XL

XL

Торжество Марата — Памфлет Камилла Демулена — Арест герцога Орлеанского — Комиссия Двенадцати — Арест Эбера — Упразднение комиссии Двенадцати

Обсуждения проектов новой конституции, открыв Конвенту перспективы человеческого счастья, успокоили на несколько дней мятежные души. Расходясь во взглядах на настоящее положение вещей, Верньо, Робеспьер, Кондорсе, Дантон и Петион сходились относительно будущего. Волнения среди жирондистов, якобинцев и кордельеров улеглись, и они предстали перед Собранием с прояснившимися лицами. Даже Дантон, менее всех государственных деятелей склонный к иллюзиям, с упоением устремлял взоры вдаль и отдыхал после пролитой крови. «Это утешает меня, — говорил он, выходя с заседаний. — Никто не знает, как дорого достается торжество какого-нибудь учения людям, которые завещают его потомству».

Но идиллия продолжалась недолго.

Двадцать четвертого апреля Марат предстал перед Революционным трибуналом. Смелость его осанки, вызывающий взгляд, которым он смотрел на своих судей, толпа, сопровождавшая его до самых дверей, приветственные крики народа, теснившегося вокруг здания суда, заранее обязывали присяжных признать его невиновным, что и было исполнено. Кордельеры и предместья, которые распоряжались на суде, заранее подготовили торжество. Четыре человека подхватили оправданного Марата и высоко подняли над головами, чтобы показать его толпе, затем отнесли «друга народа» на эстраду, на которой возвышалось в виде древнего трона кресло. Женщины увенчали его лавровыми венками. Марат разрешил это без возражений: «Так народ, — воскликнул он, венчает себя! Пусть все головы, возвышающиеся над народом, падут от моего голоса!»

Шествие направилось к Конвенту с криками: «Да здравствует „друг народа“!» Депутации от ремесленных цехов ожидали Марата на мостах, на площадях и при входе на главные улицы. После каждой остановки эти группы примыкали к толпе, шедшей впереди или следовавшей за носилками, на которых восседал Марат. В окнах домов стояли женщины, осыпавшие голову триумфатора целым дождем лент, венков и цветов. «Друзья мои, пощадите мою чувствительность! — восклицал Марат. — Я сделал слишком мало для народа, я могу отплатить ему, только отдав свою жизнь!»

Оправданный злодей, голову которого покрывали венки, а плечи, руки, туловище и ноги опутывали гирлянды зелени, буквально утопал в цветах. Едва можно было разглядеть его черный поношенный сюртук, грязное белье, обнаженную грудь и длинные пряди волос, свисающие на плечи. Руки его беспрестанно двигались, точно он хотел обнять толпу. Равномерное покачивание головой и это движение рук придавали всей его фигуре нечто принужденное и механическое, близкое к безумию, заставлявшее постороннего зрителя недоумевать, что он видит: пытку или триумф. Это была судорога народа, олицетворенная Маратом, способная скорее внушить отвращение к восторгу толпы, нежели возбудить зависть Робеспьера или Дантона.

Толпа вышибла двери Конвента. Заседание было прервано.

Марат, которого на руках донесли до трибун под аплодисменты галерей, долго и тщетно пытается жестами прервать крики, заглушающие его голос. Наконец он добивается тишины.

«Законодатели французского народа, — говорит он, — сегодня возвращен народу один из его представителей. Перед вами стоит гражданин, на которого возвели обвинение и которого только что оправдали. Он будет продолжать изо всех сил отстаивать права человека и права народа!» При этих словах толпа машет в воздухе шляпами. Дантон, делая вид, что разделяет энтузиазм толпы по отношению к ее идолу, требует, чтобы триумфальному шествию Марата воздали должное в Собрании. Марат с венком в руке поднимается на верхние скамейки, занимаемые Горой, и садится рядом со свирепым Армонвилем. «Теперь, — говорит он громко группе депутатов, поздравляющих его, — я держу в руках жирондистов и сторонников Бриссо; они тоже пройдут с триумфом, но только на гильотину!» Дерзкая выходка Марата вызывает в зале улыбку презрения, Робеспьер только пожимает плечами. Тогда Марат окидывает его вызывающим взглядом и называет «подлым злодеем». Робеспьер притворяется, что не слышит.

Когда Марат вышел из Конвента, его опять пронесли по главным улицам Парижа, а под колоннами рынка устроили пиршество. Затем Марата проводили в клуб кордельеров. Там Марат обратился к толпе с длинной речью и пообещал ей много крови.

Но его кровожадная душа уже сжигала его тело. Этот день славы и власти вызвал лихорадку, окончательно изнурившую его. Хоть болезнь и не остановила его работу, но часто удерживала его в постели. Дверь его дома день и ночь осаждали доносчики, рука его, уже холодевшая, прибавляла все новые и новые имена к списку приговоренных, постоянно лежавшему на его постели.

