LVIII

LVIII

Покушение на Колло д’Эрбуа — Сесиль Рено — Празднество в честь Верховного Существа — Декрет 22 прериаля — Робеспьер отделяется от своих товарищей — Его секретные заметки относительно некоторых членов Конвента

Надежды на возвращение правосудия и гуманности, зародившиеся только что на описанном заседании, были отсрочены двумя случайными обстоятельствами. Эти обстоятельства помешали Робеспьеру сдержать революционное правительство и встать во главе комитетов.

Один из искателей приключений, которых пошлая судьба вовлекает в несчастья, прибыл в Париж с намерением убить Робеспьера. Звали его Ладмираль. Он родился в горах Пюи-де-Дума, где жители грубеют и закаляются так же, как их почва. До революции он служил лакеем у бывшего министра Бертена. Затем Дюмурье определил его в Брюсселе на одну из временных должностей, но вследствие случайностей войны и революции он лишился места. Свое недовольство он счел за убеждение и вознегодовал на притеснителей своей родины.

Робеспьер был первым, о ком подумал Ладмираль. Террор носил имя Робеспьера.

По прибытии в Париж Ладмираль случайно поселился в доме, где жил Колло д’Эрбуа. Он вооружился пистолетами и кинжалом и начал следить за Робеспьером: по целым дням поджидал его в коридорах Комитета общественного спасения, но случай все время похищал у него его жертву. Утомившись преследованием, он вообразил, что судьба предназначила ему другую жертву. Ладмираль выждал на лестнице дома Колло д’Эрбуа момент, когда лионский проскриптор возвращался ночью с заседания якобинцев, и дважды выстрелил в него из пистолета. Первый выстрел дал осечку, вторая пуля, миновав Колло, попала в стену. Колло и его убийца схватились врукопашную и покатились по лестнице. Выстрелы, крики, шумная борьба привлекли соседей, прохожих и солдат с ближайшего поста. Ладмираль скрылся в своей комнате, устроил там баррикаду и грозил, что будет стрелять в каждого, кто попытается взломать его дверь. Слесарь Жоффруа не испугался этих угроз. Ладмираль выстрелил в него и тяжело ранил. Схваченный и связанный солдатами убийца был отведен к Фукье-Тенвилю.

В это же время семнадцатилетняя девушка явилась к Робеспьеру и настойчиво потребовала свидания с ним. В руках она несла небольшую корзину. Возраст, манера держать себя и наивное выражение лица не внушили хозяевам Робеспьера ни малейшего подозрения. Ее впустили в прихожую к депутату, где она долго его ждала. Настойчивость незнакомки возбудили всеобщее беспокойство, и потребовали, чтобы она ушла. Девушка настаивала на том, чтобы остаться. «Общественный деятель, — говорила она, — должен во всякое время принимать тех, кому необходимо его видеть». Призвали стражу, молодую незнакомку арестовали и обыскали ее корзину. В ней нашли кое-какие принадлежности одежды и два небольших ножа — оружие, недостаточное в руках ребенка, чтобы причинить смерть. Ее отвели в трибунал на улице Пик, где допросили со всей торжественностью, точно великую преступницу. «Зачем вы явились к Робеспьеру?» — спросили ее. «Чтобы увидеть, как выглядит тиран». Сделали вид, что в этом ответе заключается признание в заговоре.

Арест девушки связали с покушением Ладмираля. Распространили слух, будто ее наняло английское правительство. Говорили о маскараде в Лондоне, на котором женщина, одетая Шарлоттой Корде, сказала, потрясая кинжалом: «Я ищу Робеспьера». Другие утверждали, будто Комитет общественного спасения приказал убить возлюбленного этой девушки и что покушение стало возмездием. Все эта выдумки были лишены основания. Убийство заключалось лишь в разыгравшемся воображении ребенка, принимающего свою мечту за действительность и желающего испытать, внушит ли ей знаменитый человек ненависть или любовь, — подражание Шарлотте Корде, смутное по своей цели, невинное по форме.

Девушку звали Сесиль Рено. Она была дочерью бумажного фабриканта в Ситэ. Имя Робеспьера, постоянно повторяемое в ее присутствии родителями-роялистами, внушило ей любопытство. Ее ответы на допросе свидетельствовали о ее чистосердечии. «Зачем, — спросили ее, — вам понадобился сверток с женской одеждой?» — «Потому что я ожидала, что меня отправят в тюрьму». — «А зачем вы взяли с собою два ножа? Вы хотели убить Робеспьера?» — «Нет, я никогда и никому не хотела причинить зла». — «Так зачем же вы хотели видеть Робеспьера?» — «Чтобы убедиться собственными глазами, соответствует ли этот человек тому представлению, какое я составила о нем». — «Почему вы роялистка?» — «Потому что я предпочитаю иметь одного короля вместо шестидесяти тиранов». Ее, так же, как и Ладмираля, заключили в тюрьму. Фукье-Тенвиль пустил в ход все свое искусство, чтобы обратить ребячество в заговор и выдумать сообщников.

