представляют извергом, упившимся кровью и разбогатевшим от грабежа, а я во время революции не мог даже купить саблю моему сыну, собравшемуся ехать воевать на границы, и одежду для моих дочерей! Робеспьер составил список, куда он внес и мое имя, и наметил мою голову для первой массовой казни!»

Поток негодования разражается при этих словах. Робеспьер встречает его с непоколебимой стойкостью. «Отбросив щит, — говорит он, — я стою перед своими врагами. Я ни от чего не отрекаюсь, никому не льщу, не хочу ни поддержки, ни снисхождения ни от кого. Я исполнил свой долг, у меня хватило мужества явиться, чтобы изложить в присутствии Комитета истины, которые я считаю необходимыми для блага отечества, а мое обвинение хотят отправить на рассмотрение тем, кого я обвиняю!»

«Кто хвастается тем, что имеет мужество быть добродетельным, — кричит ему Шарлье, — должен иметь мужество и для правды: назовите тех, кого вы обвиняете!» — «Да, да, назовите их!» — повторяет группа монтаньяров. Робеспьер молчит. Барер, видя колебание Собрания, пробует вернуться к своей первоначальной лести, однако в менее низкопоклоннических выражениях: «Мы ответим на эту напыщенную речь победами!» — восклицает он и доказывает, что Конвент должен сам отменить декрет, постановивший опубликование и рассылку речи, опасной для республики. Огромное большинство подает свой голос вместе с Барером.

Робеспьер, оскорбленный, но не побежденный, бросается, окруженный преданной ему группой, в клуб якобинцев, где его встречают как мученика за правду, оскорбленного народом. Донесенный на руках до трибуны, Робеспьер читает речь, отвергнутую Конвентом. Крики негодования то и дело прерывают речь. Закончив, Робеспьер усталым голосом говорит: «Братья, речь, которую вы только что слышали, — мое предсмертное завещание!» «Нет! Нет! Робеспьер, ты будешь жить — или мы все умрем», — отвечают ему трибуны, простирая к нему руки. «Да, это мое предсмертное завещание, — повторяет он с пророческой торжественностью, — это мое предсмертное завещание! Я видел сегодня: клика негодяев так сильна, что я не могу надеяться ускользнуть от нее. Я умираю без сожалений! Я оставляю вам эту речь как память по себе. Отделите злых от слабых! Освободите Конвент от извергов, держащих его под игом! Верните ему свободу, которой он ожидает от вас так же, как 31 мая и 2 июня! Отправляйтесь, если это необходимо, и спасите отечество! Если, несмотря на эти великодушные усилия, мы падем, тогда, друзья мои, вы увидите, как спокойно я выпью цикуту!..» Давид прерывает его слова античным жестом и криком, вырвавшимся из глубины души: «Робеспьер, если ты выпьешь цикуту, то я выпью ее вместе с тобою!» — «Все! Все! Мы все погибнем вместе с тобою! — восклицают тысячи преданных голосов. — Погибнуть с тобой значит погибнуть вместе с народом!»

Кутон, спокойно наблюдающий общее волнение, хочет воспользоваться удобной минутой, чтобы заставить якобинцев взяться за меч. Он требует, чтобы недостойные члены Конвента, которых он замечает в зале клуба, удалились. При этих словах Колло д’Эрбуа, Лежандр и Бурдон, которые явились в клуб, чтобы понаблюдать за настроением умов, приходят в волнение. Колло вбегает на трибуну, хочет защищаться, обращает внимание на то, что он первый по времени республиканец, указывает место на своей груди, куда ему были нанесены Ладмиралем раны. Голос Колло заглушают свистки, жесты его передразнивают, ему угрожают ножами. Депутату с трудом удается спастись от ярости якобинцев.