Этот день, показавший народу его силу, Конвенту — его зависимость, жирондистам — их бессилие, заставил последних принять крайние меры. Успехи вандейцев, отбросивших республиканцев вдоль всего левого берега Луары; раздел Франции, который открыто обсуждался генералами и уполномоченными держав на военном совете в Анвере; отступление Кюстина под Ландо перед ста тысячами немецких конфедератов; блокада Майнца и возникшее вследствие этого бездействие двадцатитысячной отборной Рейнской армии, находившейся в его стенах; одновременное нападение на три лагеря, находившиеся под началом Сервана; волнения, готовые разразиться в Лионе и принять огромные масштабы; Марсель, возмущенный оскорблением, которое нанес парижский люд федератам; Барбару, набравший новые батальоны, чтобы отомстить за павших сыновей Республики; голодающие у дверей булочных; газетные листки, полные желчи; гильотина, побуждавшая народ к требованию новой крови вместо того, чтобы насытить его мщение, — все это приводило население Парижа к крайнему раздражению. Отчаяние идет рука об руку с преступлением. Народ, чувствуя, что погибает, хотел отомстить хоть кому-нибудь за свою гибель, а якобинцы направляли его месть против жирондистов. Кража из королевской сокровищницы, откуда деньги и бриллианты, как говорили, перешли в руки Ролана и в ларцы его жены, придавала народному негодованию налет личного оскорбления.

Даже в Конвенте прения приняли характер словесного боя. Когда по поводу погребальных почестей, возданных Коммуной Лазовскому, Гюаде осмелился сказать, что потомство когда-нибудь удивится тому, какие от имени нации были возданы почести человеку, в ночь на 10 марта желавшему пойти во главе грабителей разрушать здание Конвента, Лежандр бросился вперед с намерением возразить Гюаде. Ропот, поднявшийся в центре, не разрешил ему взойти на трибуну.

На другой день молодой Дюко постарался объяснить Конвенту, какой вред может повлечь за собой объявление «максимума» цен на зерно: топот, угрожающие жесты, крики присутствовавших заглушили его голос и принудили сойти с трибуны.

«Граждане, — вскричал тогда Гюаде, — раз национальное представительство унижено, значит, оно уже не существует. Пора прекратить эту борьбу между целой нацией и горстью бунтовщиков, прикидывающихся патриотами. Я требую, чтобы Национальный Конвент объявил, что в понедельник его заседание будет происходить в Версале!» При этом предложении жирондисты и часть депутатов встают и кричат: «Вперед! Спасем достоинство и свободу народных представителей от кинжалов парижан!»

Марат, сидевший в этот день на самой верхней из скамеек, спускается вниз с величественным жестом примирителя. Он боится, чтобы предложение жирондистов не лишило Конвент непосредственного влияния на толпу. «Предлагаю самую решительную меру, — говорит он, — которая может успокоить все подозрения. Назначим цену за головы всех бежавших Бурбонов и изменников, включая Дюмурье. Я уже требовал казни Орлеанов; повторяю свое предложение: требую, чтобы государственные мужи довели до конца дело об эмигрировавших Капетах, как патриоты довели до конца свое требование смерти тирану!»

«Я не поддерживаю и не отвергаю это предложение Марата, — отвечает Бюзо. — Я вижу, как хотят отвлечь наше внимание от предложения Гюаде. В общественных местах, на наших улицах, у наших дверей, на наших трибунах — что слышим мы? Крики бешенства! Что видим мы? Отвратительные лица людей, запятнанных кровью и преступлениями. Когда вы спрашиваете о причинах беспорядков, над вами смеются. Когда вы требуете применения законов, смеются и над вами, и над вашими законами. Когда вы наказываете одного из вашей среды, его несут с триумфом, чтобы поднять вас на смех. Взгляните на это общество якобинцев, слава о котором будет жить вечно: едва ли тут наберется тридцать его настоящих основателей. Среди них вы видите только людей, запутавшихся в долгах, и преступников».

После этого оскорбительного вызова Гора встает как один человек и выступает против Бюзо. «Мы все якобинцы!» — единодушно кричат двести голосов. Депутат Дюран де Майан не обращает внимания на этот грозный крик и сообщает Конвенту, что, когда последний курьер приехал от имени парижских якобинцев в клуб в Марселе, этот клуб назначил цену за головы пяти марсельских депутатов, которые требовали апелляции по поводу осуждения короля: десять тысяч ливров первому же убийце. Шум в Собрании удваивается. Одни требуют, чтобы поставили на голосование предложение перейти в Версаль, другие — чтобы приступили к обсуждению подлой трусости жирондистов.

