XLI

XLI

Эбер возвращается с триумфом — Народные бедствия — Политика Верньо — 31 мая — Робеспьер обвиняет жирондистов

Ночь прошла в волнениях, страхе и тайных совещаниях. В то время как жирондисты, собравшись у Валазе, обсуждали способы вырвать победу из рук монтаньяров, около шестидесяти наиболее горячих членов секций собрались в Архиепископстве, в зале, закрытом для публики, и оплакивали результаты победы, которая не принесла им ни добычи, ни жертв, оставив их врагам жизнь, трибуну, печать, сторонников в некоторых секциях центральной части Парижа и возможность вновь захватить власть. Какое дело было этим кровожадным людям до колебаний большинства в еще свободном Конвенте? Они хотели Конвента рабского, прикрывающегося именем народного представительства только для того, чтобы скрыть свое подчиненное департаментам положение.

В эту ночь обсудили тысячи планов. Молодой человек по имени Варле составил целый план, очевидно под влиянием воспоминаний о сентябрьских событиях. Он предъявил фальшивую, подделанную им самим переписку жирондистов с принцем Кобургским, с целью возбудить негодование народа против этих мнимых изменников отечества. Предполагалось арестовать их той же ночью поодиночке в их жилищах. Отправленные в уединенный дом в предместье Сен-Жак, они были бы судимы при закрытых дверях. Могилы, заранее вырытые в саду, примыкавшем к дому, скрыли бы останки жертв. На следующий день обнародование поддельной переписки предало бы их имена общественному позору. Распространили бы слух об их бегстве за границу; когда, позднее, истина опровергла бы это ложное сообщение, республика была бы уже спасена, Коммуна стояла бы во главе правления, а народ благодарил бы своих мстителей.

Так выглядел план Варле. Он пришелся по вкусу сентябрьским палачам, но был отвергнут Маратом: число жертв оказывалось слишком ограниченно. Решили предоставить народу право самому разделаться со своими врагами и указать, какие жертвы ему нужны для удовлетворения чувства мести. Одни заговорщики доводили число жертв до тридцати, другие — до восьмидесяти. Наутро они расстались, чтобы сообщить секциям и предместьям новый лозунг. Этот лозунг, сочиненный Маратом, звучал так: «Долой полумеры!» (Писали, что в ту же самую ночь другой высший исполнительный комитет, состоявший из Робеспьера, Дантона, Фабра, Паша и еще нескольких главных членов Коммуны и Конвента, собрался в Шарантоне, в том самом доме, где были составлены заговоры 20 июня и 10 августа, и там главные предводители Горы выдали друг другу своих врагов, подобно Октавиану, Антонию и Лепиду. Но факт этот так никогда и не был доказан.)

Вечером следующего дня Эбера торжественно привели из тюрьмы в ратушу. Там он получил лавровый венок из рук Шометта и, быстро сняв его со своей головы, возложил на бюст Жан-Жака Руссо.

Заседание клуба якобинцев 30 мая стало началом бури. Пока революционный комитет обсуждал в Архиепископстве, какого образа действий ему следует придерживаться, Лежандр и Робеспьер старались убедить якобинцев, а Марат и Дантон — кордельеров. «Я чувствую себя не способным, — говорил Робеспьер, — указать народу меры, которые могли бы его спасти. Это не дано мне, изнуренному четырьмя годами революции и раздирающим душу зрелищем торжества тирании! Не мне указывать эти меры; не мне, снедаемому изнурительной лихорадкой и особенно лихорадкой патриотизма!» — «Нет, нет, — отвечал ему один из самых восторженных якобинцев, — потомство никогда не поверит, как могли двадцать пять миллионов человек позволить горсти интриганов взять над собою верх, или же оно будет видеть в нас только двадцать пять миллионов трусов. Завтра же должно раздастся бряцание оружия! Все, кто не восстанет против общего врага, должны быть объявлены изменниками отечества!»

Народ свалил на жирондистов все бедствия того времени. Для борьбы с направленными против них обвинениями у жирондистов была только сила закона. Вначале успокоенные симпатией, которую им выражала буржуазия Парижа, они теперь предчувствовали свою гибель и готовились к ней не как политические деятели, а как мученики. Однако они еще отказывались верить, чтобы честные люди, вооруженные секциями, могли употребить против народных представителей свои штыки, которые они носили для защиты народа.