Пайан, подойдя к Робеспьеру, советует ему воспользоваться настроением толпы и овладеть обоими комитетами, собравшимися в данную минуту в Тюильри. Это намерение встретило бы отклик, расстояние было небольшим, успех легким, удар решительным. Конвент, оставшийся без главы, на другой день упал бы к ногам Робеспьера. Но во время бури, поднятой после изгнания Колло, властителем якобинцев снова овладело чувство необходимости соблюдения закона. Робеспьер решил, что любовь народа избавит его от необходимости прибегать к силе, и отказался. После этого отказа, быть может, честного, но неверного политически, Коффиналь хватает за руку Пайана и, выведя его из зала, говорит: «Ты видишь теперь, что его добродетель не может согласиться на восстание; раз он не хочет, чтобы его спасли, пойдем приготовимся защищать себя и отомстить за него!»

Коффиналь и Пайан отправляются в совет Коммуны и проводят ночь в совещаниях с Анрио о том, как поднять мятеж на следующий день.

В то время как Робеспьер возбуждал умы якобинцев, Сен-Жюст отправился после заседания Конвента в Комитет общественного спасения. Сотоварищи встретили его с мрачными лицами. «Кто отозвал тебя из армии?» — спросил его Билло-Варенн. «Доклад, который вы заставили меня сделать Конвенту», — ответил Сен-Жюст. «Прочитай нам этот доклад», — сказал Билло. «Он не окончен, — возразил юный депутат. — Я пришел, чтобы обсудить его с вами». Лицо его не выражало ни малейшего неудовольствия. Барер начал льстиво убеждать его не дать увлечь себя на сторону Робеспьера против Комитета и постараться избегнуть ужасной распри в республике. Сен-Жюст слушал Барера, погрузившись в глубокую задумчивость.

Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в зал стремительно вбежал Колло д’Эрбуа в разорванной одежде и с испуганным лицом. Он вернулся от якобинцев, и у него были еще перед глазами занесенные над его головой ножи. «Что случилось?» — спрашивает Сен-Жюст. «И ты еще спрашиваешь! — восклицает Колло, бросаясь на Сен-Жюста. — Ты еще спрашиваешь! Ты, соучастник Робеспьера! Ты, заключивший с ним и Кутоном триумвират, в котором первым делом намечено убить нас!»

Пересказав друзьям сцену в клубе, он хватает Сен-Жюста за воротник сюртука и, тряся его, говорит: «Ты здесь затем, чтобы шпионить и доносить на своих сотоварищей! Твои руки полны доказательств, которые ты хочешь представить против нас. Ты прячешь под своей одеждой низкий донос, выводы которого служат нашим общим смертным приговором. Ты не выйдешь отсюда до тех пор, пока не покажешь нам свои заметки!» Говоря так, Колло д’Эрбуа старался найти под одеждой Сен-Жюста бумаги, в которых, как он думал, заключаются доказательства измены депутата. Карно, Барер, Линде, Билло-Варенн бросаются между противниками, стараясь защитить Сен-Жюста. Колло ограничивается тем, что объявляет Сен-Жюсту, что тот не выйдет из помещения до тех пор, пока не сообщит им содержания доклада.

Сен-Жюст откровенно признается, что просил бы, чтобы Колло д’Эрбуа и Билло-Варенн отправились в Конвент и прекратили распри, царящие в комитете. Он отказывается остаться дольше на заседании. «Вы иссушили мое сердце, — говорит он, уходя, — я иду излить его в Конвенте». По уходе Сен-Жюста члены комитета по предложению Колло д’Эрбуа решили, что Анрио будет арестован на следующий день за слова, сказанные им у якобинцев, а Анрио будет вытребован для объяснения в Конвент. Они расстались на рассвете и побежали к своим друзьям, чтобы предупредить их об опасностях, которыми грозил грядущий день.

Тальен, Фрерон, Баррас, Фуше, Дюбуа-Крансе, Бурдон и их друзья, число которых быстро увеличивалось, не спали всю ночь. Став накануне свидетелями колебаний в Конвенте, осведомленные о волнениях у якобинцев, уверенные в неизбежности борьбы не на жизнь, а на смерть на следующий день, они потратили на совещания те немногие часы, которые им оставались, чтобы спасти свои головы. Пыл ненависти поддерживался в Тальене любовью. Вечером какое-то неизвестное лицо сунуло ему в руку записку от Терезы Кабаррюс. Записка эта, которую подкупленный тюремщик согласился передать из Кармелитской тюрьмы, была написана кровью. В ней заключались следующие слова: «Начальник полиции только что объявил мне, что завтра я отправлюсь в суд, следовательно, на эшафот. Это слишком мало походит на сон, который я видела сегодня ночью: будто Робеспьера не было более в живых и двери тюрем оказались открыты… Благодаря вашей необычайной подлости скоро во Франции не останется никого, кто мог бы устроить, чтобы мой сон сбылся!»