Дантон, с некоторых пор старавшийся избегать крайних мер, пытается успокоить спорящих. «Мы все полагаем, — говорит он, — что народное достоинство требует, чтобы граждане оказывали уважение депутату, являющемуся выразителем мнения народа, и мы все согласны, что в данном случае ему не было оказано должного уважения, а правосудие обязано покарать только виновных. Вы хотите быть в одно и то же время жестокими и справедливыми? Тогда…» Нетерпение Горы и негодование жирондистов не дают Дантону закончить, он вынужден сойти с трибуны. Но, сходя, Дантон делает знак публике, и трибуны, которые занимает народ, пустеют. Добровольное удаление виновных уничтожает предлог к распре и повод требовать их наказания.

Несколько дней спустя Камилл Демулен обнародовал один из самых колких своих памфлетов. Ролан, Петион, Кондорсе, Бриссо были изображены в нем в самом безобразном виде. Даже госпожа Ролан, в то время уже находившаяся в изгнании и преследуемая, изображалась в виде кровожадной куртизанки. Властолюбие, лихоимство, союзы с чужеземцами, стремление восстановить королевскую власть — таковы были преступления, существование которых Камилл Демулен старался доказать посредством вымышленных им фактов. Эту карикатуру сочли манифестацией Горы против господствующей партии. Напечатанная за общественный счет в количестве, превышавшем сто тысяч экземпляров, она заключала в себе обращение к гражданам всех департаментов и моментально распространилась по улицам Парижа. Камилл Демулен, достаточно умный, чтобы восхищаться жирондистами, но слишком робкий для того, чтобы подражать им, стал игрушкой низких страстей, которые овладевают даже лучшими из людей. Льстя одному за другим всем временщикам и затем ругая их, он перешел из кабинета Мирабо и тесного кружка Петиона к ужинам Дантона и прихлебательству у Робеспьера. Пасуя в Конвенте перед мощным голосом Верньо, он возвышал свой голос на улице, призывая смерть на голову оратора.

Народ, верящий на слово всему дурному, подозревающий тем более, чем менее ему известна истина, обрадовался, когда смог наконец взвалить на жирондистов причину всех бед. Герцог Орлеанский разделил с ними их непопулярность. Час испытать человеческую неблагодарность уже пробил для этого принца. Поводом к изгнанию выставили бегство его сына, вовлеченного Дюмурье в заговор. Герцог безропотно подчинился декрету. Предвидел ли он заранее, как будут оценены его заслуги, понял ли свое ложное положение в республике, служа которой вызывал в ней смуты, или ум его, утомившийся от треволнений, дошел до полной бесчувственности, но только герцог Орлеанский не выказал ни слабости, ни удивления, узнав о предательстве депутатов Горы. Он удалился в сопровождении двух жандармов в свой дом, теперь обратившийся в тюрьму.

Вскоре после этого его привезли в темницу Аббатства, а оттуда в Марсель, в крепость Нотр-Дам де ля Гард, вместе с сыном, юным графом Божоле, герцогиней Бурбон, его сестрой, и принцем Конти, его дядей. Единственное исключение в декрете было сделано для герцогини Орлеанской, уже давно жившей отдельно от мужа.

Прибыв в Нотр-Дам де ля Гард, герцог Орлеанский встретился там со вторым своим сыном, юным герцогом Монпансье, который был арестован в один день со своим отцом, когда находился под республиканскими знаменами в Итальянской армии. Отец и оба сына обнялись в темнице ровно через год после встречи в лагере Дюмурье в день Жемаппской победы. Одного лишь герцога Шартрского недоставало для довершения зрелища превратностей судьбы; но он уже скрывался в это время под чужим именем за границей. Единственная дочь герцога Орлеанского, разлученная с матерью и имевшая покровительницу только в лице госпожи Жанлис, скиталась по берегам Рейна, вскоре достигла Немецкой Швейцарии и поселилась там под чужим именем.

Герцог Орлеанский смотрел на свое личное несчастье и на то, как разбрелась по свету его семья, с хладнокровием стороннего зрителя. На четвертый день заключения администраторы крепости и офицеры национальной гвардии вошли в комнату герцога, когда он завтракал со своими детьми, и объявили, что получен приказ перевести герцога Монпансье в другую половину тюрьмы. «Что касается вашего младшего сына, — сказал офицер, — то вследствие его юного возраста ему разрешено оставаться при вас, но запрещается видеться с братом». Принц тщетно протестовал против этого варварского распоряжения. Герцога Монпансье, заливавшегося слезами, вырвали из объятий отца и увлекли на другой этаж крепости.