Объединенные общностью мыслей и опасности с большинством депутатов, составлявших «болото», и Горой, жирондисты с тайным чувством удовлетворения пересчитывали эти триста голосов, которые склоняли на их сторону перевес во всех решительных случаях. Они верили в право, в здравый смысл, разумную пользу собраний. Они забывали зависть, страх, увлечение, робкие извинения, которыми люди прикрывают свою трусость перед лицом опасности. Они ходили с этими неопределенными мыслями на разные ночные сборища уже после заседаний. Бюзо, Луве, Барбару, Инар, Ребекки всходили по одиночке, прячась от взоров народа, по лестнице Ролана, скрытой в глубине двора на улице Лагарп. Там эти бесстрашные молодые люди обвиняли в медлительности и нерешительности комиссию Двенадцати, которая должна была, по их мнению, предупредить действия Коммуны: в первую же ночь привлечь к борьбе Конвент, предать Марата, Паша, Дантона и Робеспьера революционному суду, призвать в Париж военную силу департаментов и закрыть клубы, откуда выходили анархия, преступление и страх.

Ролан, оскорбленный из-за своего падения и все еще желающий утвердить расшатанную в своих основах республику, выказывал в речах мрачную энергию, ничего не стоящую в руках безоружных людей. Госпожа Ролан, которая то проникалась страстным участием в отношении своих друзей, то чувствовала прилив мужества, воодушевляла или старалась тронуть участников этих собраний. Бюзо боготворил в лице ее воплощение и голос отечества. Барбару слушал ее с почтением и восторгом. Они готовы были умереть, но хотели умереть в борьбе.

Верньо, Кондорсе, Сийес, Фонфред, Дюко, Гюаде, Жансонне начали все чаще собираться то на улице Сен-Лазар, то у Фонфреда. Это были политики партии. Сийес советовал действовать энергично, но не хотел принимать на себя ответственность. Кондорсе негодовал на неудачу своих либеральных теорий и приготовился умереть, намереваясь расстаться со своими идеями только вместе с жизнью. Фонфред и Дюко, монтаньяры по образу мыслей, оставались в своей партии только из ненависти, которую им внушал Робеспьер. Гюаде не признавал никакой тактики, кроме импровизации, никакого оружия, кроме своего слова: он был равно готов победить или умереть, лишь бы это случилось на трибуне. Жансонне, более рассудительный и опытный в делах правления, хотел обратиться к штыкам секций за защитой и победой, которых он не находил более у колеблющегося большинства. Верньо молча слушал требования, предъявляемые ему его друзьями, и не мог сразу принять какое-нибудь решение. Он редко увлекался заблуждениями своей партии. Устремив взоры на Европу, великий оратор чувствовал так же глубоко, как Дантон, необходимость укрепить единство республики, чтобы бороться против расчленения своего отечества. Отчаянный федерализм Барбару, Луве, госпожи Ролан вызывал у него едва ли не жалость. Он понимал, что самые ожесточенные враги Франции не могли бы придумать ничего более гибельного, чем это добровольное расчленение, о котором мечтали некоторые безумцы. Любовь к отечеству окончательно заглушила в сердце Верньо партийный дух.

В этой сложной внутренней борьбе Верньо, как все люди, поставленные лицом к лицу с невозможным выбором, просил у судьбы, у своих друзей и врагов только времени. Он принес жертву времени, приняв республику на другой день после 10 августа, в то время как еще накануне верил во временную необходимость конституционной монархии. Он принес жертву времени, когда против своей совести подал голос за казнь Людовика XVI. Эти две уступки отсрочили опасность. Верньо хотел выиграть еще одну отсрочку и, уступив правление Горе, бороться против анархии народа и предупредить разрыв между Парижем и департаментами. Уступая власть, он в сущности ничего не уступал, даже славы, потому что слава самопожертвования в его глазах была выше славы власти.

Итак, Верньо склонялся к мировой сделке. Дантон добросовестно поддерживал его намерения. Робеспьер и Паш, уверенные в победе, старались доказать, что мятеж носит характер непреклонной воли народа. Они хотели властвовать над Конвентом, но не уничтожить его. «Не надо крови, не надо жертв!» — таков был новый пароль Паша и его сторонников.