Тальен ответил коротко: «Будьте столь же осторожны, насколько я буду мужествен, и успокойтесь».

Исход борьбы зависел извне от людей, которым предстояло защищать Конвент с горстью штыков против пушек; внутри — от результатов будущего заседания. Защиту внешнюю поручили Баррасу, представителю военной силы партии; что касается заседания, то решили уничтожить Робеспьера, лишив его права говорить с трибуны. Для этого необходим был президент — сторонник его врагов: он имелся в лице Колло д’Эрбуа; далее требовалось, чтобы большинство решило заранее пожертвовать собой. Этого можно было достигнуть, разделив монтаньяров, оживив жажду мщения в сердцах друзей Дантона, отделив центр, покорный голосу Робеспьера скорее из страха, нежели из любви, взывая, наконец, ко всем жертвам, ко всем питающим озлобление и зависть. Ловкие агенты рыскали всю ночь, стараясь лишить «болото» последней надежды, которую оно упрямо продолжало возлагать на Робеспьера, и уничтожить в душе этих обломков Жиронды благодарность за то, что он отстоял шестьдесят две головы против требований комитетов. Три раза переговоры кончались ничем и три раза возобновлялись. «Болото» боялось ошибиться и депутаты пришли к решению только с наступлением дня. Бурдон де л’Уаз убедил представителей бывших жирондистов, что их спасение заключается в равновесии Конвента, что подчиниться диктатору, подобному Робеспьеру, — значит отдать себя во власть подлого раба толпы, что народ, уже потребовавший у него стольких голов, неизбежно потребует и все остальные, наконец, что вручить ему власть — значит протянуть ему нож, которым он перережет их всех.

Робеспьер не знал об измене «болота». Он твердо рассчитывал на этих людей, которые до тех пор были верны своему слову. «Я более ничего не жду от Горы, — сказал он на рассвете своим друзьям. — Они видят во мне тирана, от которого хотят избавиться, но большинство Конвента за меня!»

День застал его среди этих иллюзий. Он ожидал наступления его с надеждой, якобинцы предсказывали ему успех. Коффиналь объезжал предместья, Анрио произносил речи в Коммуне. Пайан призывал членов муниципалитета заключить союз. Анрио, покачивавшийся в седле после ночной попойки, расставлял по улицам, прилегающим к ратуше, батареи, а на мостах и площади Карусель — пушки. Депутаты, утомленные продолжительной бессонницей, со всех сторон стекались на свои посты. Народ, возбужденный, бродил по улицам и площадям в предчувствии великого события.

Робеспьер заставлял себя ждать. В зале Конвента распространился слух, что он войдет в Конвент не иначе как с оружием, когда наконец он появился в обществе Сен-Жюста и Кутона.

Одетый с еще большей изысканностью, чем обыкновенно, Робеспьер шел медленной походкой. В глазах его можно было прочесть уверенность в победе. Он сел, ни к кому не обратившись ни жестом, ни улыбкой, ни взглядом. Кутон, Леба, Сен-Жюст, Робеспьер-младший выражали ту же решимость, они вели себя как обвиняемые, но в то же время как коллеги, все еще равные остальным по положению. Предводители «болота», пришедшие последними, прежде чем войти, прохаживались по коридорам с предводителями Горы. Члены этих двух партий, которых до этого дня разъединяло взаимное отвращение, обменивались теперь крепкими рукопожатиями и многозначительными взглядами. Бурдон, встретив Дюран-Мальяна в галерее, воскликнул: «Ах, какие молодцы представители правой!» Тальен разрывался на части, осаждая в зале Свободы всех колеблющихся депутатов. Одних ободрял, других запугивал, но вдруг сказал: «Пойдемте, Сен-Жюст, к трибуне; надо с этим покончить!» И бросился к своей скамье.