Известие об этих двух покушениях вызвало в Конвенте и среди якобинцев взрыв негодования против роялистов, восторг по отношению к депутатам и усилило обожание Робеспьера. Колло д’Эрбуа мгновенно вырос в глазах общества вследствие опасности, которой подвергся. Кинжал превратил Марата в божество. Нож Сесиль Рено сделал Робеспьера святым.

Конвент встретил его, как униженный римский сенат встречал тиранов, покровительствуемых милосердием богов. Секции, которым повсюду чудились организованные шайки убийц, «губителей свободы», возносили благодарность гению республики. Некоторые предложили дать телохранителей членам Комитета общественного спасения. Якобинцы на очередном собрании приветствовали друг друга, обнимаясь, как люди, встречающиеся после избегнутой ими смертельной опасности. Колло, которого толпа несла на руках, благодарил Бога за то, что он сохранил ему жизнь. «Тираны, — воскликнул он, — хотят избавиться от нас, но им неизвестно, что, когда умирает патриот, остающиеся в живых дают над его телом клятву отомстить за преступление!»

Во время заседания Лежандр возобновляет предложение предоставить правительственным чиновникам охрану. Кутон отвечает, что члены Комитета не хотят иной охраны, кроме Провидения.

Робеспьер появляется последним, всходит на трибуну, тщетно пытается заставить выслушать себя среди заглушающих его голос неистовых восклицаний, выражающих восторг и любовь. Наконец он получает возможность говорить.

«Я принадлежу, — заявляет он среди благоговейной тишины, — к числу тех, кому удары угрожали наименее серьезно. Однако я не могу отделаться от некоторых размышлений. Следовало ожидать, что защитники свободы будут служить мишенью для кинжалов тирании. Чем ненадежнее жизнь защитников народа, тем более они должны торопиться совершить в свои последние дни то, что может послужить на пользу свободе. Преступления тиранов и оружие убийц сделали меня свободнее и беспощаднее к врагам народа!..» При этих словах все сердца вспыхивают восторгом и Робеспьер бросается в объятия якобинцев, однако тотчас вновь всходит на трибуну и с презрением отвергает предложение Лежандра. В этом предложении ему почудилось скрытое намерение заставить защитников народа соединиться в триумвират тиранов.

На заседании Конвента, происходившем на следующий день, Барер приписывает иностранным правительствам, и в особенности Питту, участие в организации безумного поступка Ладмираля и ребячества Сесиль Рено. Конвент делает вид, что верит в существование этих заговоров и что, защищая Робеспьера, вместе с тем спасает и родину. Барер заканчивает свою речь предложением принять жесткое постановление, которым повелевалось бы казнить всех английских и ганноверских пленников, захваченных впредь войсками республики.

Робеспьер, поощряемый взглядами и жестами всех присутствовавших, заступает место Барера. «Впоследствии послужит прекрасным предметом восхищения для потомства, — сказал он, — а ныне составляет зрелище, достойное земли и небес, — лицезреть собрание представителей французского народа, одною рукою приносящих к ногам вечного Творца дары великого народа, а другою обращающих громы против тиранов, составляющих заговоры». Продолжительные рукоплескания прерывают Робеспьера. В нем видят уже не человека, а олицетворение родины. «Они погибнут, — продолжает он вдохновенным голосом, — они погибнут, тираны, вооружившиеся против французского народа! Погибнут партии, опирающиеся на власть, чтобы уничтожить нашу свободу! Конечно, они не столь безумны, чтобы думать, что смерть нескольких представителей могла бы упрочить их торжество. Они ошибаются, если думают, что, отправив нас в могилу, увидят выходящими оттуда с торжеством Бриссо, Эберов, Дантонов, чтобы вновь посеять между нами раздор».

При оскорблении памяти Дантона Гора выражает свое неудовольствие жестами.

«Когда мы падем под их ударами, — продолжает Робеспьер с напускным равнодушием, — вы пожелаете довести до конца свое великое предприятие или разделить нашу участь! Среди вас нет ни одного, который не пожелал бы явиться туда, где будут лежать наши окровавленные трупы, чтобы дать клятву над ними в том, что будут истреблены последние враги народа!»

Все представители встают в единодушном порыве и простирают руки в немой клятве.