Упразднить комиссию Двенадцати, исключить из состава Конвента двадцать два члена, признать большинство за Горой, предоставить революционное правление Коммуне, учредить законный террор от имени запуганного национального представительства, — вот каковы оказались результаты, к которым пришли заговорщики после целого дня совещаний. Физическое насилие, пролитая кровь, головы, выданные народу, дали бы департаментам слишком много предлогов к восстанию и слишком много поводов к мести. Междоусобица в Конвенте могла сделаться сигналом к междоусобице во всей Франции. Следовало скрыть тиранию под видом умеренности и уважения к чужому мнению — ради департаментов.

Робеспьер, Дантон, Паш, даже сам Марат нашли, что это намерение благоразумно. Анрио получил приказ поддерживать порядок во время восстания и сочетать приказы Конвента с приказами Коммуны так, чтобы бунт носил характер законности, а толпы, направляющееся к Тюильри, не знали, идут ли они освобождать или низвергать народных представителей. Этим лицемерным и двусмысленным налетом дни 31 мая и 2 июня всецело обязаны коварному гению Паша. Он внушил свою политику Коммуне и сыграл лучше, нежели Петион 10 августа, двойную роль зачинщика и усмирителя мятежа.

Заседание 30-го числа, непродолжительное и без прений, ознаменовалось только приходом депутации от двадцати семи парижских секций. Один юный патриот, под влиянием важности минуты, в высокопарных словах выразил желание народа. «Я вам скажу недлинную речь! — воскликнул он. — Спартанцы говорили мало слов, но умели умирать. Мы, парижане, поставленные при Фермопилах республики, сумеем умереть, и у нас будут мстители!» Конвент, в котором на этот раз собралось немного членов, проголосовал за опубликование этой петиции. Такая уступчивость делала Коммуну с каждым часом все смелее, а народных представителей — все терпимее.

Вечером собрался общий совет Коммуны. С этой минуты Париж разделился на два лагеря: один включал в себя Тюильри, площадь Карусель, Пале-Рояль, все богатые и торговые кварталы города, батальоны которых, состоявшие из сторонников порядка, еще держали сторону жирондистов; другой, простиравшийся от ратуши и включавший предместья Сен-Марсо и Сент-Антуан, был предан якобинцам. Образовалось как будто два народа: один постоянно хотел двигаться вперед, хоть бы и к анархии; другой хотел оставаться в положении пусть неопределенном и сомнительном, но спокойном. Нищета — беспокойная, мятежная, но по своей натуре бескорыстная — вот наступательная армия революций. Богатство, эгоистическое и неподвижное, — оборонительная армия установившегося порядка. Убеждения большей части людей идут рука об руку с цифрами их состояний. Народ — армия новых идей; богачи — армия правительств. Одну вербует надежда; другая присоединяется из страха. Таковы были в это время два Парижа, стоявшие лицом к лицу: один — поднятый монтаньярами; другой — дрожавший вместе с умеренными.

Паш, Шометт, Эбер, Пани в течение всей ночи на заседании совета Коммуны делали вид, что стараются сохранить законность. Паш, извещенный, что клуб Архиепископства собирается прибегнуть к крайним мерам, пошел туда, чтобы убедить бунтовщиков повременить, потом вернулся и объявил своим товарищам, что его просьбы оказались бессильными перед раздражением народа и комитет только что объявил о начале восстания и распорядился закрыть заставы и арестовать подозрительных лиц. Едва Паш закончил говорить, как с башен собора загудел набат.

Было три часа утра. Зловещие звуки быстро передавались с одной колокольни на другую и будили граждан Парижа. Набат, еще со времени 14 июля, стал первым шагом в великих мятежах народа. Среди смятения, поднятого этим шумом в ратуше и на Гревской площади, молодой человек по имени Добсент, один из ораторов комитета Архиепископства, входит в залу совета Коммуны во главе депутации от большинства секций. Добсент заявляет от имени народа, представляемого секциями, что он, оскорбленный в своих правах, принял крайние меры, чтобы спасти самого себя, и что все чиновники муниципалитета и представители власти в департаментах смещены. Шометт требует от своих товарищей в Коммуне, чтобы они передали власть в руки народа. Все члены совета встают, отказываются от своих полномочий и дают клятву не отделяться от нации. Делегаты удаляются под крики: «Да здравствует республика!»