«Когда я в последний раз вернулся из армии, — начал Сен-Жюст, — я перестал узнавать лица! Право голоса в Комитете осталось у двух или трех членов. Они взлелеяли мысль захватить в свои руки всю власть. Я не мог одобрить зла: я объяснился с комитетами. „Граждане, — сказал я, — мною овладевают мрачные предчувствия, все преображается в моих глазах; но я буду изучать ситуацию, и все, что окажется непохожим на чистую любовь к народу и республике, покараю своей ненавистью“. Я объявил тогда, что если бы занялся докладом, который хотели мне поручить, то обратился бы к первоисточнику. Колло д’Эрбуа и Билл о намекнули, что в этом докладе не следовало касаться Верховного Существа и бессмертия души. К этим идеям вернулись, их нашли нескромными, краснели за Божество!»

После нескольких замаскированных, но язвительных намеков Сен-Жюст закончил свою речь в следующих выражениях: «Человек, вынужденный удалиться из комитетов вследствие самого обидного обхождения, — находится перед вами. Правда, его объяснения недостаточно вески, но его удаление и горечь, таящаяся в его душе, могут отчасти извинить его. Его клеймят именем тирана общественного мнения, ему ставят в вину его красноречие. Но какое, однако, исключительное право на общественное мнение имеете вы? Кто мешает вам оспаривать уважение отечества, вам, находящим, что дурно порабощать его? Может ли быть победа более невинная и более бескорыстная? Завистливая посредственность желает, чтобы гения отвели на эшафот! Но видали ли вы ораторов под скипетром королей? Нет, молчание царит вокруг тиранов; дар убеждения — это душа свободных народов. Уничтожьте самых красноречивых, и вы дойдете до того, что увенчаете самых завистливых.

Вчера Робеспьер высказался не вполне ясно. Существовал план узурпировать власть путем свержения некоторых членов комитета. Билло-Варенн и Колло д’Эрбуа виновны! Я их обвиняю! Я желаю, чтобы они оправдали себя, а мы — стали умнее!»

Эта речь, как мы видим, намекала на смерть, но не требовала ее. Сен-Жюст предоставлял запуганному, раболепному Конвенту нанести удар тем, кого коснулось его подозрение. Колло д’Эрбуа, опасаясь влияния Сен-Жюста на Собрание, спешит дать слово Тальену. «Граждане, — говорит Тальен. — Сен-Жюст только что сказал вам, что он не принадлежит ни к какой партии заговорщиков; я скажу то же самое. Повсюду только и делают, что сеют раздор. Вчера один из членов правительства вышел из его состава и произнес речь от своего собственного имени. Сегодня другой делает то же самое. Увеличивают страдания отечества, раздирают его, толкают в пропасть. Я требую, чтобы завеса была сорвана окончательно!» Трижды повторенные шумные аплодисменты дают Тальену понять, что его гнев находит отзвук в груди депутатов. Билло-Варенн встает с еще более трагическим выражением лица, чем обыкновенно. «Вчера, — говорит он глухим голосом, — клуб якобинцев был полон подставными лицами. Там вырабатывали план резни в Конвенте!..»

Движение ужаса прерывает заявление Билл о. Он указывает пальцем на членов Горы и восклицает: «Я вижу на Горе одного из тех, кто угрожал представителям народа!» — «Арестовать его! Арестовать его!» — раздается крик со всех скамей. Судебные приставы хватают одного из сидящих на Горе и выводят из зала.