После первого допроса они были переведены в крепость Сен-Жан, ужасную тюрьму, находившуюся на окраине Марселя. Три комнаты, расположенные одна над другой, служили местом заключения принцу и обоим его сыновьям. Младшему было позволено несколько часов в день дышать свежим воздухом на прогулке под наблюдением двух сторожей. Отправляясь на прогулку, юноша проходил мимо помещения, которое занимал его брат. Тогда герцог Монпансье прикладывал лицо к двери и они поспешно обменивались несколькими словами через замочную скважину. Однажды, возвращаясь с проулки, граф Божоле увидел, что дверь комнаты брата отворена. Юноша одним прыжком очутился в ней, вырвавшись из рук своих сторожей, и те с трудом смогли оторвать его от брата. Тогда приняли строгие меры против неожиданных проявлений нежности, как они принимаются против заговоров злоумышленников. Одному было тринадцать лет, другому — восемнадцать.

Отец не мог ни видеть, ни общаться с ними. Желание лицезреть принца крови, одновременно зачинщика и жертву революции, постоянно привлекало все новых посетителей в его темницу. Герцог, которого более тяготило одиночество, нежели заключение, и который постоянно находился под гнетом своих дум, не старался избегать взоров и вопросов любопытных. Каждый из них, казалось, облегчал ему тяжесть времени.

Однажды он услышал голос одного из сыновей. «А! Монпансье! — крикнул он ему из своей камеры. — Это ты, мое бедное дитя! Какое облегчение слышать твой голос!» Сын слышал, как отец вскочил со своего ложа и молил тюремщика позволить ему взглянуть на своих детей; но ему было отказано в этой милости, дверь, сквозь которую отец и сын обменялись вздохом, затворилась навсегда.

Между тем час от часу увеличивалась реальная опасность, грозившая республике. Вандея восстала, подняв контрреволюционное знамя. Сантерр повел парижские батальоны прекратить гражданскую войну. Кюстин, отступивший к Ландау, с трудом мог прикрыть границу по Рейну. Вюрмсер и принц Конде осадили Майнц, Марсель и Бордо. Лион и Нормандия волновались.

Петиция, присланная из Бордо, дала Горе и Жиронде возможность помериться силами на заседании 14 мая. «Законодатели, — говорил оратор от Бордо, — Жиронда видит опасность, угрожающую ее депутатам. Она знает, что двадцать два ее представителя приговорены к смерти. Национальный конвент и вы, парижане, спасите представителей народа или мы все бросимся в Париж! Мы все скорее погибнем, чем подчинимся власти разбойников и убийц!»

Лежандр возмутился этой «петицией, подсказанной вероломными депутатами, которые, не получив ни одной царапины, жалуются, что их хотят убить».

Гюаде заявил: «Я взошел на трибуну не для того, чтобы защищать депутатов от Бордо; они не нуждаются в защите! Если вы не отправите на эшафот горсть убийц, замышляющих все новые и новые преступления против представителей народа, то департаменты нападут на Париж!» — «Тем лучше! — послышались голоса Горы. — Нам только того и надо!» — «Вчера, — продолжал Гюаде, — якобинцам предложили, прежде чем отправиться в Вандею, истребить всех нас, и это предложение убийц встретили аплодисменты. Говорят уже о том, что пора положить конец республике! Неужели вы думаете, что департаменты будут спокойно смотреть, как их представители падут от руки убийц? И от нас требуют, чтобы мы заранее показали свои раны? Но Каталина именно так ответил Цицерону: „Покушаются на вашу жизнь? Но ведь все вы живы!“ И что же? Цицерон и сенаторы пали под ударами убийц в ту же самую ночь».

Огромным большинством голосов президентом был избран Инар, человек крайностей, невоздержанный во взглядах и речах. Верньо с сокрушением смотрел на это избрание. Он хотел поставить между двумя крайними партиями Конвента здравомыслящее большинство, проникнутое патриотизмом, способное ослабить удары, которые собирались нанести друг другу крайние партии. Каждый день президента Инара был ознаменован бурей и кончался катастрофой.

В первый день, во время заседания 9 мая, секции города Парижа потребовали освобождения некоего Ру, противозаконно арестованного по приказанию революционного комитета. «Партия приверженцев государственного переворота, — восклицает Марат, — хочет поддержать в лице этого человека контрреволюционеров!» — «Что же, наконец, мы такое, — возражает Мазюйе, — свободная республика или деспотия? Без суда и следствия, среди ночи, арестовали гражданина у его очага, и мы потерпим это?» Отдается приказ освободить Ру. Лежандр требует, чтобы это постановление поставили на голосование, тогда народ узнает покровителей заговорщиков. Президент Инар противится этому и объявляет заседание закрытым. Два часа продолжается сильное волнение, не смолкают крики на Горе и в трибунах. Верньо требует, чтобы заседание распустили, а копии протокола отправили в департаменты.