Добсент тотчас же создает новый совет, большинство которого составляют прежние члены. Этот совет призывает Паша, Шометта, Эбера и утверждает их в прежних должностях. Совет меняет свое название на более знаменательное и объявляет себя главным революционным советом Парижской коммуны. Жандармы и национальные гвардейцы из караулов, стоящих на Гревской площади, также приносят присягу. Каждую четверть часа подходят все новые и новые депутации от кварталов и от войск, чтобы брататься с мятежниками.

Наступает день; весь город кипит. Паш, диктатор целой ночи, является в Конвент дать отчет о положении дел в Париже. Его сопровождают члены совета, чтобы в случае нужды заслонить собой от направленного против него кинжала. Огромная толпа народа следует за Пашем до площади Карусель.

Депутаты, которым грозила опасность, не ночевали у себя дома. Один Верньо упорно отказывался принять какие бы то ни было меры предосторожности. «Что для меня жизнь? — сказал он накануне, выходя от Валазе. — Моя кровь будет, быть может, красноречивее моих речей. Пусть они прольют ее, если она должна быть пролита!»

Другие разошлись, чтобы отдохнуть в домах друзей хоть несколько часов.

Заседание Конвента открылось в шесть часов. Министр внутренних дел Тара, а за ним Паш дают отчет о волнении в Париже; они приписывают его продолжению работы комиссии Двенадцати.

Валазе, желая выяснить, какой оборот должны принять дела в этот день, всходит на трибуну первым. Верньо, боящийся смелости своих друзей, жестом выражает свое неудовольствие и задумывается. «Со времени закрытия вчерашнего заседания, — говорит Валазе, — набат гудит, бьют в барабаны, и по чьему же приказу? Осмельтесь указать на виновных! Анрио, временный начальник национальной гвардии, послал приказ на пост на Новом мосту — стрелять из вестовой пушки. Это явное преступление по должности, подлежащее наказанию смертью». (В зале возникает шум.) «Если шум будет продолжаться, — бесстрашно заявляет Валазе, — я объявляю, что заставлю уважать мою личность. Я здесь представитель двадцати пяти миллионов человек! Я требую, чтобы Анрио был предан суду. Я требую, чтобы комиссия Двенадцати, на которую возведена клевета, была призвана, чтобы сообщить сведения, которые она собрала».

Тюрио сменяет Валазе. Он требует, чтобы комиссия была упразднена, бумаги ее опечатаны, а расследование действий поручено Комитету общественного спасения. Речь Тюрио прерывается криками трибун и потом окончательно заглушается звуком набата. Верньо пробует достичь примирения: «Я убежден в том, что вам говорили о мятеже, который, по-видимому, готовится в Париже, я убежден, что этот мятеж неминуемо погубит свободу и республику, что тот, кто желает, чтобы он начался, — сообщник наших внешних врагов, независимо от исхода мятежа. Вам рисуют комиссию как язву Франции в ту самую минуту, когда вы слышите пушечные выстрелы! Требуют, чтобы она была упразднена, если действовала по произволу! Если это правда, она, без сомнения, должна быть упразднена. Но надо сначала выслушать ее. Однако теперь, по моему мнению, не время слушать ее доклад. Этот доклад неизбежно возбудит страсти, а этого надо постараться избегнуть в день возмущения. Необходимо только, чтобы Конвент доказал Франции, что он свободен. Но чтобы доказать это, он не должен упразднять сегодня комиссию. Итак, я требую отсрочки до завтра. А пока постараемся узнать, кто приказал стрелять из вестовой пушки, и потребуем в наш суд главного командира!»

Поднимаются единодушные крики одобрения, санкционирующие требование отсрочки Верньо. Она не спасала ни свободу, ни честь, но спасала положение Конвента. Она успокаивала народ, обещая ему победу. Она удовлетворяла Гору, не допуская ее до гнусности насилия. Она сохраняла головы жирондистам. Она стала проявлением уважения к закону. Она оказалась удобна для всех, в особенности для слабых.

Но Дантон захотел вырвать у Собрания победу, уже наполовину уступленную Верньо: «Вы создали эту комиссию не ради нее, а ради себя. Рассмотрите ее действия.

Если она виновна, покажите пример, который устрашил бы всех тех, кто не уважает народ, даже в минуты его революционного пробуждения. Пушка прогремела? Но если Париж хотел только дать сигнал к началу представлений, которые он вам преподносит, если Париж призывом, слишком торжественным и громким, желал только предупредить граждан, чтобы они шли требовать у вас правосудия, — Париж имеет за собой еще большую заслугу перед отечеством! Не только не порицайте этот порыв, но обратите его на пользу народного дела, упразднив вашу комиссию».