«Настала минута сказать правду, — продолжает Билло. — После всего, что произошло, мне странно было видеть Сен-Жюста на трибуне. Он дал слово комитетам показать им свой доклад. Собрание должно признаться, что оно находится между двух опасностей. Оно погибнет, если окажется слабым! Вы содрогнетесь от ужаса, когда узнаете, в каком положении находитесь, когда узнаете, что военная сила находится в руках изменника, что на Анрио донесли в Комитет как на соумышленника заговорщиков! Вы содрогнетесь, когда узнаете, что здесь есть человек, — Билло искоса бросает взгляд на Робеспьера, — который, когда был поднят вопрос об отправке представителей народа в департаменты, не нашел в поданном ему списке двадцати членов, достойных этой миссии! (Взрыв оскорбленной гордости раздается на скамьях, где сидят упомянутые представители.) Робеспьер, говоря вам, что он удалился из Комитета потому, что его там стесняли, — продолжает Билло, — тщательно скрывает от вас истину. Он не говорит вам, что после шестимесячного единоличного господства в Комитете он встретил сопротивление в тот момент, когда хотел заставить принять декрет 22 прериаля: декрет, который в избранных им нечистых руках мог сделаться гибельным для патриотов!..»

Гневные вопли прерывают оратора. «Да, знайте! — продолжает он. — Председатель Революционного трибунала вчера открыто предложил якобинцам изгнать из Конвента тех членов, которыми решили пожертвовать. Но народ не дремлет! Патриоты сумеют умереть, чтобы спасти представителей! Мы сумеем умереть! Нет ни одного представителя, который захотел бы жить под игом тирана!» — «Смерть тиранам!» — раздается единодушный вопль. Билло продолжает: «Люди, постоянно толкующие о справедливости и добродетели, и есть те, кто попирает их ногами. Я просил арестовать секретаря Комитета общественного спасения, обокравшего народ, и один только Робеспьер защищал его. Когда я в первый раз изобличал Дантона, Робеспьер вскочил, как бешеный, говоря, что я хочу погубить лучших патриотов. Пропасть под нашими ногами, — уже кричит Билло, — ее нужно или заполнить нашими трупами, или ввергнуть в нее изменников!»

Единодушные рукоплескания провожают Билло-Варенна до его скамьи.

Робеспьер с искаженным лицом бросается на трибуну, с которой только что был нанесен удар его несокрушимости. «Долой тирана! Долой тирана!» — вопит Гора. Эти крики, усиливающиеся при каждом движении губ Робеспьера, окончательно заглушают его голос. Тальен вбегает на трибуну, локтем отодвигает Робеспьера и говорит среди гробовой тишины: «Я только что просил разорвать завесу. Наконец она разорвана. До сих пор я считал своей обязанностью молчать: я узнал от человека, близкого к тирану, что он составил проскрипционный список. Но вчера я присутствовал на заседании у якобинцев, я слышал, я видел, как формируется армия нового Кромвеля, и я вооружился кинжалом, чтобы пронзить его сердце, если у Конвента не хватит мужества обвинить его!»

Сказав это, Тальен вынимает из-под одежды обнаженный кинжал, данный ему любимой женщиной, и взмахивает этим кинжалом над самой грудью Робеспьера, который отступает, не уступая однако трибуны своему врагу. Смелость Тальена передается самым нерешительным из присутствующих. Все чувствуют, что меч, извлеченный при таких обстоятельствах, может быть вложен в ножны не иначе, как окрашенный кровью Робеспьера или их самих.

«Мы, республиканцы, — продолжает Тальен более спокойным голосом, — будем обвинять тирана с мужественной честностью перед всем французским народом! На что бы ни рассчитывали сторонники человека, которого я обвиняю, не будет ни 31 мая, ни проскрипций. Одно только право народного суда покарает преступников! Я требую ареста Анрио, чтобы вооруженные силы не были введены в заблуждение своими начальниками. Затем мы потребуем пересмотра декрета 22 прериаля, изданного по единоличному предложению человека, о котором мы говорим… — Казалось, губы Тальена отказываются произнести имя Робеспьера. — Человек, стоящий рядом со мной на трибуне, — новый Каталина! Те, кем он окружил себя, — новые Берресы. Со времени моей миссии я преисполнен отвращения. Робеспьер хотел нас разъединить и напасть на нас поочередно, чтобы остаться одному со своими распутными и погрязшими в пороках единомышленниками! Я прошу постановить, что наше заседание продолжится до тех пор, пока меч закона не обеспечит сохранность республики».

Предложения Тальена встречены одобрительными криками. Робеспьер хочет говорить, но новые крики «Долой тирана!» заглушают его слова. Многочисленные голоса призывают на трибуну Барера. Он хладнокровно уничтожает Робеспьера, которого поддерживал накануне.