«Окруженный убийцами, — продолжает Робеспьер, — я уже представил себя находящимся в той новой ситуации, в какую они хотят меня поставить! Но я привязан к временной жизни только любовью к отечеству и жаждой справедливости и, свободный более, чем когда-либо, от всяких личных соображений, я чувствую себя вполне способным энергично напасть на всех негодяев, составляющих заговор против человеческого рода! Чем больше они спешат прекратить мою деятельность на этом свете, тем больше я буду торопиться наполнить ее поступками, полезными для всех. Я оставлю им, по крайней мере, завещание, чтение которого приведет в содрогание всех тиранов и всех их сообщников!»

На это заявление, как бы переносящее трибуну по ту сторону могилы, Конвент ответил продолжительными рукоплесканиями. Тогда Робеспьер перестает говорить о себе и дает советы республике.

«Развратным людям удалось низвергнуть республику и народный ум в хаос. Теперь необходимо воссоздать гармонию нравственного и политического мира. Говоря это, я, может быть, оттачиваю против себя кинжалы, но потому-то я и сказал это. Я достаточно жил! Я видел, как французский народ из недр разврата и рабства вознесся на вершину славы и республиканской доблести. Я видел его разбитые оковы. Я видел больше: как собрание, облеченное французской нацией всемогуществом, быстрыми и твердыми шагами шло к народному благу, как оно подавало пример всяческого мужества и добродетели! Довершайте, граждане! Доканчивайте ваше высокое предназначение! Вы поставили нас впереди, чтобы выдержать первый натиск врагов человечества. Мы заслужили эту честь и своею кровью начертаем вам путь к бессмертию!»

Никогда еще подобная речь не раздавалась в стенах совещательного собрания. Конвент приказал напечатать ее на всех европейских языках. Она подготавливала умы в полной мере к церемонии завтрашнего дня. Насмешка, все пятнающая во Франции, на этот раз была вынуждена выказать восхищение перед догматами, осмелившимися отнестись с презрением к смерти и свидетельствовать о Боге!

Робеспьер ожидал этого дня с нетерпением. Из всех миссий, к которым, как казалось, он был призван, самой высшей он считал возрождение в народе религиозного чувства. Робеспьер и в самом деле готов был умереть после этого дня. Внутренняя радость от сознания, что дело его совершено, отражалась в чертах его лица после доклада в Конвенте. Домашние и друзья удивлялись его необычайному спокойствию. Он восхищался обновленной весной природой, украсившейся цветами, как бы в ожидании торжественного союза, который он хотел заставить ее заключить с ее Создателем. Он постоянно говорил о 8 июня, на которое назначили праздник в честь Верховного Существа, и сожалел о жертвах, которые не увидят этого чудного дня. Он говорил, что надеется закончить эпоху казней восстановлением братства и милосердия и собирался обсудить с Виллатом и Давидом все приготовления к торжеству. Робеспьер хотел, чтобы эта церемония проникла в сердце народа. «Для чего, — сказал он накануне Субербьелю, — во Франции продолжает существовать эшафот? Сама жизнь должна явиться завтра перед источником всей и всяческой жизни». Он потребовал, чтобы в день церемонии не совершали казней.

Конвент провозгласил Робеспьера председателем, чтобы автор декрета стал в то же время и главным его исполнителем. На рассвете он отправился в Тюильри отдать последние приказания распорядителям религиозного торжества. В первый раз за всю свою политическую карьеру он облекся в торжественную одежду уполномоченного. Голубой сюртук, немного светлее, чем у членов Конвента, белый жилет, желтые замшевые панталоны, сапоги с отворотами, круглая шляпа, украшенная пучком перьев трех цветов, привлекали к нему все взоры. Он держал в руке огромный букет из цветов и колосьев. В своем рвении он забыл даже о потребностях человеческой природы: Конвент собрался в зале заседаний, шествие приготовилось выйти, а он еще ничего не ел. Виллат, живший в Тюильри, предложил зайти и позавтракать у него.

Войдя к Виллату, Робеспьер бросил шляпу и букет в кресло и облокотился на подоконник, любуясь видом толпы, теснившейся в цветниках и аллеях сада. Женщины, одетые в нарядные платья, держали на руках детей. Лица у них сияли. «Вот, — сказал Робеспьер, — самая умиляющая часть человечества. В лице этих свидетелей торжества видна вся Вселенная. Как красноречива и величественна Природа! Такое торжество должно заставить содрогнуться тиранов и нечестивцев!»

Огромный амфитеатр, напоминавший собой римский цирк, примыкал к дворцу Тюильри. Конвент вошел в него прямо из центрального павильона, как цезари входили в свои колизеи. Посреди этого амфитеатра для Робеспьера оставили трибуну, возвышающуюся над скамьями. Расположенная против нее колоссальная группа символических фигур олицетворяла атеизм, эгоизм, ничтожество, преступления и пороки. Эти фигуры, слепленные Давидом из горючих материалов, были предназначены для сожжения в виде жертвоприношения.