Кутон, заместитель Робеспьера, хочет говорить со своего места. Жирондисты противятся этому, но Кутон объясняет, что вследствие болезни ног не может подняться на кафедру. Жирондисты не желают сжалиться над его недугом. Тогда депутат Мор, человек атлетического телосложения, поднимает Кутона на руки и относит его на трибуну. Присутствующие аплодируют. «Меня обвиняют в том, что я анархист и взволновал свой департамент, — говорит Кутон. — Ах! Если бы единственные виновники ужасов, которые здесь происходят, были так же искренни и чисты, как я, они тотчас взошли бы на трибуну и отдали бы себя на суд своих департаментов, подав вместе со мною в отставку». Кутона под гром аплодисментов переносят на его место.

Верньо, долго сидевший молча, наконец встает. Он доказывает, что арестованный был заключен под стражу вопреки всем законам. «Что же касается доктрины Кутона о большинстве и меньшинстве, — прибавляет Верньо, — то он ошибается. Впрочем, я не признаю постоянного господства большинства: по-моему, оно должно быть там, где разум и истина; место ему не намечено ни справа, ни слева; но где бы оно ни находилось — преступно восставать против него. Кутон говорит: „Предположим, что большинство составляют негодяи“, а я говорю: „Предположим, что из негодяев состоит меньшинство“, и это предположение столь же вероятно, как и первое. Предположим, что меньшинство жаждет власти, господства, добычи; предположим, что оно хочет основать свое могущество на беспорядке и анархии. Не очевидно ли, что большинство в таком случае не имеет средства оградить свободу от насилия и мало-помалу может перейти к триумвирам и даже к королевской власти? Кутон требует, чтобы те, кого считают виновниками междоусобиц, подали в отставку. Граждане, мы все прикованы к нашему посту данными нами клятвами и опасностью, в которой находится отечество. Те, кто удалились бы только ради того, чтобы избежать подозрений, поступили бы как трусы!»

Ночь прекратила грозу. На следующем заседании она возобновилась. Гора продолжала настаивать на том, что во всех вопросах меньшинство имеет право требовать голосования. «Когда в Англии, — говорил Гюаде, — хотели распустить Долгий парламент, пустили в ход такие же меры: меньшинство превозносили над большинством, чтобы оно одержало верх. И вы же знаете, что произошло? Меньшинство действительно победило большинство! Оно призвало себе на помощь „чрезвычайных патриотов“, дикую толпу, которой обещало разрешить грабеж и раздел земель. Мясник Прайд (вспомните Лежандра) его именем очистил парламент. Сто пятьдесят членов были изгнаны, а меньшинство осталось господствовать над государством. Эти „чрезвычайные патриоты“, орудие Кромвеля, в свою очередь оказались изгнаны им. Однажды он явился в парламент и обратился к этим мнимым спасителям отечества. „Ты вор“, — сказал он одному из них; „Ты пьяница!“ — сказал он другому; „Ты обогатился за общественный счет! Ты посещаешь предосудительные места! Убирайтесь! Уступите место порядочным людям“. Они удалились, а Кромвель стал править государством! Граждане! Подумайте: разве нас не хотят заставить разыграть во Франции этот последний акт английской истории?»

Гюаде среди глубокой тишины зачитывает три декрета, предложенных жирондистами, которые должны начать атаку против Коммуны и снова подчинить государство закону. «Представители власти в Париже пали. Муниципалитет через двадцать четыре часа будет заменен представителями секций. Наконец, выборные от Собрания поедут в Бурже, чтобы образовать парламент там, где могут сосредоточиться представители революционной власти, как только услышат о покушении на свободу Конвента».

При чтении этих постановлений Колло д’Эрбуа восклицает: «Наконец-то заговор разоблачен самими зачинщиками его!» Барер, человек крайне фальшивый, начинает выступать в качестве представителя Комитета общественного спасения. «Это правда, — говорит он, — что в департаментах имеется план начать смуты с целью ниспровергнуть республику, но в нем принимает участие одна только аристократия. Это правда, что Шометт и Эбер аплодировали предложению Коммуны распустить Конвент. Это правда, что избиратели, собравшиеся в количестве восьмидесяти четырех человек в Архиепископстве, обсуждают средства очистить национальное собрание. Мы уже предупредили об этом парижского мэра Паша. Наконец, верно и то, что люди, собравшиеся в известном месте, изыскивают средства погубить двадцать два члена Конвента. Все это, конечно, заслуживает вашего внимания и должно вызвать вашу бдительность». Правая сторона аплодирует. Но Барер, обратившись к Горе, продолжает: «Что же, однако, предлагает вам Гюаде? Уничтожить власть в Париже! Если бы я желал анархии, я поддержал бы это предложение. — Этим словам в свою очередь аплодирует Гора. — Вы дали мне возможность увидеть вблизи этих представителей власти. И что же я увидел? Слабые и малодушные департаменты, секции, которые управляются самостоятельно, подобно маленьким муниципалитетам, общинный совет Коммуны, где заседает человек по имени Шометт, гражданские добродетели которого мне неизвестны, но я знаю, что раньше он был монахом. Я видел Коммуну, произвольно толкующую и применяющую законы и создавшую революционную армию. Какое средство можно употребить для исправления такого положения дел? Комитет общественного спасения видит единственное средство — образовать комитет из двенадцати выбранных из вашей среды членов, которым должно быть поручено принятие мер, необходимых для общественного спокойствия, и проверка действий Коммуны».