Одни ропщут, другие рукоплещут. Дантон, начавший речь в духе умеренности, внезапно увлекается и чувствует, что его опьяняет восторг аудитории и он сам возбуждает страсти, которые хотел обуздать. «Если некоторые люди, — говорит он, — к какой бы партии они ни принадлежали, захотят продолжить волнение, которое сделается бесполезным после того, как вы совершите правосудие, то сам Париж заставит их исчезнуть!»

Среди шума Рабо тщетно требует, чтобы комиссию по крайней мере выслушали. Он упоминает Сантерра, который должен был вступить ночью в Париж с волонтерами, отправлявшимися в Вандею, но задержанными у ворот столицы. Речь Рабо прерывают крики. Прежде всего хотят выслушать депутацию от Коммуны.

Допускается депутация от округа Обсерватории. «Народ, — говорит оратор, — восставший в первый раз 10 августа, чтобы свергнуть с трона тирана, восстает вторично, чтобы положить конец убийственным для свободы заговорам контрреволюционеров!» — «Укажите, какие это заговоры!» — кричат жирондисты. Гюаде бросается на трибуну: «Петиционеры говорят нам о заговоре; они ошибаются только в одном: вместо того чтобы сказать, что они его раскрыли, они должны были сказать, что они привели его в исполнение». При этих словах кажется, что трибуны сейчас обрушатся на голову Гюаде. «Как вы полагаете, — продолжает он, — законы издают секции Парижа или вся республика? Те, кто приказывают бить в набат, запирать городские ворота и стрелять из вестовой пушки, разве не ставят себя выше закона?» — «Вы хотите погубить Париж, вы клевещет на него!» — кричит Гора. «Друг Парижа — это я; враги Парижа — вы!» — отвечает оратор. Он хочет продолжать свою речь; крики и ругательства прерывают его.

Слово дают Кутону. Робеспьер шепотом говорит несколько слов своему сотоварищу и провожает его глазами до трибуны. «Без сомнения, Париж волнуется, — говорит Кутон. — Коммуна приказала бить в набат; но мы переживаем кризис, и она берет под свою ответственность меры, необходимые в подобных обстоятельствах. Гюаде обвиняет Коммуну в том, что она подготовила возмущение. Где же это возмущение? Это значит оскорблять парижский народ — сказать, что он возмутился. Если и есть волнение, то его спровоцировала ваша комиссия, ваша преступная партия, которая, желая скрыть огромный заговор, хочет, чтобы поднялось сильное волнение. Эта партия хочет, распространяя клевету, разжечь гражданскую войну. Вспомните, граждане, как двор, изыскивая все новые средства погубить свободу, придумал учредить Центральный комитет! Подобным же образом партия государственных мужей заставила создать комиссию. Комиссия Двора приказала арестовать Эбера, комиссия Двенадцати также приказала арестовать его. Комиссия Двора издала приказ об аресте трех депутатов, а когда увидела, что общественное мнение оставляет ее, то прибегла к вооруженной силе. Разве это не то же самое, что делает комиссия Двенадцати?»

Хитрая параллель Кутона заставляет народ на трибунах содрогнуться. Оратор, прерванный рукоплесканиями, наслаждается ненавистью, которую возбудил, и ему не хватает голоса, чтобы продолжать речь.

Верньо почувствовал удар: сердце у него застучало. Он обращается к сторожу, приносившему воду для ораторов трибуны: «Дайте стакан крови Кутону: он жаждет ее!» Затем он пробует овладеть собою и, чувствуя, что необходимо сделать уступку обстоятельствам, чтобы обезоружить народ, восходит на трибуну. «И я также, — говорит он, — требую, чтобы вы постановили, что парижские секции оказали большую услугу отечеству, поддержав спокойствие в этот критический день, и чтобы вы предложили им продолжить надзор до тех пор, пока все заговоры не будут уничтожены». Это двусмысленное предложение принимают обе утомившиеся партии: каждая из них думает, что подает голос против другой.

Являются новые петиционеры. Они уже более настойчиво требуют, чтобы депутаты, изменившие отечеству, были подвергнуты суду; они требуют, чтобы было образовано революционное войско Парижа, оплачиваемое жалованьем по сорок су в день, требуют ареста двадцати двух жирондистов, таксы на хлеб, вооружения всех санкюлотов. После этих петиционеров появляются чиновники парижской администрации и читают грозный декрет против жирондистов: «Народ раздражен вашей медлительностью. Пусть трепещут его враги. Пусть они трепещут! Вселенная содрогнется от его мести!»