Все депутаты, одетые в одинаковые голубые сюртуки с красными отворотами, с букетами в руках, медленно заняли свои места. Появился Робеспьер. Народ, среди которого имя его властвовало так же, как его трон возвышался над Конвентом, думал, что собираются провозгласить его диктатуру. Толпа ждала его речи. Одни надеялись на амнистию, другие — на учреждение милосердной власти. Бездействовавший Трибунал и разобранный на один день эшафот открывали умам перспективу надежды.

«Французы, республиканцы, — сказал Робеспьер, — наконец настал навеки благословенный день, который французский народ посвящает Верховному Существу! Никогда еще созданный им мир не предоставлял своему Творцу зрелище, более достойное Его взоров. Он видел, как на земле господствовали тирания, преступления и лицемерие. Он создал королей не для того, чтобы истреблять человеческий род; Он создал священников не для того, чтобы впрягать нас, как презренных скотов, в колесницу королей и дать миру пример низости, гордости, трусости, скупости, разврата и лжи. Он создал мир для того, чтобы проявить свое могущество, и создал людей для того, чтобы они помогали друг другу, любили друг друга и достигли счастья путем добродетели.

Творец природы соединил всех смертных одной огромной цепью любви и счастья: да погибнут тираны, осмелившиеся порвать ее!

Существо из существ, мы не должны обращаться к Тебе с неправыми молитвами, Ты знаешь создания, вышедшие из твоих рук, их нужды не могут укрыться от Тебя, так же как и самые затаенные их мысли. Ненависть к лицемерию и тирании пылает в наших сердцах вместе с любовью к справедливости и родине. Кровь наша проливается в защиту человечества. Вот наша молитва, наши жертвы, вот дары, которые мы приносим Тебе!»

Робеспьер, спустившись с амфитеатра, приказал поджечь группу, изображавшую атеизм. Пламя и дым поднялись к небу. Члены Конвента, следуя за своим вождем, прошли двумя колоннами через толпу народа к Марсовому полю. Между колоннами депутатов двигались деревенские телеги, повозки, запряженные быками, и другие символы земледелия, ремесел и искусств. Робеспьер часто оборачивался, чтобы измерить расстояние, отделявшее его от товарищей. Все взоры были обращены только на него.

Посреди Марсова поля на месте прежнего Алтаря Отечества возвышалась символическая гора. К ее вершине вела узкая и крутая тропинка. Там заняли места Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст и Леба. Прочие члены Конвента разместились на склонах горы. Под залпы из пушек Робеспьер провозгласил декларацию веры французского народа. Народ был опьянен. Конвент мрачен.

Угрожающие взгляды, подозрительные жесты, двусмысленные намеки поразили взоры и слух Робеспьера на обратном пути. «От Капитолия до Тарпейской скалы всего один шаг!» — кричал один. «На свете есть еще Бруты», — бормотал другой. «Видишь этого человека? — спрашивал третий у шедшего рядом с ним. — Он хочет приучить республику боготворить кого-нибудь, чтобы потом заставить боготворить себя». — «Он выдумал Бога, потому что он величайший тиран. Он хочет быть его жрецом, а может сделаться его жертвой».

Робеспьер потерял свое обаяние и лишился популярности на том самом алтаре, на котором восстановил служение Верховному Существу. Этот день возвеличил его среди народа и погубил в Конвенте. Он вернулся домой задумчивым. Весь день ему досаждали анонимными поздравлениями. Продолжительные возгласы под его окнами благодарили его за возвращение души народу, а Бога — республике. Многие из записок содержали одно только слово: «Дерзайте!»

Действительно, для Робеспьера настала минута риска. Если бы у него хватило смелости объявить конец революционной власти, начало народного правления и отмену казней, то он царствовал бы уже на следующий день, обвинил в пролитой крови своих врагов, присвоил себе популярность милосердия и спас бы республику. Но он ничего этого не сделал. Он дал убаюкать себя этим колеблющимся порывам народной любви и всемогущества и ловил рукою только воздух.

Сен-Жюст желал большего. Видя, что он не может заставить Робеспьера решиться принять верховную власть из рук народа, он вознамерился заставить Комитет общественного спасения присудить ее ему.

В отсутствие Робеспьера Сен-Жюст нарисовал на тайном заседании картину отчаянного положения республики. «Бедствие достигло крайних пределов, — сказал молодой представитель, — нас терзает анархия, законы, которыми мы наводняем Францию, представляют собой смертоносное орудие, которое мы передаем в руки партий. Каждый народный представитель при армиях и в департаментах является королем в своей провинции; кровь затопляет нас, золото исчезает, границы обнажены, война ведется без общего плана, и даже наши победы есть не что иное, как счастливая случайность. Приведут ли все эти волнения к ослаблению или могуществу? Хотим ли мы жить или умереть? Республика будет жить или умрет вместе с нами! Для всех нас есть только одно средство спасения: сосредоточение разъединенной власти в одном человеке.