«Хотят вызвать волнения в народе, — говорит он. — Хотят захватить власть, принадлежащую народу. Комитеты — это щит, убежище правительства. В ожидании опровержения фактов, сообщаемых Робеспьером, мы предлагаем вам меры, необходимые для общественного спокойствия: эти меры состоят в упразднении должности командующего вооруженными силами и его штаба». Барер предлагает объявить эти меры в прокламации к народу.

Робеспьер с сожалением улыбается. Он все еще остается на трибуне, со скрещенными на груди руками, со сжатыми губами, дергающимися на щеках мышцами и взглядом, то скользящим по Горе, то опускающимся к «болоту». Он беспрестанно смотрит в сторону входной двери, как будто ожидая, что снаружи раздадутся голоса или шаги народа, который медлит прийти к нему на помощь.

Старик Бадье, председатель Комитета общественной безопасности, толкает его локтем, входя на трибуну.

«До 22 прериаля, — говорит Бадье, — я смотрел сквозь пальцы на этого коварного человека, умевшего являться под всевозможными личинами. Всем известно, что он открыто защищал Базира, Шабо, Камилла Демулена, Дантона! Тиран — имя, которым я его называю, — хотел разделить оба комитета. Если он обращался преимущественно ко мне, то это только потому, что я сделал доклад против суеверия, не понравившийся ему. И вы знаете отчего? Под матрацем Катерины Тео нашли письмо, адресованное Робеспьеру. Ему писали, что миссия его предсказана в пророчествах и что он должен восстановить религию без жрецов и сам сделаться первосвященником нового культа!»

При этих словах в рядах Собрания раздается аффектированный смех. Бадье вероломно наслаждается вызванной им реакцией. Робеспьер пожимает плечами. Бадье продолжает: «Если послушать этого человека, так можно подумать, что он единственный защитник свободы. Он с ума сходит по ней, он готов все бросить; он редкой скромности человек! У него постоянный припев: „Меня притесняют, меня лишают слова“, а между тем он один только и говорит. Он говорит: „Такой-то составил заговор против меня, значит, он составил заговор против республики!“ Он заставляет шпионов следить за каждым депутатом. Мой сопровождал меня даже до стола, за который я садился…»

Вадье слишком долго держит руку над головой Робеспьера, как будто замахнувшись. Размышления могут ослабить удар, и Тальен решает его ускорить: «Я прошу, чтобы спорящие не уклонялись от первоначального вопроса».

«Я верну всех вас к нему сам!» — вскричал вдруг Робеспьер, делая несколько шагов вперед. Тальен бросается к нему и отталкивает в сторону. «Оставим, — говорит он, — эти частности, как бы они ни были важны. Среди нас нет никого, кто не мог бы предъявить против него обвинения в каком-либо инквизиторском поступке. Но все ваше негодование я призываю вас выразить по поводу речи, которую он произнес вчера у якобинцев! В ней тиран обнаружил всего себя, и ею я хочу его добить! Этот человек, добродетель и патриотизм которого так превозносились, этот человек, который во время событий 10 августа появился снова только три дня спустя после революции; этот человек, который в комитетах должен был являться защитником угнетенных, покинул их шесть недель назад, чтобы оклеветать их в то время, когда они спасали отечество!» — «Это правда, это правда!» — раздается со всех сторон. «Ах! Если бы я хотел, — заключает Тальен, — описать все происшедшие акты насилия, я доказал бы, что все они совершены в тот период, когда Робеспьер стоял во главе генеральной полиции!»

Робеспьер в негодовании бросается в сторону Тальена. «Это ложь! — восклицает он, протягивая руку. — Я…» Шум снова прерывает его слова. Более возмущенный несправедливостью, нежели смущенный числом своих врагов, он сбегает со ступеней трибуны, взбирается на Гору, бросается в центр своих прежних друзей, обращается к ним, упрекает в измене, умоляет заставить дать ему слово. Все отворачиваются от него. Он спускается в центр и, обращаясь с мольбою к оставшимся в живых жирондистам, говорит: «Я прошу убежища у вас, людей незапятнанных, а не у этих разбойников», — он указывает на Фуше, Бурдона и Лежандра. С этими словами Робеспьер садится на свободное место на одной из скамей «болота». «Подлец! — кричат ему жирондисты. — Это было место Верньо!»