Эта речь успокоила волнение, отсрочив приведение в исполнение предложений Гюаде, но в то же время оставив жирондистам уверенность в победе благодаря избранию двенадцати комиссаров из их числа.

Как только в Париже узнали о победе, одержанной жирондистами в Конвенте, во всех секциях и клубах поднялся крик. Коммуна собралась 19-го. На заседании громко обсуждались самые крайние меры. Конвент объявили порабощенным и не способным спасти отечество; предложили арестовать подозрительных лиц, потребовали голов двадцати двух жирондистов; решились даже предложить ночное убийство и устранение по одиночке этих тиранов как законную меру, необходимую для народного блага. Один оратор привел в пример Варфоломеевскую ночь. «В полночь, — сказал он, — Колиньи разгуливал при дворе, а в час ночи его уже не было в живых!» Разошлись, ничего не решив, если не считать решимости отомстить.

Комиссия Двенадцати, ежечасно извещаемая о настроении умов, изыскивала меры одним ударом положить конец волнениям. Но все меры казались ненадежными. Комиссия требовала от мэра Паша одного предписания за другим и даже сама готовила доклад Конвенту, чтобы заставить мэра действовать решительно. Но в подобных обстоятельствах трусливые по природе люди желают, чтобы им помогали, а не требовали помощи от них. К ним надо являться уже после победы, и они всегда одобрят ее. До и во время сражения они способны только мешать.

Собрание готовится поставить на голосование первый параграф проекта постановления, подготовленного комиссией Двенадцати: «Конвент принимает под свою защиту добрых граждан и народное представительство Парижа». Дантон медленно всходит по ступеням трибуны и старается под притворным хладнокровием скрыть свою нерешительность. «Этот параграф, — говорит он, — не заключает в себе ничего дурного. Конечно, народное представительство должно находиться под охраной нации, но ведь об этом и так говорят законы. Постановить то, что вам предлагают, значит объявить себя трусами! Неужели Конвент может объявить республике, что им овладел страх? Париж оклеветали! Берегитесь, чтобы, образовав комиссию, долженствующую раскрывать заговоры, которые составляются в Париже, вас не заставили затем образовать вторую, чтобы обнаруживать преступления тех, кто волнует умы в департаментах!»

Встает Верньо. «Я буду говорить, — сказал он, — с не меньшим хладнокровием, чем Дантон, хоть и хочу убедить людей, намеревающихся казнить меня, что не страшусь их! Дантон сказал, что не следует клеветать на Париж, поверив в существование заговора. Если эти слова относятся ко всему Конвенту, то это клевета! Если они относятся только к тем, кто, подобно нам, не переставали повторять, что надо отличать граждан Парижа от кучки негодяев, — да, в таком случае оклеветали Париж, но кто? Негодяи, которые для того, чтобы быть уверенными, что их не постигнет кара за их преступления, имели нахальство влиять на народ! Как люди, мы не должны думать о своих жизнях; но, как представители народа, вы несете обязательство перед отечеством, которому грозит опасность, принять чрезвычайные меры предосторожности. Не тот страшится, кто защищается против убийцы, а тот, кто предоставляет ему победить и торжествовать».

Собрание, наэлектризованное этими словами, принимает декрет, предложенный комиссией Двенадцати.

Жирондисты поспешили воспользоваться оружием, которое только что получили. В девять часов вечера Эбер, один из членов Коммуны, получил приказ явиться на заседание комиссии. Прежде чем исполнить приказание Конвента он летит в совет Коммуны и пытается возбудить ее негодование против новой тирании. Он напоминает своим соратникам, что они дали клятву считать удар, нанесенный одному из них, покушением на всех остальных. Он выходит, снова возвращается, обнимает Шометта, как человек, идущий на смерть. Президент и члены совета сжимают Эбера в объятиях. Минуту спустя Шометт объявляет, что Мишель и Марино, два полицейских чиновника, только что арестованы по приказу комиссии Двенадцати. Совет объят ужасом, депутации от разных секций являются одна за другой для выражения сочувствия. Каждый час совет посылает своих депутатов в комиссию Двенадцати, чтобы осведомиться о судьбе Эбера и его арестованных товарищей. В полночь объявляют, что Эбера допрашивают; в два часа — что допрос окончен; в три часа узнают об аресте одного из самых пылких ораторов партии кордельеров Варле; в четыре утра поднимается общий крик негодования при известии о тюремном заключении Эбера, которого комиссия Двенадцати отправила в Аббатство.