Вы спросите, кто же этот человек, столь высоко стоящий над слабостями и подозрениями человечества, что республика может быть олицетворена им? Признаюсь, эта роль превышает человеческие силы, миссия эта ужасна, а опасность чрезвычайна, если мы ошибемся в выборе.

Он должен обладать знанием людей и событий, которые разыгрываются уже в течение пяти лет; он должен пользоваться такой всеобщей популярностью, чтобы глас народа присудил ему диктатуру, которую мы только наметили для него! При описании этого человека никто из вас не станет колебаться и назовет Робеспьера! Он один соединяет в себе, благодаря уму, обстоятельствам и добродетели, условия, которые могут оправдать такое неограниченное доверие Конвента и народа! Не скроем от себя, в чем заключается наше благо! Победим, в виду явной необходимости, наше самолюбие, зависть, отвращение! Не я указал на Робеспьера, а его добродетель! Не мы сделаем его диктатором, а Провидение республики!»

При слове «диктатор» все лица нахмурились. Все почтительно отклонили мысль Сен-Жюста, как одну из грез, вызванных лихорадкой патриотизма. «Робеспьер велик и мудр, — послышалось в ответ, — но республика выше и мудрее, чем один человек. Диктатура сделалась бы троном отчаяния, и никто не сел бы на него, пока живы республиканцы!»

Сен-Жюст тщетно пытался настаивать; Леба тщетно пытался прояснить мысль своего сотоварища. Члены Комитета разошлись взволнованные, возмущенные, но предупрежденные. Неосторожность Сен-Жюста оказалась вменена в преступление Робеспьеру. «Верховную власть не вымаливают, а захватывают; пусть он завладеет ею, если осмелится!» — сказал Билло своим друзьям. С этого дня комитеты начали питать против Робеспьера подозрения, которые во время совещаний проявлялись ропотом и злобными восклицаниями.

Однако со следующего после празднества дня Конвент начал издавать множество декретов, проникнутых истинным духом революции.

Законы были мягки, как растроганные человеческие сердца. Конвент объявил, что нищета является обвинителем эгоизма собственников и непредусмотрительности государства. Конвент восхвалял труд, призревал детей, воспитывал юношество, питал старость. Он разделил национальные земельные имущества на мелкие части, доступные самым маленьким капиталам, чтобы поощрить к приобретению собственности. Он классифицировал население. Он назначил пособие кормящим грудью матерям и субсидии многочисленным семьям, которые не могли питаться на заработок своих отцов. Он регулировал подати с бедняков и возложил бремя их на состоятельных. Учредил мастерские для не имеющих работы. Назначил пенсии женам, матерям, дочерям защитников родины, которые умерли или были ранены, борясь за нацию. Покровительствовал деревне за счет городов — притонов роскоши и пороков, которые он хотел ограничить, а также покровительствовал искусствам и полезным наукам. Он оказывал широкую благотворительность от лица нации и обратил ее в обязанность, а милосердие — в учреждение.

Читая эти декреты, народ начал надеяться, что завоевал своею кровью принцип демократии и что философия, исчезнувшая во время революционной борьбы, явится следствием его победы и начнет им управлять. Один только эшафот противоречил этим надеждам.

Робеспьер, зная о ненависти к нему комитетов, наконец решил поразить своих врагов дерзостью и опередить их внезапностью: 22 прериаля, через два дня после торжества в честь Верховного Существа, он предложил Конвенту, по соглашению с Кутоном, проект декрета о преобразовании Революционного трибунала. Это был закон, санкционировавший произвол и каравший за всякий проступок приговором к казни.

К разряду врагов народа принадлежали все граждане независимо от того, были они или нет членами Конвента, на которых могло пасть подозрение. Нация не считалась уже невиновной, а члены правительства — неприкосновенными. Это было всемогущество судебных и карательных мер, диктатура не человека, но эшафота.

Рюан, выслушав проект этого декрета, воскликнул: «Если бы этот проект прошел немедленно, я прострелил бы себе голову!» Барер, которого предложение декрета убедило в могуществе Робеспьера, отстаивал его необходимость. Бурдон, депутат Уаза, также решился возразить. Робеспьер настаивал, чтобы его обсудили на том же заседании. «С тех пор как мы избавились от заговорщиков, — сказал он, кивнув в сторону места, которое раньше занимал Дантон, — мы подаем голоса немедленно; просьбы об отсрочке повредят в настоящую минуту!»

Когда на другой день открылось заседание, Бурдон решил взойти на трибуну. Он потребовал, чтобы Конвент сохранил за собой исключительное право отдавать своих членов под суд. Мерлен, депутат от Дуэ, поддержал мнение Бурдона. Решили провести работу по разъяснению декрета; это должно было обезоружить Робеспьера и комитеты.