Отвергнутый всеми, он снова ищет убежища на трибуне. Обращаясь к президенту, он грозит ему кулаком:

«Председатель убийц! Дашь ли ты мне наконец слово?» — «Получишь, когда настанет твой черед!» — отвечает ему Тюрио, которому уступил председательство Колло д’Эрбуа. «Нет, нет, нет!» — кричат заговорщики. Робеспьер упрямо продолжает говорить, но слышны только хрипы. «Захлебнулся кровью Дантона!» — кричит ему Гарнье. Эти слова добивают Робеспьера. Никому не известный представитель, по имени Луше, высказывает наконец пожелание, которое давно уже у всех на устах, но которого никто не решается высказать. «Я требую, — кричит он, — приказа об аресте Робеспьера!»

Тишина предшествует взрыву. Собрание колеблется. Несколько рук на скамьях Горы дают сигнал к аплодисментам, которые встречают предложение Луше. Аплодисменты продолжаются, нарастают и разражаются громом.

В эту минуту встает Робеспьер-младший, невиновный, уважаемый, незапятнанный преступлениями. «Я так же виновен, как и мой брат, — говорит он, — я разделял его доблесть, я хочу разделить и его судьбу!» Несколько возгласов восхищения служат ответом на этот акт самоотвержения.

Робеспьер снова пытается говорить, на этот раз уже не за себя, а за брата. «Я принимаю свой приговор, я заслужил вашу ненависть; но мой брат, он невиновен в том, за что вы хотите покарать меня!» Упорный топот и глухая брань служат ему ответом. Он тщетно обращается то к председателю, то к Горе, то к «болоту».

«Председатель, — кричит Дюваль, — нам хотят сказать, что у Конвента есть властелин?» — «Он был им слишком долго!» — отвечает чей-то голос. «Ах! Как трудно сразить тирана!» — восклицает Фрерон, делая при этом рукою жест, каким топор вонзают в сердцевину дерева. Эти слова и этот жест как будто с корнем вырывают Робеспьера из трибуны. «Голосовать, голосовать! Арестовать его!»

Арест принимается единодушно. Все члены Собрания встают и кричат: «Да здравствует республика!» — «Республика? — с иронией восклицает Робеспьер. — Она погибла, потому что победили разбойники». И он спускается со скрещенными руками к подножию трибуны.

В то же время процессия повозок с сорока пятью осужденными выехала из Дворца правосудия и проследовала по предместью Сент-Антуан по направлению к эшафоту. Несколько друзей осужденных и великодушные граждане, узнав, что Конвент раскололся, и предполагая, что из осколков тирании само собой родится милосердие, кинулись за повозками и заставили их вернуться под крики «Пощады!». Анрио, для которого продолжение Террора являлось доказательством могущества, подъезжает верхом с группой своих приверженцев, разгоняет сабельными ударами жалостливых граждан и приказывает окончить казнь.

Накануне, в промежутке между речью Робеспьера и его падением, были отрублены шестьдесят две головы. В их числе оказалась голова Руше, автора поэмы «Месяцы», этой французской летописи, и голова Андре Шенье, бывшего в то время надеждой, а с тех пор сделавшегося предметом вечного траура французской поэзии. Эти два поэта сидели рядом на скамье со связанными руками, спокойно разговаривали о другом мире и с презрением — о том, который готовились покинуть; они отворачивались от этого стада рабов и декламировали стихи, столь же бессмертные, как и память о них. Андре Шенье, уже находясь на эшафоте, ударился лбом о столб гильотины. «Жаль, — сказал он, — там было кое-что!» Трогательный упрек судьбе, сожаление не о жизни, но о гении, скошенном раньше времени. Франция, подобно безумной Офелии Шекспира, срывала с головы и бросала к своим ногам, в кровь, цветы из собственного венка.