На следующий день газеты распространили по всему Парижу воззвание о мести, к которой призывал совет Коммуны. Напечатали также письмо Верньо к своим соратникам-жирондистам, в котором вместо числа стояло «Париж под ножом».

Опубликование этого письма, совещания секций, мрачные новости, полученные ночью из Вандеи и с границ, проделки Паша, раздражение якобинцев, кордельеров и Коммуны довели волнения в народе до последних пределов. Коммуна решила отправить в Конвент петицию о немедленном предании суду Эбера. Эта петиция, переходившая из одной секции в другую, подала повод к самым ожесточенным спорам: одни подписывали ее, другие отвергали, но большинство дало клятву идти вместе с гражданами, которые осмелятся отнести ее.

По пути шествие увеличивается: толпу всегда привлекает поток народного волнения. Подателей петиции в небольшом числе пропускают в зал. Председательствует Инар. Он устремляет на подателей петиций такой взгляд, каким Цицерон смотрел на Катилину, когда обдумывал свою бессмертную обвинительную речь. «Мы пришли, — говорит оратор Коммуны, — рассказать вам о покушении на личность Эбера».

Жирондисты негодуют при слове «покушение».

«Да, — продолжает оратор. — Эбер был схвачен в самой ратуше и отведен в тюрьму Аббатства. Совет, рискуя жизнью, будет отстаивать его невиновность». Трибуны и Гора разражаются рукоплесканиями. Инар встает и энергичным жестом прекращает аплодисменты. «Уполномоченные народа, — говорит он подателям петиции. — Конвент, издавший закон о неприкосновенности прав человека, не потерпит, чтобы гражданин остался в оковах, если он не виновен. Верьте, что вам не замедлят показать правосудие; но выслушайте, в свою очередь, истины, которые я хочу вам высказать. Франция учредила в Париже центральное народное представительство; необходимо, чтобы Париж уважал его. Если когда-нибудь Конвент будет уничтожен, если когда-нибудь одно из тех волнений, которые беспрерывно продолжаются начиная с 10 марта и о которых представители вашей ратуши, — прибавляет он, намекая на Паша, — ни разу не предупредили Конвент… — Сильный ропот раздается на Горе. Инар спокойно продолжает: — Если во время одного из этих непрекращающихся волнений будет совершено покушение на народных представителей, то, объявляю вам от имени всей Франции…» — «Нет, нет, нет!» — восклицает Гора. Остальное Собрание встает, и триста членов кричат в один голос: «Да, да, да! Говорите от имени Франции». — «Да, объявляю вам от имени всей Франции, — продолжает Инар. — Париж будет уничтожен!..» Последние слова немедленно заглушаются проклятиями Горы, свистом и стуком на трибунах. Жирондисты и их друзья подтверждают угрозы председателя поднятой как бы для клятвы рукою. «Сойдите со своего места, — кричит Марат, — вы позорите Собрание!» Президент, не взглянув на Марата, заканчивает свою фразу: «И скоро, быть может, от Парижа не останется и следа!»

Инар садится. Его заменяет Дантон. «Много и даже слишком долго клеветали на Париж. Что означают эти проклятия председателя? К чему предполагать, что когда-нибудь будут искать на берегах Сены, существовал ли Париж? Такие чувства не должен был бы высказывать президент Конвента! Он должен рисовать нам только утешительные перспективы. Хорошо, что республика знает, что Париж никогда не изменит своим принципам; что, разрушив трон одного тирана, он никогда не посадит на него нового деспота! Если в партии, которая служит народу, есть виновные, то народ сумеет наказать их. Среди хороших граждан всегда есть слишком пылкие: к чему вменять им в преступление энергию, которую они употребляют на служение народу? Если бы не было пылких натур, не было бы и революции. Я никого не хочу раздражать, потому что чувствую свою силу, защищая правду. Я не думаю, чтобы в моей жизни нашли преступление. Я требую, чтобы меня первого предали революционному суду, если меня находят виновным. Я сказал все!» «Не в этом дело!» — кричат ему с правой стороны. Дантон возвращается к трибуне. «Как?! — восклицает он. — Париж, сломавший железный скипетр, способен осквернить священные договоренности национального представительства? Нет, Париж, любит революцию; Париж заслуживает объятий всей Франции! Французский народ спасет себя сам. Как только будет сорвана маска с тех, кто прикидывается патриотами, Франции восстанет и отвергнет своих врагов». Этот угрожающий намек Дантона, сделанный по адресу жирондистов, заставляет предвидеть в более или менее близком будущем новый «сентябрь».