На следующем заседании Дельбрель и Маларме потребовали новых разъяснений. Кутон энергично отстаивал свой труд, льстил Конвенту, ободрял комитеты, нападал на Бурдона. Тот поспешил оправдаться, но с достоинством: «Пусть они знают, эти члены комитетов, что если они патриоты, то и мы патриоты не менее их. Я уважаю Кутона, уважаю Комитет; но я уважаю также непоколебимую партию Горы, которая спасла свободу!»

Возмущенный Робеспьер немедленно заявил: «Бурдон пытается отделить Комитет от Горы. Конвент, Комитет и Гора — это одно и то же. Граждане! Когда вожди преступной партии — Бриссо, Верньо, Жансонне, Гюаде и прочие негодяи — встали во главе одной части этого священного собрания, наступил момент, когда лучшая часть Конвента должна была сплотиться, чтобы побороть их. Тогда имя Горы сделалось священным, потому что обозначало ту часть представителей народа, которые борются против обмана; но с той минуты, когда эти люди пали под мечом закона, когда честность, правосудие, нравы пришли в норму, в Конвенте могут быть только две партии: добрая и злая. Если я имею право обратиться с этой речью к Конвенту вообще, то, мне кажется, я также имею право обратиться и к знаменитой Горе, которой я, конечно, не безызвестен.

Монтаньяры, вы всегда будете оплотом народной свободы, но вы не имеете ничего общего с интриганами и нечестивцами. Гора есть не что иное, как вершина патриотизма. Монтаньяр — честный патриот. Допустить, что несколько интриганов, более презренных, чем остальные, попытались увлечь часть Горы и сделались вождями партии, значило бы оскорбить Конвент».

Бурдон воскликнул, прерывая оратора: «В мои намерения никогда не входило сделаться главою партии!»

«Было бы верхом позора, — продолжал Робеспьер, — если бы некоторые из наших коллег, введенные в заблуждение клеветой относительно наших намерений и цели наших трудов…» Бурдон из Уаза снова прервал его: «Я требую доказательств того, что утверждают. Только что достаточно ясно сказали, что я негодяй!» — «Я требую во имя отечества, — настаивал Робеспьер, — права продолжить свою речь. Я не назвал Бурдона. Горе называющему себя! Но если он желает признать себя в том общем изображении, набросать которое повелел мне мой долг, то не в моей власти воспрепятствовать ему в этом. Гора чиста, она свята, но интриганы не принадлежат к Горе. Не допускайте, чтобы между нами делали различие, потому что мы составляем часть вас и без вас мы ничто. Дайте нам силу нести бремя, почти превышающее человеческие силы, которое вы возложили на нас. Будем всегда действовать заодно, наперекор нашим общим врагам…»

Рукоплескания большинства Конвента не дали ему закончить. Потребовали немедленного принятия декрета. Лакруа, Мерлен, Тальен отказываются от своего мнения. Торжество Робеспьера является полным и всеобъемлющим. В тот же вечер Тальен, дрожавший за свою жизнь, написал Робеспьеру секретное письмо, найденное в бумагах Робеспьера после его смерти.

«Робеспьер, — писал Тальен, — ужасные и несправедливые слова, сказанные тобою, еще звучат в моей уязвленной душе. С откровенностью честного человека я хочу дать тебе некоторые разъяснения. Тебя давно уже окружают интриганы, возбуждая твои подозрения против некоторых из твоих коллег, особенно против меня. Так происходит не впервые. Необходимо вспомнить мое поведение в то время, когда я мог бы отомстить многим. Суди сам: я, Робеспьер, не переменил ни убеждений, ни поведения; будучи постоянным приверженцем справедливости, истины и свободы, я ни на минуту не уклонился от своего пути. Что касается приписываемых мне намерений, то я их отрицаю. Меня выставили как безнравственного человека; пусть явятся ко мне — и явившиеся застанут меня с моею старой, достойной уважения матерью, в том самом жилище, которое мы занимали до революции. Роскошь изгнана из него, и, помимо книг, то, чем я владею, не прибавило к моему достатку ни одного су. Я, без сомнения, мог впасть в ошибки, но они невольны и неизбежны при человеческой слабости. Живя уединенно, я имею мало друзей; но я всегда останусь другом всех истинных защитников народа».

Робеспьер не потрудился ответить на это письмо. Он недостаточно уважал Тальена, чтобы думать, что подобное перо может когда-либо обратиться в кинжал. Во время революции никогда не опасаются подлых людей в достаточной мере. Они, однако, только и опасны.