Едва успевают прочесть этот декрет, как толпа, сопровождавшая депутацию, рассеивается по скамьям Горы. Верньо и Дульсе протестуют против противозаконного беспорядка, мешающего ходу прений. «Национальный конвент, — говорит Верньо, — не может заседать в том состоянии, в котором он находится теперь; присоединимся же к вооруженной силе и попадем под защиту народа».

С этими словами Верньо уходит вместе с некоторыми своими друзьями, но вскоре возвращается, оттесненный толпой или движимый сожалением, что оставил трибуну своим врагам. Робеспьер успел уже занять ее и упрекал Собрание в слабости его постановлений. Верньо, услыхав последние аргументы оратора, просит слова. Робеспьер с презрением смотрит на Верньо с высоты трибуны.

«Я не буду занимать внимание Собрания, говоря о возвращении тех, кто покинул заседание, — говорит он. — Полумерами не спасешь отечества. Ваш Комитет общественного спасения сделал вам несколько предложений. Одно из них я принимаю, а именно: предложение об упразднении комиссии Двенадцати. Но неужели вы думаете, что этого довольно для успокоения тех людей, которых волнует, каким способом спасти отечество? Нет. Комиссия эта однажды уже была упразднена, а измены все-таки не прекратились. Примите против ее членов более решительные меры, на которые вам только что указали петиционеры. Здесь есть люди, которые хотели бы наказать это восстание как преступление? Значит, вы предоставите вооруженную силу в распоряжение тех, кто хочет направить ее против народа?..» Тут Робеспьер собирается, по-видимому, вмешаться, чтобы рассмотреть различные меры, предложенные по этому поводу. Верны), утомленный ожиданием удара, который Робеспьер собирается ему нанести, уже нетерпеливо кричит: «Делайте же свое заключение!» Робеспьер с презрительной улыбкой смотрит на своего противника: «Да! Я сейчас сделаю заключение, и оно будет против вас! Против вас, который после революции 10 августа хотел отправить на эшафот тех, кто произвел ее! Против вас, который не переставал взывать к разрушению Парижа! Против вас, хотевшего спасти тирана! Против вас, составлявшего заговор вместе с Дюмурье! Против вас, с ожесточением преследовавшего тех самых патриотов, головы которых требовал Дюмурье! Против вас, преступная мстительность которого вызвала возмущение, которое вы хотите вменить в преступление вашим жертвам! Мое заключение — это обвинительный декрет против сообщников Дюмурье и всех тех, на кого указали петиционеры!»

Каждое из заключений Робеспьера, поддержанное аплодисментами Горы, петиционеров и трибун, отнимало у Верньо даже мысль о возражении. Конвент и народ всею тяжестью обрушились на жирондистов. Они молчали. Поставили на голосование декрет, предложенный Барером. Этот декрет помимо упразднения комиссии Двенадцати включал и некоторые, с первого взгляда кажущиеся самостоятельными, меры Конвента, целью которых было сохранить в глазах департаментов внешние приличия. Декрет был принят без прений «болотом» и Горой. Радость, с одной стороны притворная, с другой — злорадная, объяла все Собрание и сообщилась через трибуны толпе, теснившейся у дверей зала. Базир предложил Конвенту пойти брататься с народом. Предложение было встречено с восторгом.

Коммуна тотчас приказала иллюминовать Париж. Члены Конвента, окруженные людьми, несшими факелы, почти всю ночь ходили по главным кварталам столицы, сопровождаемые членами секций, и отвечали криками на крики «Да здравствует республика!». Жирондисты, боявшиеся обратить на себя внимание своим отсутствием, следовали за шествием и выражали притворную радость при виде торжества победы, одержанной над ними самими. Людовик XVI был отомщен: у заговорщиков 10 августа оказалось свое 20 июня. «Что нравится тебе больше: эти овации или эшафот?» — спросил настолько громко, чтобы его слышали, Фонфред у Верньо, который шел с ним рядом, опустив голову. «Мне все равно, — ответил на это Верньо со стоическим равнодушием, — нет разницы между этой прогулкой и эшафотом: это дорога к нему!»