На заседании 27 мая Паш поручился за спокойствие столицы и безопасность Конвента. Вслед за докладом, повергшим в уныние жирондистов, Марат потребовал упразднения комиссии Двенадцати как бесполезной и вызывающей волнения. «Я веду войну не только против комиссии Двенадцати. Если бы вся нация стала свидетельницей ваших заговоров против свободы, — говорит он, обращаясь к Верньо и Гюаде, — то она сама велела бы свести вас на эшафот». В зале возникает шум: депутаты от секций явились просить выдачи арестованных граждан и дерзко требуют, чтобы члены комиссии Двенадцати были преданы революционному суду. «Граждане, — отвечает им президент Инар, — Собрание прощает вам из-за вашей молодости и неопытности». При этих словах Гора негодует. «Вы тиран! Подлый тиран!» — кричит Марат Инару. «В Аббатство тиранов!» — раздается со всех сторон.

Голос Верньо перекрывает крики. «Довольно пререканий, — требует он. — К делу! Поставим на голосование, чтобы узнать, надо ли созывать предварительную выборную ассамблею: это единственное средство в нашем положении. Только Франция может спасти Францию!»

Начинается поименное голосование. Его прерывают давка и шум огромной толпы, наполнившей коридоры Конвента. Гора обвиняет жирондистов в том, что они собрали около залов Конвента преданные им роты солдат. Допрашивают командира Раффе. Он заявляет, что выступил по приказанию своих начальников и что в ту минуту, когда он старался восстановить порядок в коридорах, Марат приблизился к нему с пистолетом в руке и, приставив дуло к его виску, угрожал выстрелить, если он не удалится. «Я отвел пистолет и исполнил свою обязанность», — прибавляет офицер. Марат отрицает этот факт. Шум усиливается, рукоплескания вознаграждают командира Раффе за оскорбление, которое ему нанес Марат. Ему разрешают присутствовать на заседании. Негодующее общественное мнение склоняется на сторону Жиронды.

Собрание переживает одну из тех минут колебания, когда одно слово может увлечь огромную аудиторию к самым крайним мерам. Министр внутренних дел Тара входит в зал вместе с Пашем. Все взоры обращаются на них. Тара получает слово. Он старается оправдать секции и заговорщиков и нападает на комиссию Двенадцати: «Я заявляю Конвенту, что он не подвергается ни малейшей опасности и что каждый из вас может мирно вернуться домой. Я отвечаю за это головой».

Молчание, преисполненное ужаса, воцаряется после этих слов министра на скамьях, занимаемых жирондистами, потому что он таким образом выдает их врагам. Паш с еще большим коварством пускается в обвинения. «Я должен заявить вам, — говорит он, заканчивая свою речь, — что комиссия Двенадцати отдала приказ трем надежным секциям держать наготове триста вооруженных людей».

Общий крик негодования раздается при этих словах на трибунах. Депутаты секций с шумом толпятся у дверей залы. Паш просит Конвент выслушать их. Жирондисты хотят закрыть заседание. Председательствующий Фонфред встает с кресла. Его заменяет [член Комитета общественного спасения] Эро де Сешель: одно его присутствие есть признак уступки. Многие удаляются, чтобы не становиться свидетелями оскорблений, наносимых национальному представителю. Монтаньяры рассаживаются на скамьях. Оратор от имени двадцати восьми парижских секций снова требует у Конвента освобождения Гербера. «Верните нам истинных республиканцев! Освободите нас от тиранической комиссии, и немедленно!..» Эро де Сешель едва дает оратору секций окончить его фразу. «Граждане, — отвечает он подателям петиции, — положитесь на энергию нации, проявления которой вы видите со всех сторон. Представители народа, мы обещаем вам правосудие, и мы дадим вам его!»

Эти слова председателя, переходящие из уст в уста, от подножия трибун в сады и дворы, сообщают народу об одержанной им победе. В несколько часов большинство, олицетворенное тремя председателями заседания, трижды менялось под давлением извне: вначале решительное и неумолимое в лице Инара, затем умеренное и примирительное в лице Фонфреда, наконец, злоумышляющее и мятежное в лице Эро де Сешеля.

Ободренные этим приемом, другие ораторы секций усиливают нападки против комиссии Двенадцати: «Патриоты в оковах. Неужели этот дворец сделается новым Тюильри? Мы требуем освобождения Эбера, суда над бесчестным Роланом и уничтожения комиссии Двенадцати!»

«Когда права человека попраны, — снова отвечает Эро де Сешель, — надо сказать: удовлетворение или смерть!» Этот призыв из уст президента от имени большинства становится приказом. Просьбы подателей петиции, превращенные Лакруа в декреты, ставятся на голосование. Петиционеры смешиваются с депутатами, чтобы заполнить пустые места жирондистов, и подают голоса вместе с ними. Эбер, Варле и их сообщники освобождены. Комиссия Двенадцати упразднена. В полночь Конвент закрывает заседание, и народ, удовлетворенный, расходится с криками «Да здравствует Гора!» и «Смерть двадцати двум!».