Месяц спустя, в клубе якобинцев, Робеспьер столь же неосторожно напал на человека, еще более изворотливого и опасного, чем Тальен: на Фуше. Робеспьер заставил исключить его из членов клуба за то, что он проповедовал атеизм. «Боится, что ли, этот человек предстать пред нами? — спросил он. — Боится он глаз и ушей народа? Боится, чтобы шесть тысяч глаз, устремленных на него, не обнаружили в его лице всей его души?»

Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст настоятельно требовали, на основании принятого декрета, отправить в Трибунал лиц, возбуждающих волнение в Конвенте. Основными из них были: Фуше, Тальен, Бурдон из Уаза, Фрерон, Тюрио, Лекуантре, Баррас, Лежандр, Камбон, Леонар Бурдон, Дюваль, Одуэн, Каррье, Жозеф Лебон. Комитеты медлили в своей решимости. Кутон обратился к якобинцам: «Тени Дантонов, Эберов и Шометтов еще блуждают среди нас, — сказал он им на заседании 26-го числа. — Республика возложила всю свою надежду на Конвент. Он заслужил это; но там осталось еще несколько вредных умов. Настало время обнаружить и наказать их. Пусть падут негодяи, да погибнут они!»

В Комитете общественного спасения возникали ожесточенные споры. «Ты хочешь, значит, отправить на гильотину весь Конвент?» — спросил Билло-Варенн однажды Робеспьера. Карно горячо негодовал против Сен-Жюста, который с опрометчивостью молодости выказывал намерение расстроить его планы войны. Бадье, председатель Комитета общественной безопасности, разделял злобу своих коллег и выражал ее с еще большей грубостью. Накануне того дня, когда Эли Лакост должен был сделать доклад о сообщниках Ладмираля и Сесиль Рено, Вадье явился в Комитет. «Завтра, — сказал он Робеспьеру, — я сделаю доклад по делу, имеющему отношение к этому, и предложу привлечь к суду семейство Сен-Амарант». — «Ты этого не сделаешь», — надменно возразил Робеспьер. — «Нет, сделаю, — ответил Вадье. — Все доказательства у меня в руках: они подтверждают измену, и я раскрою ее целиком». — «Подтверждают или нет, я не знаю, но если ты это сделаешь, тебе придется иметь дело со мной!» — возразил Робеспьер, вставая и едва удерживая слезы гнева, выступившие у него на глазах. «Хорошо, — прибавил он, — я избавлю вас от своей тирании. Спасите отечество без меня, если сможете! Что касается меня, то решение мое непоколебимо, и я не хочу повторять роли Кромвеля». Сказав это, он удалился, и более не возвращался в Комитет общественного спасения.

Одни смотрели на его уход как на слабость, другие видели в этом хитрость. С той минуты, когда Робеспьер не мог более обуздывать комитеты, он счел, что ему благоразумнее удалиться от своих коллег открыто. Этим отсутствием он объявил себя в фактической оппозиции к правительству. Так как он замышлял низвергнуть Комитет, то не мог принимать участие в его действиях. Удаление его послужило поводом к обвинениям, более веским и грозным, чем пустые слова. Скоро должно было выясниться, кто возьмет верх — один человек или анархия.

Несмотря на свое удаление, Робеспьер отчасти сохранил власть в Комитете. Сен-Жюст только что уехал в Рейнскую армию. За его отъездом осталось вакантным место президента бюро общего надзора полиции. Робеспьер взялся заместить своего юного коллегу. Таким образом, он держал в руках нити всех заговоров, которые могли быть составлены против него, и через многочисленных шпионов мог опутать своих врагов их же собственными сетями. Из найденных после его падения документов можно видеть, какой надзор установил он за всеми подозрительными членами Конвента и комитетов. Он уже не был рукой революционного правительства, но остался его соглядатаем.

Робеспьер ежедневно получал сведения о действиях своих врагов. Кутон вел для него наблюдения за тем, что происходило в недрах Комитета общественного спасения, Давид и Леба — за тем, что творилось в Комитете общественной безопасности, Коффиналь наблюдал за Революционным трибуналом, а Пайян — за Коммуной. Собственноручные заметки Робеспьера свидетельствуют о том, что он непрестанно размышлял о характерах лиц, которых намеревался уничтожить вместе с комитетами или привлечь к правлению.

«Дюбуа-Крансе, — пишет он, — изгнан из Шербургской армии. Заявил, что следует истребить всех вандейцев до единого. Друг Дантона. Сторонник Орлеанов, с которыми находится в дружеских отношениях».

«Дельма, бывший дворянин, запятнавший себя интригами, союзник Жиронды, друг Лакруа, поверенный Дантона; находится в сношениях с Карно».

«Тюрио всегда оставался лишь сторонником герцога Орлеанского. Его молчание после падения Дантона противоречит его постоянной болтливости до этого события. Он втайне возбуждает Гору. Столовался с Дантоном и Лакруа у Гюсмана и в других подозрительных местах».

«Бурдон (из Уаза) запятнал себя преступлениями, содеянными им в Вандее, где он во время оргий с изменником Тунком забавлялся тем, что собственноручно убивал солдат. Он соединяет в себе трусость и жестокость. Он был самым ярым защитником атеистической системы. В день празднества в честь Верховного Существа он со злобой обратил внимание своих коллег на благосклонность, выраженную мне народом. Находясь в гостях у Буланже, он встретился с девушкой, которая приходится ему племянницей. Он взял с камина два пистолета. Племянница заметила ему, что они заряжены. „Что ж, если я застрелюсь, — сказал он, — скажут, что ты меня убила, и тебя гильотинируют!“ Он выстрелил в девушку, но пистолет, к счастью, дал осечку».

«Леонар Бурдон, один из неразлучных сообщников Эбера, друг Клоотса. Он один из первых ввел в Конвенте обычай говорить с покрытой головой и заседать в неприличном костюме».

В противоположность людям, находившимся у него на подозрении, Робеспьер записывал также имена тех, кого намеревался призвать на высшие должности республики. Это были Эрман, намеченный в администрацию, Пайан или Жюльен — для народного образования, Анрио — в парижскую мэрию, Бюшо или Фуркад — в министерство иностранных дел, д’Альбарад — во флот и множество других лиц с неизвестными именами, но якобы отличившиеся рвением, патриотизмом и гражданской доблестью.

Рядом с этими заметками, начертанными его пером, в ящиках стола Робеспьера находились сотни писем, с подписями и анонимных, которые как своим энтузиазмом, так и ругательствами свидетельствовали об огромном значении этого имени в республике.

«Ты, озаряющий Вселенную произведениями своего ума, наполняешь мир славой своего имени, — говорится в одном из писем. — Истины, изрекаемые тобою, — принципы природы, твой язык — язык человечества; ты возвращаешь людям их природное достоинство. Второй Создатель, Ты возрождаешь человеческий род».

«Робеспьер! Робеспьер! — читаем в другом письме. — Тебе удалось уничтожить самую твердую опору республики. Таким образом и Ришелье добился власти, пролив на эшафотах кровь всех врагов своих планов. Ты сумел предупредить Дантона и Лакруа; сумеешь ли ты предупредить удар моей руки и руки двадцати двух Брутов, подобных мне? Ты погибнешь от той руки, которую не подозреваешь и которая сжимает твою».

«Я видел тебя рядом с Петионом и Мирабо, отцами свободы, — гласило еще одно письмо, — теперь я вижу лишь тебя, оставшегося невредимым среди разврата. Не доверяй никому, кроме самого себя, приведения в исполнение своих замыслов. В будущие века на тебя будут смотреть как на краеугольный камень нашей конституции!»

«Ты еще жив, тигр, алчущий крови Франции, палач своей родины! — восклицает аноним. — Ты еще жив! Но час твой близится: рука, которую пытаются узнать твои растерянные взоры, уже поднялась против тебя. Я каждый день бываю с тобою; каждый день, каждый час я ищу, куда бы нанести тебе удар. Прощай, сегодня же вечером, глядя на тебя, я буду радоваться твоему страху!»

Но если Робеспьера не отвлекали от наблюдений за врагами ни домашние распри, ни крайняя нужда, ни восторги перед ним, ни угрозы его корреспондентов, то и комитеты не ослабляли свою ненависть к нему. Билло-Варенн, Колло д’Эрбуа, Барер, Вадье, Амар, Эли Лакост старались усиленным террором оградить себя перед Конвентом и якобинцами от обвинений в снисходительности, которые Робеспьер мог возбудить против них. С другой стороны, они приписывали ему одному казни Трибунала и выставляли его в своих интимных беседах как ненавистного палача.

Сидевшим на скамьях передавались фальшивые списки лиц, головы которых требовал Робеспьер, чтобы настроить против него из страха тех, кого еще не настроила против него зависть. Крайняя опасность, глубокая тайна, возвышавшийся поблизости эшафот придавали нарождавшейся оппозиции характер, таинственность и отчаянность заговора. Душою его стали Тальен, Баррас и Фрерон. Эти три депутата, отозванные с мест своих миссий в Бордо, Марселе и Тулоне, пробыв долгое время верховными властелинами жизни и имущества тысяч граждан, с трудом смогли сойти на уровень простых депутатов. Диктаторская власть, которой они пользовались, привычка к битвам, слава побед, мундир, который они носили, находясь во главе войск, придавали их решениям отпечаток воинственности. Вся тактика этих заговорщиков, подобно Дантону забывающих во время революции принципы и видящих в ней только обстоятельства, любящих более власть и наслаждения, чем ее учреждения, состояла в том, чтобы действовать, предупреждать и поражать.